Е.Г. Боннэр. «Ее идеология – зазита слабых» (интервью Юрию Росту для «Общей газеты»), 2000
Двадцать второго декабря 1986 года два не очень молодых и не очень здоровых человека – мужчина и женщина – сели в поезд. Такое замечательное произошло событие в их жизни: они вместе вошли в вагон. Андрей Дмитриевич был так поражен этой обыкновенной человеческой возможностью, что описал ее в дневнике. Семь лет, без месяца, он провожал Елену Георгиевну на вокзал до вагона и возвращался в горьковскую свою прослушиваемую и просматриваемую квартиру беспокоиться и ждать. Бог одарил Елену Георгиевну и Андрея Дмитриевича любовью и тем защитил их. Они были хорошей и совершенно неправильной семьей. Друзьями, соратниками и супругами. (Можно изменить последовательность слов.) При этом Андрей Дмитриевич никогда не был «мужем Елены Георгиевны», а Елена Георгиевна «женой Андрея Дмитриевича». Степень влияния их друг на друга была ограничена их самостоятельностью и терпимостью. То есть взаимным уважением и взаимной помощью. Люди, нуждавшиеся в участии и помощи, делали их московскую жизнь разнообразной и насыщенной, но ничего не добавляли в их отношения. Напротив, они расходовали время, которое Андрюша и Люся могли бы провести вдвоем. Ссученное общественное мнение, желая объяснить, как выдающийся советский ученый, трижды Герой и многократный лауреат превратился в главного врага системы, даже желая его оправдать отчасти, придумало легенду о скверном влиянии жены.
Ну да… Она с боем могла вынудить его сменить старую кроличью шапку или проговорить идею. Он медленно и основательно думал, но, если был не согласен с услышанной мыслью и находил серьезный аргумент, – кто бы его переубедил.
Иногда из чувства самосохранения, из-за опасения за близких и окружающих она уговаривала его что-тоне делать, но у нее ничего не получалось.
Зато он дарил ей цветы, писал стихи и принимал на себя всю горечь агрессии, которая приходилась на ее долю. Доля была велика. Он защищал ее, как единомышленника и как любимую женщину, и даже влепил пощечину одному именитому негодяю, оскорбившему ее в изрядно растиражированной книге.… Они уезжали из Горького как люди. Она хорошо знала маршрут. На нем у нее воровали рукописи, ссаживали из вагона, унижали, мешали добраться до так необходимых врачей. Он же ехал в Москву из Горького в первый раз. Его очень волновало, будет ли холодно в столице, потому что ей с больным сердцем нельзя было выходить на сильный мороз. Они вспоминали друзей и предполагали жизнь в своем доме. Она кормила его обязательной в поезде и теплой еще курицей, потому что ничего холодного он не любил. Это был нормальный выезд мужа и жены, с той лишь особенностью, что покидали они город, из которого не надеялись выбраться и даже подыскали себе место на горьковском кладбище...
Но умер он в Москве через три года жизни, о которой еще рано напоминать. А может быть, уже поздно.
И она осталась без него, без его любви. И продолжает, слава Богу, жить, и думать, и действовать, как если бы он был рядом. Есть его архив, есть книги и статьи, немногие друзья, есть его мир. Только его самого нет.
– Я ВСЕ время ловлю себя на том, что формально живу «до и после», а внутренне ощущаю, что мы все время вместе.
– Как вы познакомились с Сахаровым?
– Ой, тут разночтения. Андрей Дмитриевич считал, что увидел меня в доме у Валерия Челидзе. Я сидела, что-то печатала и не заметила его. Действительно, сидеть и что-то печатать я там могла, но чтобы я не заметила Сахарова, это мне кажется несколько странным. Поэтому я считаю, что мы с ним познакомились на суде в Калуге, причем он был страшно нелюбезен со мной. Мы пошли купили десяток бутылок кефира, булки какие-то, все это разложили в коридоре суда, на подоконнике и кормили своих. И когда Андрей Дмитриевич (это был последний раз, что его пустили на суд) вышел из зала, я ему как всем нашим предложила то же самое. Он очень резко мне ответил и отказался. Я тогда не знала, что он не любит ничего холодного. Я подумала, чего это он? К нему по-хорошему, а он мне вот так. Вот так мы познакомились. А дальше все, как у людей.
– Он за вами ухаживал?
– Андрей Дмитриевич очень неловкий ухажер. Однажды (мы были еще на «вы») он пригласил пообедать в Дом ученых. Мы пришли и сели за столик и заказали по судаку. И пока официантка ушла выполнять заказ, он – простите, мадам, – пошел в библиотеку получать свои книжки. В этот момент официантка принесла закрытую салфеткой тарелку с рыбой на Андрюшино место, а мне какие-то котлеты. Я говорю, мы заказывали двух судаков, а она мне объяснила, что судак только для академиков.
– Он поделился с вами?
– Да. Он говорил: я не жадный, я прижимистый.
– Он берег деньги?
– Да не было особенно что беречь. Все свои премиальные он отдал на строительство онкоцентра, еще до встречи со мной. У меня же никогда не было много денег. Более того, пусть вам не покажется странным, но когда Сахаров пришел в дом, у меня стало их еще меньше. Потому что появился какой-то совершенно новый слой расходов. Стали очень много ездить, то в Омск на суд, то в Ташкент, то в Душанбе, то еще куда-то...
Когда не было Сахарова, у меня была возможность и время прирабатывать в литературных консультациях Союза писателей. Когда появился Андрей Дмитриевич, я довольно скоро поняла, что я не могу уже больше ничего не делать, потому как я прислуга за все. До Андрея Дмитриевича к нам два раза в неделю приходила домработница, очень хорошая женщина, бывшая санитарка 20-й больницы. Она уборку делала, стирала, как-то разгружала меня.
После появления Андрея Дмитриевича в доме наша Елена Ивановна сказала моей маме, что больше не может у нас работать, потому что ее вербуют на работу – за Сахаровым смотреть.
Очень порядочный человек, она ушла, и на меня навалилось. Притом что семья была большая: мама, Андрей, я, мой сын, моя дочь, ее муж, а потом постепенно ее два ребенка. А по ночам надо было сидеть и изображать машинистку, и еще что-то. И денег вечно не хватало.
– А на что вы жили в Горьком?
– В Горьком мы жили на Андрюшину зарплату, больше половины которой уходило на помощь его детям и его больному брату. Ну и на мою пенсию, благо я инвалид войны. В Горьком нам это очень помогало, поскольку меня прикрепили к магазину инвалидов войны. Один раз мы туда с Андреем Дмитриевичем съездили, вызвав любопытство у всей очереди. Люди стали с нами разговаривать, и это КГБ не понравилось. Они перевели меня на более высокую категорию, они стали возить заказы каждую неделю домой.
– И вы перестали ходить в магазины?
– В Горьком? Ходили. Вместе, а иногда Андрей сам по себе. Дело в том, что он должен был всегда носить при себе сумку с бумагами после двух краж. А сумка все наполнялась и наполнялась, и был период, когда она весила почти 12 килограммов. Поэтому, если мы шли вдвоем, то помимо того, что покупалось, надо было нести еще и это. Когда чувствовали себя не очень, он шел сам, а я сидела на сумке.
Андрюша очень любил ходить в магазин. Но еще больше любил ходить на рынок.
– Рассказывали, что Андрей Дмитриевич пришел в «Березку», где торговали на чеки, и вынудил продать ему что-то за рубли?
– Про «Березку» это легенда. Мой ближайший друг и до этого политический узник физик Юрий Меклер эмигрировал в 72-м году. Он прислал чеки и просил что-то купить маме «самолётчика» Эдика Кузнецова, а часть мне в подарок.
Мы пошли с Андреем Дмитриевичем в магазин. Я купила себе вязаную кофточку, Тане вязаную кофточку и Любе – Андрюшиной дочери вязаную кофточку, и Андрюше вязаную кофту, клетчатую, тоненькую такую, которую я теперь ношу через сто лет.
И после этого появился анекдот. Причем он укоренился так сильно, что однажды мой зять сказал: «Андрей Дмитриевич, покажите кофточку, которую вы купили в “Березке” за рубли».
Этот эпизод он забыл. А вот другим анекдотом гордился. Когда прошел слух о повышении цены на водку, в народе стали говорить, что Сахаров не даст водке подорожать...
– Вы сказали, что получали пенсию как инвалид войны.
– Так и есть.
– А как вы попали в армию?
– Как многие, как все почти. Вы не помните лозунг: «Девушки нашей страны, овладевайте второй оборонной профессией». Я работала пионервожатой, училась на вечернем отделении Ленинградского Герценовского и помимо языка, знания старославянского и черта с дьяволом, овладевала этой самой оборонной профессией на курсах медсестер. А к тому же я была в штате райкома комсомола и с начала войны попала в комсомольскую мобилизацию, на самую младшую политическую должность – замполитрука. В этой должности я оказалась в санитарной летучке, которая возила раненых. От переправы на Вологду, а дальше в эвакопункт.
Там на маршруте я была тяжело ранена, лежала в Вологде, потом в Свердловске, а Свердловский эвакопункт меня уже использовал в должности медсестры. Потом была ранена второй раз.
– При каких обстоятельствах были ранены?
– Это было 26 октября 1941 года. В маленьком товарном вагончике был образован стерилизационный пункт, в примитивном автоклаве кипятила инструмент, погода была очень плохая, такой снег мокрый, серый-серый,дня совсем не было. Это мои последние впечатления, а потом я пришла в себя. Рук и ног не чувствую, небо чем-то заслонено, я что-то говорила, говорила… Меня раскопала какая-то морская пехота. Услышали из этой кучи. Прямое попадание бомбы было.
В Свердловске рядом со мной лежала, теперь я понимаю, молодая женщина, тогда мне казалась старухой, ей было 26 лет, Катя Воронцова, у которой было ранение позвоночника и которая была полностью парализованная. И во мне проснулась юношеская жестокость, совершенно непонятная. Я помогала Кате, я уже говорила и ходила, с таким «аэропланом» и все прочее. Все было хорошо. Но про себя я говорила: почему ты хочешь жить, зачем тебе это, ты уже старая, 26 лет, искалеченная. И всю жизнь, теперь мне 77 лет, я вспоминала эти мысли, «ты уже старая, тебе 26 лет».
– Когда Вы первый раз столкнулись со спецслужбами?
– У меня арестовали папу 29 мая 37-го года, маму – 9 декабря этого же года и в течение декабря меня несколько раз вызывали на допрос. Мне было 14 лет. За мной всегда приходили ночью, и это обставлялось так, что с первого же раза бабушка собрала саквояж, какие-то деньги, накутала меня, я первый раз в жизни завязала голову платком вместо обычной шапочки. И каждый раз где-то до рассвета меня отпускали домой. Я впервые ходила ночью одна по городу, это тоже было безумно странно.
– Почему вы с братом носите разные фамилии?
– Вы знаете, мои мама и папа были так увлечены революцией, что им некогда было зарегистрировать детей. И дети болтались как придется. Например, если мы ехали в лагерь коминтерновский, то мы были Алихановы, если нас отправляли в лагерь МК партии (мама в МК работала, в отделе агитации и пропаганды), то мы были Боннэр. В одной школе я была Боннэр, в другой я была Алиханова. А когда мы оказались в Ленинграде, перед лицом того, что нас должны послать на медкомиссию, чтобы оформить документы, бабушка это делала, как полагается, мы с братом решили, что мы должны сохранить две фамилии, я буду Боннэр, он будет Алиханов. Вот и все.
– Как же Вас при таких идейных родителях повернуло в антисоветчину?
– Меня никуда не поворачивало, клянусь тем, что мне дорого. Я не считала, что посылка, отправленная в лагерь, это антисоветское действие, и если ко мне приходили татары, которые там в 67-м году разносили по Москве свои бумажки и просились переночевать, то это антисоветской действие. И потом, у меня кроме мамы и папы была бабушка, которая в свое время в Сибири ссыльных укрывала и эсеров, и меньшевиков, и большевиков, и всякого. Ее сестра держала подпольную типографию, где тоже все печатались, мне кажется, я тоже из этой породы.
– Вы считаете, что либеральная интеллигенция сегодня изменилась?
– Изменилась? Наверное, но для меня гораздо более важным является то, что интеллигенция, а с ней вместе и народ утеряли сопричастность сострадания, сочувствие. И в царской России, и даже в 30-е годы вагон для заключенных вызывал жалость. Теперь, боюсь, его не заметят.
Вообще, давайте договоримся о термине «либеральная», ладно? Интеллигенция – термин странный. Я за ним подразумеваю или ощущаю, может быть (так правильнее), слой людей, к которому относятся эти строки. «От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови, уведи меня в стан погибающих за великое дело любви».
Так вот, в массе своей называйте ее либеральная, демократическая, художественная, советская, как угодно, интеллигенция именно этими качествами не обладает. Что она и проявила в ходе первой чеченской войны, а уж во второй – и говорить нечего. Что она проявляет и все десять лет уже в новой России. Мне кажется, основное ее качество – это сервильность, что исключает понятие интеллигенции. А вот теперь конкретно об этих людях. Внешне и формально я не могу жаловаться на отсутствие, так сказать, уважения. Но новая русская интеллигенция, та, которая с бумажником толстым, ни разу не откликнулась на просьбы о помощи на содержание музея и архива Сахарова. За последние полтора-два года мы написали обращение к руководителям двухсот банков. Мы не получили никакого ответа, я уже не говорю – результата.
- Двести банков?
– Да, двести банков, цифра четкая. Тут виноваты не только наши новые буржуа, я думаю, но и отсутствие законодательства. Но я думаю, что часть наших новых финансистов могла бы и вне законодательства, вне списания с налогов помочь нам. Дело в том, что мы легко находим деньги на Западе на конкретные мероприятия: на выставку для школьников, на конференцию по Чечне или по Украине, на издание сборников. Но никакой из западных фондов не хочет содержать нас институционально. А ведь музей, архив – это почти тридцать человек сотрудников.
– Но, может быть, архив, музей, да и сам Сахаров больше не нужны обществу?
– Такая мысль приходит, но я думаю, что рано или поздно общество оглянется, и если мы не сохраним это, и архив, и то, что собрано в музей, то это будет большая потеря для истории. Я это говорю не как жена Андрея Дмитриевича и близкий ему человек. Я полагаю, что современные зажиточные либералы относятся к Сахарову, как к фундаментальным ценностям в том плане, что для них был создан фундамент, на котором они хорошо выросли. А дальше им этот фундамент не нужен. А представление у успевающей, особенно в финансовом плане, части общества о том, что фундамент создан именно для них, а не для всех, укоренилось прочно.
– Вы бы не могли оценить, что дали людям 15 лет перестройки?
– Итог, я бы сказала, грустный, потому что общество живет, и это естественно, в своих заботах. Его идеи расширяются от себя: в тепле и сытости я и моя семья, потом моя улица, мой город, моя страна. А туг, может быть, 90 процентов резко ухудшили свое повседневное состояние, 10, может быть, улучшили, какой-тонебольшой процент – значительно улучшили. Вот это результат перестройки. Если еще пять-семь лет назад в обществе жила надежда, что в течение жизни этого поколения жизнь изменится, то сегодня этой надежды нет. Месяц после выборов у меня было странное ощущение – это очень напоминает послеавгустовский период. А теперь шоковый удар для политической элиты – комплекс новых Указов о верхней палате Федерального собрания, семи регионах и семигенеральщине. Кириенко не в счет – подчинится власти почище любого генерала. И неимоверное количество со всех партийных и думских высот pro еt contra. Спор, по каким статьям нарушается ли Конституция. А она не по статьям, а по сути будет разрушена. Мы перестаем быть государством федеративным. Даже название надо будет менять – будем просто Россия. И я полагаю, что столь кардинальное изменение требует всенародного вмешательства, т.е. референдума. Иначе это просто переворот. Я не ставлю ему знак – плюс или минус, но по своему значению он не меньше октябрьского. А наша элита только моргает. Между прочим, другое уже проморгала – мы перестали быть государством светским. Становимся государством православным. И это тоже неостановимо.
Но у так называемой либерально-демократической интеллигенции нет никакого стратегического видения. Я читатель газет. Не только «Общей» и «Новой», но и ужасно плохих «Известий», страшной «Независимой», но нигде не вижу попыток стратегического мышления со стороны интеллектуальной элиты. Все газеты полны обсуждения проходных тем, ни на чем не базирующихся, – кто будет премьером, кто будет таким министром. Это все такие мелкие вещи перед лицом той задачи, которая стоит у России. Я прямо скажу, детская смертность, мне кажется, есть показатель величия любой державы. Если мы передвинемся с 57-го места куда-нибудь ближе к Японии, которая стоит на первом месте по малой величине детской смертности, то это был бы шаг навстречу величию страны. 140 миллионов россиян относятся к беднейшей части населения земного шара. Изменения в этой области – для меня критерии величия страны, но как-то никто об этом не говорит.
– Ельцин, уходя, искренне попросил прощения за то, что не сделал то, что от него ждали. Может быть, замысел был благороднее исполнения?
– Я думаю, что все, что связано с уходом Ельцина, искренностью и не пахнет. Мне кажется, что это очень грустный спектакль, разыгранный для общества, который обществом не понят, но принят как высшая воля, поэтому у нас были такие выборы без выбора и все остальное, и прочее. Была задумана и осуществилась игра на самых низменных чувствах патриотизма, не истинного, который хочет добра своему народу, но не желает зла другому, а патриотизма военного. Война в Чечне, война до победного конца, когда никто не знает, что такое победный конец. Мы совершенно не понимаем и не знаем по сей день и узнаем, наверное, через полвека, что такое эти взрывы, эти учения в Рязани, этот чеченский поход на Дагестан. Я ничего не могу понять. И я пыталась говорить с совершенно разными людьми. И они не понимают.
– Вы не могли бы предположить, какова была бы позиция Сахарова в ситуации с Чечней?
– Позиция Андрея Дмитриевича во второй чеченской войне, так же как и в первой, я думаю, была бы очень близка к позиции Сергея Адамовича Ковалева, с одной только разницей. Ковалев всегда подчеркивает, что он является принципиальным противником принципа самоопределения, а Андрей Дмитриевич во всех своих опубликованных, серьезных больших работах, начиная с «Размышлений» до Конституции, то есть до последнего дня был сторонником этого принципа и считал, что принцип самоопределения является одним из основополагающих принципов защиты прав человека. А практически я уверена, что Андрей Дмитриевич никак бы не одобрил этой войны, я думаю, что если бы он счел справедливым ответ на вторжение в Дагестан, то все дальнейшее, думаю, он бы признал геноцидом. Во всяком случае, отношение к Карабаху и до Карабахской войны к Сумгаиту было именно таким.
– Вам не кажется, что многие высокие идеи и термины дискредитированы, что народ обманут не только президентом и правительством?
– Первым был Жириновский, он назвал свою партию либерально-демократической. Это потому, что другие опоздали. И теперь мы очень часто слышим от Хакамада, Немцова, Кириенко о либерально-демократических ценностях, конструктивной оппозиции, но что они имеют в виду? Что вкладывает бывший комсомольский вожак и достаточно удачливый нижегородский воришка Кириенко в это самое слово, что вкладывает милая женщина и что вкладывает Немцов, я не знаю.
С начала предвыборной кампании в Думе все время слышу эти слова и ни разу не слышала и не видела их расшифровки. Наши демократы очень сервильны. Это совершенно четко просматривается в их отношении к войне в Чечне. Я думаю, их позиция вызвана не заботой о России, единой и неделимой, не заботой о нашей армии или тем паче о чеченском мирном населении – они выбрали эту тактику, потому что поняли, что она скорей дойдет до населения, до избирателя, чем попытка объяснить, что войной проблему России не решить.
– А Явлинский вас не раздражает тем, что он все время отказывается от всего...
– Нет. Я считаю, что когда Явлинский заявлял, что «Яблоко» не может войти в правительство Маслюкова, он был совершенно прав. Мне думается, что западный принцип формирования правительства на основе победившей одной партии где-то глубоко правильный, но на сегодня не дай Бог нам.
У нас победившая партия – «Единство». Что за ней стоит? Чиновник, жадный, ворующий, коррумпированный. Это партия чиновников. А Явлинский меня не раздражает, я считаю, что его позиция (не во всем, я особенно с Чечней не во всем согласна) наиболее правильна и единственно демократическая. Явлинский боится проговорить ее до конца.
– Елена Георгиевна! Существует ли некая идеология, которую для себя бы сочли приемлемой?
– Есть одна идеология, которую я считаю для себя приемлемой, – идеология защиты прав человека.
– А вот у нас правозащитник становится бранным словом.
– В Вашей газете сегодня была очень хорошая подборка. Там и Паин, когда-то идеолог войны, совсем по-другому говорит, там и Султыгов из Института Авторханова говорит совершенно верные вещи, и что-товерное говорит Игрунов. Я не совсем согласна с Игруновым, но я считаю, что нельзя ставить перед Масхадовым какие-то морально невыполнимые для него вещи, он не может выдать никого. Нам нужны те, кого мы считаем реальными преступниками, это задача наших спецслужб.
Но её нельзя расширять до каждого бойца. Задача давнишняя, она была с момента Хасавюрта и по сегодня она также стоит. Это их задача, а они с ней никак не справляются. Более того, иногда создается впечатление, что они и не хотят с ней справляться. Нельзя ставить перед Масхадовым и тезис признания Чечни неотъемлемой российской территорией. Должен быть поставлен вопрос о создании некой временной администрации, о прекращении войны и референдуме. Только так можно решить эту задачу. Мы не можем заставить после всего того, что было, возлюбить старшего брата. Невозможно.
7 июня 2000