Не будем обижаться. В стране нет камертона нравственного начала, необходимого для того, чтобы сохранить в себе человеческое (общечеловеческое), то, что, возможно, подразумевалось Создателем при закладке этого не до конца удавшегося эксперимента. Больше нет. Вот уже двадцать пять лет нет.
Такие люди, как Сахаров, нечасто случаются и в мире. Хотя появление их закономерно, потому что отвечает потребности все еще человека жить свободно и терпимо, сохраняя свое достоинство и достоинство других.
Эти люди — бакены в бесконечной (как Млечный Путь) реке развития цивилизации — необходимы, чтобы отравленная ядом национализма, фашизма, агрессивного и ущербного патриотизма, ненавистью к ближнему популяция в безумии своем не разрушила божественный опыт, не оборвалась в гибельную для всей земли пропасть из-за обезумевшего темного самомнения.
Беспечно человечество, беспечны страны и континенты, отдавая свои незаменимые жизни в управление случайным, заурядным, но внутренне организованным своими фобиями и комплексами персонажам и их компаниям.
Тех, кто воистину печалился о нас и защищал наше право быть вольным от убожества привычного рабства, от государственного мракобесия, тихо стираем из своей памяти. У кого она сохранилась.
Все стараемся забыть. И забываем, потому что память умна. Она нас щадит, лишь изредка мучая воспоминаниями.
14 декабря 1989 года в шесть утра телефонным звонком меня разбудил редактор «Огонька» Лев Гущин: «Голоса передали, что только что умер Сахаров». Я позвонил в квартиру на улицу Чкалова.
— Приезжай. Посидишь с Андреем. И возьми фотоаппарат.
После возвращения из Горького Сахарову дали двухкомнатную квартиру в том же доме, где была квартира мамы Боннэр и где они жили до высылки. Этажом ниже. В ней Сахаров и умер.
Он лежал неудобно. Как смогли, подняв с пола большого человека, уложить его на кровать две немолодые женщины — Елена Георгиевна и ее сестра. Ноги покоились на венском стуле. Руки связаны на груди.
Я просидел с Андреем Дмитриевичем весь день, пока его жена хлопотала о похоронах, искала необходимые бумаги и принимала соболезнования. Временами она приходила к нам. Одна, или с близкими А.Д. Она просила, чтобы я продублировал съемку судебных экспертов (для этого и нужен был фотоаппарат). Я сделал это и сохранил уникальные снимки в своем архиве и архиве Сахарова.
У меня было время подумать, кем для меня был этот человек, лежащий со связанными (только после смерти) на груди руками, сколь велика его роль в моей жизни (вы уж простите), в жизни моей страны, всего человечества и как скоро мы станем избавляться от чужой совести, обременяющей нас обязанностью сохранять пристойность.
Где «квартирует» совесть, в какой части людского космоса? В голове, в сердце, по пути от одного к другому? Или она вовсе вынесена за границы собственного тела, как в случае с Андреем Дмитриевичем? Тогда понятен путь, по которому страна пришла к сегодняшнему дню.
Потеряв дорогого человека, окружающие его вначале испытывают боль. Потом — недолгий душевный дискомфорт. Потом — ровную короткую печаль, а порой и облегчение. По некотором истечении их жизненного времени пустое место в душе заполняется заботами и успехами. Жаление себя в связи с потерей не кажется безнадежно непоправимым, и вскоре вдовы уже грызут семечки и ходят в цирк, дети по памятным дням тускло посещают кладбище, прижимая к уху плечом мобильный телефон, а соратники, пересмотрев дела и мысли ушедшего, находят их менее достойными и совершенными, чем свои собственные.
А то и вовсе перестанут вспоминать и только по надобности иной раз и неточно воскликнут чужие им слова, как защиту или заклинание, которое, впрочем, не убережет их от дурного поступка…
Совесть — вещь обременительная. Ее не наденешь на себя к случаю, а все время таскать без привычки — тяжело. К тому же она мешает принятым всеми условиям игры.
— Заиграно! — кричат то у одних, то у других ворот.
Андрей Дмитриевич Сахаров вышел на наше в рытвинах, буграх и оградах поле, имея свое представление о правилах. Он хотел справедливости и точности.
Он жил, как назначила ему природа: без страха и гордыни. Создав водородную бомбу, в чем никогда не раскаивался, считая ядерный паритет условием мира в то время, он постепенно шел к мысли, что становится инструментом сохранения власти, пропитанной жестокостью к собственному народу. А осознав эту мысль, предложил родине отказаться от людоедской идеологии и ступить на порог цивилизованного мира. Но она не приняла предложение.
Лишившись собственной свободы, Сахаров продолжал отстаивать нашу. Он никогда не ощущал себя ни героем, ни борцом. Для него это была естественная жизнь: делать то, что велела ему совесть, и говорить то, о чем страна страшилась думать. Однако толпа игроков, смешавшись с болельщиками и судьями, не слышала тихого голоса.
Заигранная жизнь.
Но Сахаров так не считал. Он шел против принятых нами обстоятельств — в коротковатых брюках, с папочкой под мышкой, и они расступались, отступая. И уступая ему.
Он многим мешал своими негромкими словами. При нем было все-таки неловко, не забив гол, хватать мяч и бежать с ним в центр поля.
И врать неловко. И торговать убеждениями, если они были.
Теперь неловко только об этом вспоминать.
Все остальное — вполне.
Он был хороший, нежный и несговорчивый человек. Не эталон, к счастью, но мне годился (не одному!). Я его любил. Мы не говорили о политике (и в ту последнюю ночь, за три дня до его ухода, теперь двадцать пять лет тому назад). Видимо, я мало подходил для этого сорта бесед. Но если я встревал со словом, он ждал другого и третьего, потому что верил — человек наделен голосом, чтобы что-то сказать.
Он мне и теперь нужен. Он нужен всем в этом единственном для нас и безразличном мире. Ну хотя бы как пример человека чести.
Люди не виноваты в том, что природа не одарила их этим неудобным для удобного существования качеством. Многие не догадываются, что честь можно в себе вырастить; они не знают, как она выглядит, если нет безусловного примера.
И смерть Сахарова — всего лишь освобождение от тонких нравственных пут. С его потерей мы обрели свободу совести. Теперь она вольна посещать и покидать нас, когда нам вздумается.