«Я боролся за демократизацию, а это оценили как попытку оклеветать советский порядок; мою любовь к родному народу, беспокойство о кризисном состоянии украинской культуры квалифицировали как национализм; мое непризнание практики, на почве которой выросли сталинизм, бериевщина и прочие подобные явления, признали как особенно злостную клевету» - это сказано в 1976 году, но снова стало актуальным.
«Я боролся за демократизацию, а это оценили как попытку оклеветать советский порядок; мою любовь к родному народу, беспокойство о кризисном состоянии украинской культуры квалифицировали как национализм; мое непризнание практики, на почве которой выросли сталинизм, бериевщина и прочие подобные явления, признали как особенно злостную клевету» - это сказано в 1976 году, но снова стало актуальным.
В конце 1977 года Андрей Дмитриевич Сахаров посетил мордовские лагеря. Дубравлаг – самый крупный из уцелевших на карте СССР островов ГУЛАГа, из окна вагончика, ползущего по сооруженной руками зэков узкоколейке Потьма – Барашево, явился ему таким:
«Очень скоро вы начинаете ощущать, что что-то в вашем мироощущении непонятным образом изменилось. Краски окружающего мира поблекли, вместо ярких тонов в них стали преобладать мутно-серые и коричневые; звуки голосов людей кажутся вам более резкими, злыми – а может, так оно и есть. По обе стороны дороги то и дело – лагеря (лагпункты, или “зоны” на лагерном жаргоне). Они очень похожи на немецкие лагеря времен войны, известные нам по фотографиям тех лет и по кинофильмам: мне вспомнился сейчас жестокий и страстный фильм Вайды “Пейзаж после битвы”. Каждый лагпункт – это большой прямоугольник земли, отгороженный высоким сплошным серым забором с колючей проволокой на нависающих внутрь деревянных кронштейнах. По углам – сторожевые вышки, на которых видны фигуры охранников с автоматами. Внутри забора – “запретка” – полоса вспаханной земли и еще один ряд колючей проволоки и по центру несколько рядов бараков, длинных и приземистых, опять же серых одноэтажных зданий, обшитых тесом, с подслеповатыми черными окнами. Все освещено ярким безжизненным светом мощных ламп, укрепленных на высоких столбах. Людей почти не видно и не слышно ни ночью, ни даже днем, хотя их присутствие угадывается за стенами бараков. Время от времени слышен хриплый лай собак-овчарок. Тут понимаешь, что ходячая фраза «собака – друг человека» не всегда справедлива; в особенности, если речь идет о человеке в сером ватнике или полосатой одежде заключенного особого режима».
Сахаров провел в центре Дубравлага одиннадцать дней. В ожидании свидания с племянником жены, знаменитым диссидентом – «самолетчиком» Эдуардом Кузнецовым он жил в призонной гостинице в Сосновке, ежедневно наблюдая испуганных, униженных родственников заключенных, прибывших в Мордовию с той же целью, и обитавших по соседству с ними коренных, полноправных жителей ГУЛАГа – надзирателей. Свидания он не получил и уехал назад, в Москву, увозя с собой воспоминания о беспросветности жизни тех и других. А годом раньше из этого словно бессолнечного лагерного мира, откуда, казалось, были вытравлены все человеческие чувства, вышел, чтобы отправиться в далекую и не менее беспросветную ссылку, человек, имя которого Сахаров знал, но с которым так никогда и не встретился лично. Звали его Василий Семенович Стус. Василь Стус. Крупнейший поэт Украины второй половины ХХ века.
Большая часть его стихотворений создана в неволе – в тюрьмах, лагерях и ссылке. «Международная амнистия» признала его узником совести.
В мордовских зонах Стус отсидел пять лет на строгом режиме по приговору Киевского областного суда от 7 сентября 1972 года за «антисоветскую агитацию и пропаганду», а точнее за четырнадцать стихотворений, десять критических и публицистических статей и самиздатовский сборник «Веселий цвинтар» («Веселое кладбище»), в котором среди пронзительной лирики и сатирических зарисовок советского быта КГБ усмотрел негативное изображение «условий жизни советских людей, социалистической демократии» и «клевету на мероприятия КПСС в связи с празднованием 100-летия со дня рождения основателя советского государства».
В заключении Стус сделал попытку отказаться от советского гражданства. «Я боролся за демократизацию, а это оценили как попытку оклеветать советский порядок; мою любовь к родному народу, беспокойство о кризисном состоянии украинской культуры квалифицировали как национализм; мое непризнание практики, на почве которой выросли сталинизм, бериевщина и прочие подобные явления, признали как особенно злостную клевету», – это слова из его обращения в Президиум Верховного Совета СССР 1 августа 1976 года.
«Изо всех возможных героизмов при наших условиях существует только один героизм мученичества, принудительный героизм жертвы, – с горечью признавал Стус в 1975-м. – Пожизненным позором этой страны будет то, что нас распинали на кресте не за какую-то радикальную общественную позицию, а за сами наши желания иметь чувства самоуважения, человеческого и национального достоинства».
В феврале 1978-го он отправляет с места своей ссылки, из поселка Матросово на Колыме, письмо Сахарову. Длинное, странное письмо от незнакомого к незнакомому с подробным описанием обыска и допросов (в расчете на передачу подробностей в «Хронику текущих событий», что Сахаров и исполнил), местами сухо информативное, местами неожиданно эмоциональное, пронизанное трезвым сознанием того, что вокруг него, еще не отбывшего до конца наказание по первому приговору, снова сгущается атмосфера, и скоро, возможно, предстоит возвращение в тюрьму.
«Ко всему я готов, ибо это – их выбор, а не мой, как говорил Иисус Христос: да минует меня чаша сия, но не как я хочу, а как Ты. Позицию свою на время второго тура я объявил: отказ от участия в следственном и судебном фарсе; требование открытого суда с приглашением представителей Комитета по наблюдению из Москвы и Украины, представителей международных организаций по правам человека и т. д. При отказе удовлетворить требование – объявляю голодовку на все время суда, полное молчание на суде. Заговорю лишь в так называемом последнем слове.
Прошу москвичей, как и киевлян: если у меня начнется второй тур – не оставить в беде моих родных (на случай, если жена останется без работы, пока она работает, и ее скромные потребности вполне удовлетворяются). Я имею в виду в первую очередь моральную поддержку».
Менее всего это личное письмо. Сахаров для Стуса – надежда на сохранение его воли, на неискаженное донесение ее до тех, кто должен – вопреки всем блокирующим усилиям КГБ – услышать и понять его слова.
Советские инакомыслящие опытом частых обысков, арестов, изъятий, внезапных этапов и высылок были приучены к тому, чтобы превращать свой мозг в хранилище мысли и слова друг друга. В лагере товарищи Стуса заучивали наизусть десятки его стихотворений не потому, что были любителями поэзии, а потому, что сознавали – это самое надежное средство для их спасения. Бессмертие его стихов наступит позже – когда, собранные в сборники, они будут изданы за границей, а сначала нужно было вынести рожденную за колючей проволокой поэзию на свободу. Тюремщики своего отношения к ней не скрывали: «само пребывание автора в заключении может придать лирическим текстам политическое звучание». Этому шедевру дубравлаговского литературоведения не откажешь в тонкости интерпретации. Но в насмешку над этой цензурой, жесточайшей из всех возможных, стихи Стуса, размноженные в мыслекопиях, как в самиздате, начинали самостоятельную жизнь вне бумажного плена.
И в своем письме к Сахарову, торопясь, сознавая, что другого случая обратиться к надежному хранителю может и не представиться, Стус перечисляет имена тех, чье положение, как у него самого, «предэтапное»: Иван Кандыба, Александр Болонкин, Любомира Попадюк.
«Уважаемый Андрей Дмитриевич! – писал он. – Очень прошу Вас, задумайтесь хотя бы над тем, почему так предвзято (сравнительно) относятся к украинцам органы КГБ, почему такая же (иного, правда, толка) предвзятость существует и со стороны москвичей (хотя бы некоторых). Неужели мы заслуживаем роли париев?»
Сахаров не видел париев в деятелях украинского национального движения, к борьбе за общедемократические ценности прибавлявших трагический груз отстаивания национального достоинства и национальной независимости Украины. Уже тогда КГБ и официальная советская пропаганда изо всех сил старались смешать их с грязью – с «бандеровцами», с «фашистами», но уже тогда желающий разобраться, что к чему, мог это сделать.
«Второй тур» для Василя Стуса начался в мае 1980-го. Вернувшись из ссылки, пробыл на свободе только восемь месяцев. За это время он успел совершить поступок ослепительного благородства и вызывающей, самоубийственной смелости – вступил в полуразгромленную, погибающую Украинскую Хельсинкскую группу. «Видя, что Группа фактически осталась без помощи, я вступил в нее, так как просто не мог иначе. Раз жизнь забрана – крохи мне не нужны. Пришлось заняться тем, что для спасения своих стихов дописывать их в информационные материалы Группы. <…> Психологически я понимал, что тюремные ворота уже открылись для меня, что на днях они закроются за мною – и закроются надолго. Но что я мог сделать? За границу украинцев не выпускают, да не очень-то и хотелось за тот кордон: кто ж тогда тут, на Великой Украине, станет горлом возмущения и протеста? Это уже судьба, а судьбу не выбирают. Ее принимают – какую ни есть. А если не принимают, тогда она силком выбирает нас», – писал он позднее.
Это была предолимпийская зачистка Киева от неблагонадежных элементов. Снова Василю Стусу был инкриминирован тот же состав преступления – стихи и еще «заявления и письма» – переписка с правозащитницей из ФРГ, членом «Международной Амнистии» Кристиной Бремер, письма советским диссидентам Петру Григоренко и Левко Лукьяненко и то самое письмо академику Сахарову. Факт «устной агитации» охотно подтвердили стукачи-алкоголики, соседи ссыльного поэта по общежитию в колымском поселке Матросово. И снова та же статья – антисоветская агитация и пропаганда, и как особо опасному рецидивисту невероятно жестокий приговор: 10 лет исправительно-трудовой колонии особого режима и 5 лет ссылки. Последнее слово, на которое он как подсудимый имел право и которое рассчитывал превратить в трибуну для протеста, было у него отнято; финальное заседание суда 2 октября 1980 года судья начал прямо с оглашения приговора.
Теперь путь Василя Стуса лежал не в Мордовию, а в Пермскую область – в специальную зону для политических ВС-389/36-1 в поселке Кучино. Стус чувствовал, что оттуда он уже не вернется. 19 октября на приговор откликнулся Сахаров. Из своей бессудной и бессрочной ссылки в Горьком он передал обращение «В защиту поэта Василия Стуса»: «1980 год ознаменовался в нашей стране многими несправедливыми приговорами и преследованиями правозащитников. Но даже на этом трагическом фоне приговор украинскому поэту Василю Стусу выделяется своей бесчеловечностью. <…> Жизнь человека ломается без остатка – как расплата за элементарную порядочность и нонконформизм, за верность своим убеждениям, своему “я”. Приговор Стусу – позор советской репрессивной системе».
И еще раз имя Василя Стуса прозвучало из уст Сахарова 7 мая 1982 года в числе узников совести – ученых, «осужденных за убеждения и ненасильственные действия», на судьбу которых он обращал внимание участников международной Пагоушкой конференции. Среди них было много деятелей национальных движений. Здесь он называет Стуса филологом – по его образованию и по научной специальности, памятуя о литературно-критических статьях, которые наряду с собственными стихами и членством в Украинской Хельсинской группе послужили основой второго обвинения в отношении поэта.
Три с небольшим года спустя Василя Стуса не стало. Ему было 47 лет. Он умер при загадочных обстоятельствах в ночь с 3 на 4 сентября 1985 года в карцере пермской колонии, держа очередную голодовку протеста. До массового освобождения политзаключенных в СССР оставалось полтора года.
В начале 1987-го только что вернувшихся из ссылки Сахарова и Боннэр навещает в Москве украинский правозащитник Семен Глузман, когда-то деливший со Стусом одну тюремную камеру. «Я приехал к ним на улицу Чкалова, где прожил сутки в разговорах, коротком сне на кухне, воспоминаниях, – вспоминает Глузман. – Говорили о стихах Стуса, об отсутствии перестройки в Украине…» Тетрадь, озаглавленная «Птах душі» («Птица души»), заключавшая в себе наследие последних лет жизни поэта – около 250 оригинальных стихотворений и столько же переводов, после смерти Стуса сгинула где-то в недрах системы исполнения наказаний.
Но остались, к счастью, спасенные, ушедшие в самиздат, переданные на Запад и изданные там еще при жизни Стуса другие стихи. Вот одно из них, написанное во время колымской ссылки, в оригинале и в переводе Александра Купрейченко:
Терпи, терпи – терпець тебе шліфує, сталить твій дух, отож терпи, терпи. Ніхто тебе в недолі не врятує, але й не зіб’є з власної тропи. На ній і стій – і стій – допоки скону, допоки світу й сонця – стій і стій. Хай шлях – до раю, пекла чи полону – тримайся й далі розпачу й надій. Торуй свій шлях – той, що твоїм назвався, той, що обрав тебе, як побратим. Для нього з малку ти заповідався, сумним осердям, поглядом сумним. |
Терпи, терпи – терпение шлифует, калит твой дух, чтоб смог свой крест нести. Хоть пред тобой недоля не спасует, но и не сдвинет с твоего пути. На нем и стой. До смерти. Неизменно. Пока есть свет и солнце – стой и стой. В пути до рая, ада или плена, держись мечты отчаянной, святой. Тори свой путь – тот, что твоим назвался, призвав тебя, как побратим, с собой. Ты с детства для него предназначался, печальным взглядом, сердцем и судьбой. |
Продолжение, развитие той же темы – в письме 15-летнему сыну, написанном как завещание при начале последнего – крестного – пути поэта, 10 августа 1981 года: «Как-то так получилось, что мне, романтику, с детства хотелось пристать к этому племени – непришпиленных цыган, что таборятся в местах своей воли, своей радости. Это – судьба, а не преимущество, не претензия на что-то. Судьба, которой так тесно на земле, для которой часто на земле и вовсе нет места. Вот почему люди растут не по призыву судьбы, не по ее веленью, а – без нее (как выйдет, как будет – то есть буду таким, как все, а прочее – химеры, а потом выяснится, что химеры эти и были моими подлинными чертами, в химерах – все имя человека, его очерченность, живая сущность. Общее – мертво; живое – индивидуально). Судьба – великое слово. <...> у судьбы нет цели (для чего растет дерево? течет река?), она просто есть, и в самом ее существовании уже есть цель (не ее собственная, а Господняя, цель создавшего ее, очертившего). И в этой широте судьбы, которая шире (и несравненно!), чем цель, настоящая роскошь жизни. Хотя роскошь эта своеобразна: от нее не сходят синяки со лба, на голову так и сыплются орехи, и яблоки, и тяжелые комья. Но судьба не ограждает нас от боли, не придает ей значения. Так и человек настоящий не обращает внимания на боль».
Это может показаться странным, но понятие судьбы для Стуса тождественно понятию свободы. Стус не любил называть себя поэтом; в предисловии к сборнику «Зимовi дерева» («Зимние деревья») писал, что предпочитает считаться «человеком, который пишет стихи», утверждал, что главное в жизни – творить добрые дела, очищая свою душу от скверны низменного, «естественного» чувства ненависти. Не раз он повторял, что ему не по душе общественная деятельность, политика. «Но что делать, если вокруг избивают честных людей...», – добавлял он. Но, принимая свою судьбу, поэт и правозащитник Василь Стус был рыцарски верен ей как единственной, невымышленной правде жизни. За эту верность он был готов платить любую, самую высокую цену.
В этом еще одна – последняя его встреча, важнейшее пересечение с Сахаровым. Тем же мужеством и достоинством звучат знаменитые сахаровские словам о самом себе, сказанные осенью 1988 года, через три года после смерти Стуса, за год до собственной смерти: «Судьба моя была в каком-то смысле исключительной. Не из ложной скромности, а из желания быть точным замечу, что судьба моя оказалась крупнее, чем моя личность. Я лишь старался быть на уровне своей судьбы».