В преддверии Заполярья (из воспоминаний участника описываемых событий). Дядя Шура (подборка документов и комментарии к ним из домашнего архива: составитель – внучатая племянница Станская Ю. В.).

Гольдберг А.Г. В преддверии Заполярья (из воспоминаний участника описываемых событий). Дядя Шура (подборка документов и комментарии к ним из домашнего архива: составитель – внучатая племянница Станская Ю. В.).

Оглавление

Дядя Шура (подборка документов из домашнего архива и комментарии к ним: составитель – внучатая племянница Станская Юлия Виленовна).

Гольдберг А.ГВ преддверии Заполярья (из воспоминаний участника описываемых событий)

I. Строительство тракта Чибью-Крутая

II. Сангородок (Ветлосян)

III. Инвалидные лагпункты

IV. Путь в Заполярье

V. Послесловие

 

На фото: дядя Шура в молодости.

 

Дядя Шура 

(подборка документов из домашнего архива и комментарии к ним: составитель – внучатая племянница Станская Юлия Виленовна)

 

Моим близким,

а также всем,

кому эта книга может быть интересна

 

Молодой человек проснулся в поезде Одесса-Ленинград и увидел на противоположной полке девушку с огромным яблоком. Грызла она его как-то уж очень аппетитно. Разговорились. На прощанье она дала свой телефон. В Ленинграде за повседневными делами молодой человек о встрече забыл, потом вспомнил, но не нашел бумажку с телефоном. А через пару недель каждую ночь стали сниться это яблоко и девушка, которая так и светилась каким-то удивительно здоровым веселым оптимизмом.

Он принялся усердно искать клочок бумаги с телефоном и нашел. Позвонил. Встретились и очень скоро расписались. Прожили они вместе год и три месяца. Шел 36-й год. Мужа арестовали. 20 лет провел он в лагере на Воркуте.

Вся их переписка не сохранилась. Есть только ее письма, и то не все.

Я — внучатая племянница мужа.

О жизни в лагере и о своей жене Раисе дядя Шура рассказывал мне все мое детство. Эти письма мы не раз читали с ним вместе. Многие места он комментировал.

Когда я была в 9-м классе (1975 г.), дяде Шуре предстояла серьезная операция. Он просил принести письма в больницу. К тому времени я уже давно беспокоилась о сохранности этих пожелтевших листочков. Перед больницей переписала все письма. Уместились они в 3,5 школьных тетрадки по 2 коп. Их потом спокойно носила в больницу. Да и дома можно было читать чаще.

К моему большому огорчению, сами письма не сохранились. У меня документы никогда не пропадают. Домашний архив берегу особенно внимательно. Письма лежали в большом самодельном конверте. Там же были и фотографии. У меня есть предположение, какой несчастный случай привел к потере конверта, но не буду пока его описывать. Очень жаль, но остались только мои тетрадки. Ни оригиналов, ни одной фотографии Раисы у меня нет.

Думаю, что решение оцифровать мои школьные тетрадки вполне понятно. Давно нет уже ни дяди Шуры, ни Раисы. Нет уже в живых и тех, кто так или иначе упоминается в письмах. В свое время дядя Шура разрешил мне показывать письма тем, кому сочту нужным. Он знал, что отбор таких людей будет строгим. Но сейчас хотелось бы расширить этот круг. Мне кажется, что по прошествии стольких лет личные письма уже можно считать историческими документами.

Несколько слов об орфографии. Мне хотелось «фотографически» точно показать сами письма. Помню, что, переписывая их в тетрадку, я старалась соблюдать все особенности оригинала, вплоть до расположения на странице. Там, где в письмах слова уже не просматривались, я ставила квадратные скобки. Без своих домыслов, даже в очевидных случаях.

Перепечатывая на компьютере, я поняла, что в тексте слишком много ошибок. Сейчас уже не понять, Раисины ли это ошибки или спешащей девятиклассницы. Поэтому я решила править всю орфографию, большую часть синтаксиса, но не трогать стилистику. Исхожу из того, что при переписке случайно изменить что-то в стилистике я не могла. Помню, что абзацев в письмах было мало. При переписке знаки абзацев я, конечно, не ставила; поэтому можно сказать, что при перепечатке абзацы, скорее, мои. Но их тоже немного.

Почему я решила прокомментировать эти письма.

Слышу живой голос дяди Шуры. Его реплики по поводу каких-то строчек. Его воспоминания о том, как воспринимались заключенным слова с воли. Мне кажется, что знаю я Раису не только по письмам.

Кроме того, в письмах упоминаются люди, о которых мне есть, что сказать. Ну, и конечно, исторические реалии, которые для меня являются вполне естественными и не требующими объяснений, уже не кажутся таковыми даже моим детям.

Немного биографии.Дядя Шура, брат моей бабушки, родился в местечке Браилов Винницкой области в начале ХХ века. По паспорту — в 1899 году; но, по его словам, во время революции он прибавил себе два года. Младший, он имел пятерых старших сестер. Мама умерла, когда ему было года четыре, а отец дожил почти до войны и умер в 1939 году. Сестра Крейня, которая упоминается в этих письмах, была третьим ребенком в семье.

В начале 20-х годов молодой человек, активно принявший революцию, на одном из бурных собраний познакомился с Сусанной Савиной. Договорить и доспорить решили вдвоем на улице. Прогуляли всю ночь, а утром расписались в ЗАГСе и разъехались. Свадьба была через пару месяцев, когда они снова смогли встретиться. В 24-м году родился сын Вилен (тезка моего отца). Через три года после свадьбы они развелись, но расставались потом еще несколько лет. По словам дяди Шуры, лучшего друга и пожелать нельзя было, но жить семьей было невозможно из-за болезненной ревности Савиной (это псевдоним, что тогда принято было, но в разговорах с нами он ее так называл. К ней обращался «Санночка»). Мне дядя Шура говорил, что ревность была «всегда мимо». Еще по его рассказам: «Прихожу к ней в гости — всё замечательно: сын рядом, нам есть о чем говорить, мы с Савиной прекрасно понимаем друг друга, можно приходить несколько дней подряд; но стоит остаться на ночь — и уже утром скандал с дикими криками». Наконец, расстались окончательно. Правда, дружны они были до самой смерти Савиной. Даже я была с ней знакома. Замуж она так больше и не вышла и, на мой взгляд, любила дядю Шуру всю жизнь. Старалась, чтобы отец и сын общались как можно больше и любили друг друга. Возможно, если бы не Воркута, так и случилось бы; но так как практически все детство и юность сына они не виделись, родственных чувств не получилось. У них не было плохих отношений, но не было и близости. Во всяком случае, то, что в старости дядя Шура был ближе с племянником и жил с нами, было для всех вполне естественным. К сыну ездил в гости. Пока жива была его мать — чаще.

К моменту встречи с Раисой Кравченко, ставшей его второй женой, дядя Шура заведовал рабфаком и был доцентом на кафедре политэкономии Ленинградского кораблестроительного института. Раиса училась в мединституте. Ее родители жили в Житомире.

   

Дядя Шура в 1948 г. во время последней встречи с Раисой.

***

10.08.35. Житомир — Ленинград [открытка]

 

Вчера только тебе отправила письмо, а сегодня мне опять захотелось поболтать с тобой, мой дорогой, родной Шуринька. Я прекрасно знаю, что вчерашнее письмо «достаточно» бестолковое, но вчера было такое настроение, писать больше и иначе не могла. Вчера и сегодня была на пляже, погода прекрасная. Эти два дня провела очень весело, в большой хорошей компании. Много купалась, каталась на лодке, прилично загорела (постараюсь не сгореть). Но, несмотря на все это, мне очень жаль, что тебя здесь нет, и очень хочется поскорей приехать к тебе. Сейчас мне очень хочется писать тебе много-много, но, к сожалению, опять нет конвертов и во всем доме нет ни одного листка бумаги. Завтра возьму все у Люси и напишу моей милой мужке много-много. Напиши поскорей, как у тебя дела на службе и все подробно о себе. Папа и мама тебя крепко целуют. Привет от соседей и Люсиньки.

Целую. Как всегда твоя жена.

 

19.08.35. Житомир — Ленинград [открытка]

 

Добрый день, мой дорогой Шуринька, утром 14-го я отправила тебе письмо, а вчера получила твое письмо и деньги. Бесконечно благодарна за все. Вчера сразу же уплатила остальные деньги за отрез. Пишу эту открытку на почте. Сегодня вечером напишу письмо. Я очень рада, что у тебя все хорошо на рабфаке и так же очень рада, что ты живешь не один, что к тебе приехал тов. Сердюк, передай ему также от меня привет, мне очень хочется с ним познакомиться поскорей, но, очевидно, раньше 27-го мне выехать не придется, но надеюсь, что 29-го уже буду в Ленинграде. Дозвонился ли ты к Сереже?

Крепко целую, твоя Рая.

Дорогой Шуринька! Целую крепко, крепко, Райка отвернулась и ничего не видит.

Любящая Вас Люся.

Правда Люська нахалка??

* * *

  • У Раисы было два старших брата: Сергей и Анатолий. (курсивом выделены мои примечания к письмам (Ю.С.) – Прим. сост.)

 

Ленинград. 10 марта 1937

Что делать, мой мальчик? Я так тоскую по тебе, почему ты мне ничего не пишешь? Почему летят месяцы, а от тебя ни слова. Мне страшно думать о причине твоего молчания. Получаешь ли ты мои письма, телеграммы, получил ли посылки??? Ну, что же ты все молчишь?

Родной мой, любимый мальчик, ведь только ты один меня можешь успокоить, а где ты? Как хочу я к тебе, мой ласковый, нежный друг.

Никогда раньше я так сильно тебя не любила, как теперь, моя малютка, если бы ты только знал, как бесконечно ты мне дорог, как тяжело мне без тебя. Мысленно я пишу тебе миллионы писем, я каждый день беседую с тобой, советуюсь. Я не расстаюсь с тобой, ты всегда и везде со мной, чувствуешь ли ты это?

Как бы я была счастлива, если бы узнала, что ты здоров и получаешь мои письма.

Сейчас вот, пока нет от тебя никаких известий, я не знаю, что делать? Я хочу регулярно посылать тебе посылки и буду это делать, как только узнаю, что все посланное тебе ты получил.

Всего тебе послали 7 посылок (в декабре месяце). Кроме того, Крейнюсенька послала 50 р. телеграфом и мама 25 р. Очевидно, ты их не получил, т. к. я думаю, что если бы ты их получил, то сообщил бы телеграммой о себе. Пиши мне, что тебе нужно, я все тебе вышлю.

Обо мне не беспокойся, я вполне здорова, продолжаю учебу. В Житомире отдохнула и поправилась. Из Житомира написала тебе письмо, в которое вложила свою фотографическую карточку. Получил ли ты? Если бы я была уверена, мой родной, что ты получаешь мои письма, я бы писала тебе значительно чаще, а то пишу и не знаю, получаешь ли ты. Помни, моя родная муженька, что я всегда с тобой, несмотря на то, что мы живем на столь большом расстоянии друг от друга. Пусть хранит тебя моя любовь!

Нежно целую тебя, моя маленькая мужка.

«Так себе, чуть-чуть любимая — Крося»

Ленинград 40, Лиговская ул., №71, комн. 188 Кравченко Р.И.

***

Арестовали дядю Шуру в июне 36-го года. Все время до приговора он сидел в знаменитых Крестах. Тучи сгущались давно и постепенно. Первого ареста он избежал, уехав работать в Среднюю Азию. Но арестовали, можно сказать, «вовремя». Получил свою, тоже знаменитую, статью КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность) и 5 лет лагерей, но не расстреляли. В 37-м работников его уровня, да еще в Ленинграде, приговаривали к 10 годам без права переписки, что означало: расстрел.

Конечно, до прибытия на Воркуту ни о какой переписке и речи не могло быть.

Как приложение к письмам я добавила воспоминания дяди Шуры о начале его лагерной жизни. В приложении — более подробный рассказ о нем. Там же приведена выписка (со всеми датами) из его автобиографии, приложенная к бумагам для реабилитации.

 

Ленинград. 2-го мая [37 г.]

Роднусенький мой, ты так долго не получаешь от меня писем, не сердись на меня, не считай злой!

Письма твоего от 21-го января я так и не получила (о котором ты писал в письме от […] II 37 г.) Я до сих пор ничего не знаю о тебе, о твоей жизни, т. к. в своих немногих письмах ты только и пишешь обо мне. Когда, наконец, я получу от тебя обстоятельное письмо? Иногда я даже злюсь на тебя, прости мне это, но если бы я так сильно не любила тебя, если бы так много не думала о тебе, я бы не горела таким […] жизни, о твоей работе. Я повторяю одни и те же вопросы в каждом своем письме, т. к. не могу получить на них ответа. Опиши мне, пожалуйста, весь свой день, начиная с утра, когда ты встаешь и кончая вечером, когда ложишься спать. В каких условиях ты живешь? Как ты питаешься? Все эти вопросы, мой дорогой мальчик, не покидают меня. Мне хочется знать все, всю правду, даже если эта правда горькая. Пусть только правду. Ты не представляешь себе, как мучительно ничего не знать о человеке, для которого живешь, жизнь которого дороже своей собственной. Мой бесконечно любимый мальчик, к тебе одному направлены все мои мысли. Ты ведь знаешь, что меня часто одолевают мрачные демоны. Бывают такие минуты, когда жизнь, кажется, теряет всякий смысл и только мысль о тебе, мысль о том, что мы еще будем вместе, будем по-прежнему счастливы, снабжает меня некоторым количеством сил. Я так часто думаю о том прекрасном времени, когда мы были вместе, я вспоминаю об этой чудесной сказке, которая длилась всего 1 год и 3 месяца. Я так отчетливо представляю себе тебя, такого родного, милого, бесконечно любимого, ласкового, нежного, умного малютку. Мне хочется к тебе, заглянуть в твои умные и грустные серые глазки (серые брызги, помнишь?) и взъерошить твои прекрасные серебристые волосы, ты ведь, любимый мой, не сердился бы теперь на меня, за это «диковатое» желание? Хочется посмотреть, как «мужки» катаются на коне […] и на лыжах, и как они укладываются «спонькать». Все это мелочи, шутки, о которых без боли трудно вспоминать, а вспоминать можно бесконечно много. Ведь тебе все это тоже дорого, правда? Ты знаешь, иногда мне даже не хочется верить, что это было все правда; мне кажется, что это был чудесный сон, о котором я буду грезить всю жизнь наяву и во сне. Невольно совершенно взбрели на ум строчки блоковского стихотворения:

«Как мучительно думать о счастье былом, Невозвратном, но ярком когда-то, Что холодная вечность туманным крылом Унесла, унесла без возврата».

Но наше счастье возвратится к нам в скором будущем, я верю в него и усомнюсь только тогда, когда усомнюсь в своей жизни. Ты ведь тоже веришь, Шуринька, в то, что мы будем еще счастливы. Кто-то когда-то сказал, кажется Сенкевич, что «если любовь не может защитить от смерти, то, по крайней мере, примиряет с жизнью». Я целиком согласна с этим, а ты? Вот еще один афоризм: «Разлука убивает слабое чувство и разжигает сильную страсть, подобно тому, как ветер тушит свечи и раздувает костер». Как ты на это смотришь? У меня весь прошлый месяц было совершенно дикое состояние, состояние женщины, склонной к черной меланхолии; а потому мне трудно было писать тебе, конечно это не оправдание, ты скажешь. Я много раз порывалась писать тебе, но получались не письма, а что-то труднообъяснимое. Вот уже месяц, как я не пишу маме, Крейнюсе, Толе, никому не пишу. Все сердятся.

В моей жизни ничего нет нового, разве только то, что я сейчас нахожусь в санатории при больнице Мечникова, которая находится в 14 км от города, и в которой проходят все наши клинические занятия! Мне это очень удобно, т. к. я посещаю все лекции и практические, находясь одновременно в санаторном отделении. Ты только не волнуйся, пожалуйста, мой маленький, ведь с моими легкими всегда следует ожидать грома среди ясного дня. Сейчас ничего страшного не приключилось — небольшое обострение процесса. Самочувствие очень хорошее, совершенно волчий аппетит, температура нормальная, изредка повышается до 37.1°, но это — пустяки. Попала я сюда потому, что, совершенно случайно, проводя анализ мокроты своей больной (т.е. больной, кот. я веду), я решила поисследовать свою собственную мокроту и обнаружила палочки Коха; не веря себе я сейчас же дала мокроту в лабораторию, где подтвердили. Через институт сразу же получила путевку. Здесь я пробуду, вероятно, до числа 1-го июня, так что адреса этого я писать тебе не буду. Питание здесь очень хорошее. За 10 дней я поправилась на 3 кг. Все говорят, что я прекрасно выгляжу. Сергей даже попытался подсчитать на сколько увеличится мой вес за год, если за месяц на 9 кг.

Малютка моя родная, прости мне, что за это время я не смогу послать тебе ни одной посылки. Как только вернусь из санатория в город, пошлю тебе посылку. Через 2-3 дня пошлю тебе 50 рублей телеграфом. Пиши мне, пожалуйста, что тебе нужно прислать, только без кокетства, хорошо? Шуренька, какая у тебя постель? Прислать ли тебе подушку, одеяло, простыни и т.д., ты об этом мне ничего не пишешь, я совершенно не знаю, что делать. Сохранилось ли у тебя белье? Пиши срочно, что прислать. Получил ли ты, наконец, посылки и деньги? В ближайшее время, мама пошлет тебе […] (у нее есть небольшой поросенок). В первых числах июня в Житомир собираются приехать Толя и Надя (его жена) и, может быть, Сергей, который до сих пор еще никак не может жениться на Юзе. Сегодня у меня были Лиза и Леня, оба радостные, веселые, только и говорят о своем будущем ребенке. Ничего, малютка, мы тоже будем радоваться, и у нас будет прекрасная дочка.

Теперь я буду жить в общежитии вдвоем с одной очень хорошей девочкой, т. к. третья, с которой мы жили, кончила институт и уехала, а я, ввиду туберкулеза, имею право претендовать на отдельную комнату но; ввиду того, что таких комнат нет, то нас оставили вдвоем в прежней комнате (11 метров). Девочка, с кот. я живу, очень привязалась ко мне и совершенно даже думать не хочет, что я больна и, до некоторой степени, опасна для окружающих. Ну, пока все. Нежно целую.

[…] Не беспокойся. Береги себя для меня, умоляю тебя!

Крепко, крепко целую. Рая.

 ***

Раиса с детства предполагала, что из-за своей наследственности может заболеть туберкулезом.

 Отрывки из этого письма дядя Шура читал друзьям по несчастью. Строчки о подушке и простынях вызывали горький смех в бараке.

Это сейчас по книгам, рассказам мы знаем, каково было в лагере. А что тогда могла знать молодая девушка? Тюрьма — да, это ужасно; но ведь не уголовник же, может у них все иначе. А когда уже не в тюрьме? Где, как?

В письмах она не могла получить ответы. Не только из-за цензуры. Обнаружение письма с подлинным описанием того, что творилось, могло стоить жене свободы и добавить срок мужу (за клевету).

 

26 мая 1937 г. Ленинград

Малютка моя любимая, здравствуй!

Каждое твое новое письмо приносит мне столько радости, внушает бодрость и уверенность.

Мне трудно бывает, когда я долго не получаю от тебя писем, мне хочется получать от тебя часто-часто весточки, даже такие, которые говорят мне только о том, что ты жив, но не отвечающие ни на один из моих бесконечных вопросов. Ты знаешь, что меня интересует каждая подробность, каждая мелочь из твоей жизни. Я надеюсь, все-таки, что ты когда-нибудь напишешь мне все, все подробно. Недавно я получила от Крейнюсеньки письмо, в котором она мне написала, что получила от тебя письмо, в котором ты сообщил о получении посылок. Напиши мне подробно, что ты получил в посылках, т.е. полностью ли они дошли до тебя. Пиши мне, в чем ты нуждаешься?

Выслать ли тебе подушку, одеяло?

В ближайшее время я вышлю тебе черный костюм, парусиновые туфли, постараюсь купить хоть несколько пар белья.

Мальчик мой любимый, я чувствую себя очень хорошо, поправилась на 5 кг, палочки исчезли. За это время пребывания в санаторном отделении я сдала 2 экзамена: хирургию и терапию, оба — на отлично. Очень возможно, что получу путевку в санаторий, наверное, опять в Житомир. Вот, родной мой, все мои новости. Да, в Житомир я уезжаю числа 15-го июня, до отъезда, конечно, напишу. Не сердись на меня, что редко пишу, это вовсе не значит, что я тебя забываю. Ты по-прежнему всегда со мной, я по-прежнему люблю тебя горячо и не мыслю существования без тебя; я живу исключительно надеждой, что мы будем опять вместе, что вернется наше безграничное счастье. Шуренька, ведь ты тоже веришь в это, правда?

Если у тебя будет возможность, напиши маме и папе, они все время ждут от тебя письма. В каждом письме они мне пишут: «От Шурика до сих пор ничего не получили». С собой в Житомир я заберу сейчас велосипед и все книги, где будет сохранено все в полном порядке. Пока кончаю, береги себя мой любимый друг.

Крепко, крепко тебя целую, всегда твоя Рая.

Пиши мне в Л-д с расчета до 15-го июня.

 

Житомир. 17 авг. 1937 г.

Роднюсенький мой, вот опять уже сколько времени прошло, а от тебя — ни слова. Ровно месяц назад я получила от тебя телеграмму с непонятным адресом, по этому адресу и пишу, но не уверена, получишь ли ты мои письма? Получил ли ты те два письма, в которых я посылала тебе свои фотографические карточки?

Любимый мой мальчик, что мне делать, я сейчас не знаю, что тебе посылать, в чем ты нуждаешься.

[оторвано пол-листа] о тебе, чем знать правду, если даже она горькая. Если можешь — напиши мне подробно, как ты живешь. С чего начинается твой день и чем кончается. Ты ведь знаешь, мой мальчик, как хочется мне знать побольше о тебе, а я ничего не знаю, ты ничего мне не пишешь. Я не упрекаю тебя, мой любимый, нет; я надеюсь, что, когда у тебя будет возможность, ты напишешь мне обо всем — обо всем.

Ты пишешь, что не можешь написать мне подробное письмо, потому-что [те же пол-листа]

Не беспокойся, чувствую я себя хорошо. В санатории была 40 дней и очень поправилась. Ты не представляешь себе, как я сейчас располнела, до такой степени, что костюм на меня не лезет. Уезжаю в Ленинград 28-го августа. Подумай только, если мое здоровье в будущем не подкачает, я через 1½ года кончаю институт, а тогда мне мой туберкулез не будет страшен. Шуренька, как только можешь береги себя, мы так будем счастливы вместе. Я согласна ехать кем угодно, ведь у нас врачи нужны всюду, даже в самых глухих участках, только бы быть с тобой вместе. Ты знаешь, как я люблю свою специальность, и я с большой радостью буду работать где угодно.

Как безумно жаль, что тебя сейчас нет со мной, сегодня день моего рождения, сегодня мне исполнилось 22 года. Как всегда, так и сегодня — мысленно я с тобой. Мысленно я не расстаюсь с тобой никогда! Шуринька, в прошлом письме я спрашивала разрешения у тебя, можно ли шить мне пальто из твоего материала и, не дождавшись ответа, отдала портному. Не сердись на меня, мое пальто совершенно разорвалось, и прошлую зиму я ходила в своем демисезонном, а ты ведь знаешь, что оно очень легкое. Я очень долго думала, мне так хотелось сохранить его для тебя, но другого выхода у меня не было; тем более, что мне родные обещают купить такой же отрез при первой возможности. Ты ведь не будешь сердиться на меня, мой маленький? Ты ведь сам когда-то предлагал мне шить из него пальто. Почему-то чувствую я себя очень неловко. Напиши мне откровенно, если ты недоволен.

Письма твои, о которых ты писал Крейнюсе в открытке, я не получила ни в Л-де, ни в Житомире. Срочно сообщи, что тебе прислать, что лучше послать: деньги или посылки? Нужно ли посылать сухари? На этом разреши мне окончить.

Нежно целую тебя мой милый, бесконечно любимый друг.

Всегда твоя Рая

 

Житомир. 17 авг. 1940

Мой дорогой, любимый Шуренька! Мне так много хочется сказать тебе, что не знаю, смогу ли это сделать. Мысли нагромождаются друг на друга, путаются, а потом разбегаются совсем. Твоя первая телеграмма меня так обрадовала, что я плакала от счастья и радости. Ведь мои отношения к тебе нисколько не изменились. И по-прежнему […] . Надежда встретиться и снова быть вместе никогда не угасала во мне, а теперь она стала такой близкой и реальной! У меня даже кружится голова от невыразимого счастья: значит мы скоро встретимся, опять будем вместе, опять будем счастливы?!!! Вспомни, Шуринька, как хорошо нам было вместе! Сколько было радости при встречах! Как часто мне не хотелось идти домой, когда я видела, что в нашей комнате темно (это говорило о том, что ты еще не пришел). Я, кажется, тогда тоже говорила тебе об этом? Воспоминания о тебе такие яркие и живые, как будто мы расстались вчера, а прошло уже четыре года. Тогда мне был 21 год — я была беспомощной девчонкой, а сегодня мне исполнилось 25 лет!

Ты не узнаешь меня, мой родной мальчик, я так […] такой, какой я стала теперь? Ведь любишь ты сейчас не меня, а ту прежнюю девочку, какой я была, когда мы расстались; правда, ты можешь мне задать такой же вопрос; но пойми, что люди в возрасте после 35 лет за четыре года меняются меньше, чем в том возрасте, в каком была я, когда ты меня оставил. Выгляжу я значительно старше своих лет (прилагаемые карточки подтвердят тебе это). У меня появилось множество седых волос, которые я старательно выдергиваю. Характер у меня, говорят, стал значительно спокойней.

Роднуленька моя! Почему ты так мало пишешь о себе? Умоляю, напиши мне много, подробно; ведь ты знаешь, что меня интересует каждая мелочь, каждая подробность из твоей жизни.

Неужели все, что ты хотел мне рассказать о себе за четыре года, вместилось в две строчки прошлого письма?

Срочно […] прислать? Только, пожалуйста, откровенно, ведь я тебе не чужая?

В Москву написала, в ближайшее время напишу еще, сделаю все, что возможно, чтобы поскорей добиться ответа. Напиши мне о содержании твоего заявления. Крейнюсеньке написала, как только получу от нее ответ, пошлю ей твое письмо. Пишет она мне редко, ничего не упоминает о себе, о сестрах, об отце, хотя я всегда спрашиваю ее об этом. Я и мама просили ее, но она, очевидно, не смогла.

Приехала я в Житомир в марте, очень сильно был болен папа. У него в прошлом году внезапно обнаружили туберкулез легких, сразу открытую форму с большим поражением. А весной в этом году появилось сильнейшее обострение, что и заставило меня приехать сюда. Сейчас он уже начинает немного поправляться, […] работать. Оба они страшно обрадовались извещениям от тебя, ведь они тебя очень любят и ждут с нетерпением. Я чувствую себя сейчас хорошо, вполне здорова. До прошлого года чувствовала себя отвратительно, все время болела, заниматься было трудно, потому что большую часть учебного времени проводила в больницах, в постели. В прошлом году в январе развалилась до такой степени, что в середине года получила путевку и уехала в санаторий в Детское Село; и там мне предложили страшную операцию, которая называется торакопластика. После долгих колебаний согласилась. (Вопрос решала сама, так как никого из близких людей со мной не было).

И вот 10 марта 1939г меня оперировали. Вспоминать об этом без содрогания не могу. Это совершенно варварская операция с удалением нескольких ребер […] в те дни особенно ощущалось одиночество. Если бы ты только знал, как мне не хватало тебя, как мне было тяжело без любимого и родного человека, каким являешься для меня ты!

Мне приходили в голову такие кошмарные мысли, мне так неистово хотелось прекратить существование… Но операция оказалась чудодейственной, я начала поправляться и, к удивлению всех, через 1 ½ месяца приступила к Государственным экзаменам. 30-го июня сдала последний, т.е. закончила институт! В этот знаменательный день я была совершенно одна со своими мыслями. Никого не интересовало мое окончание, никто не поздравил меня, никто не радовался со мной!

(Родители узнали об этом позже и Сергей тоже, т. к. был в Москве). Весь день я мысленно не расставалась с тобой, представляла себе, как бы ты радовался, как бы мы были счастливы, если бы в этот день были вместе, но в […]. Любимый мой мальчик, прости мне эти грустные воспоминания! Уже большая часть неприятного прошла, и теперь мы будем терпеливо ждать радостной встречи!

Я теперь постоянно живу и работаю в Ленинграде. Работаю в одной из больниц в качестве патологоанатома (вскрываю трупы), специальность эту выбрала еще на 3-ем курсе и все годы последние в институте работала при кафедре. Ты не представляешь себе, как я люблю свою специальность, она меня захватывает, поглощает целиком. В этом году мне предлагают аспирантуру, может быть, поступлю. С квартирой вопрос обстоит довольно благополучно: живу я одна в моей комнате, в которой раньше жил Сережа; она стала теперь такой уютной, такой хорошенькой, и в ней мы с тобой отлично поместимся. […] шлет тебе сердечный привет. Толя давно женился, у него уже 3-х летняя дочка, а я все еще мечтаю о дочке!…

Иногда бываю в Ленинграде у Лизы и Лени, они живут по-старому и у них уже тоже 3-летняя дочка, очень хорошая девочка.

Часто вспоминают о тебе. Я очень рада, мой мальчик, что теперь, наконец, наладится наша переписка. Писать тебе буду часто. Надеюсь, это письмо рассеет все твои сомнения? Прежде всего, мне хочется, чтобы тебя не мучил вопрос о наших отношениях, в них ничего не изменилось. Ты доволен? Улыбнулся? Ну вот и хорошо, крепко и нежно целую тебя за это.

Шуринька, малютка моя, я страдаю от того, что ничем не помогаю тебе; но надеюсь, что теперь уже смогу посылать тебе хоть немного денег, а ты мне напишешь, в чем ты нуждаешься, правда?

Посылаю тебе две мои карточки, правда, они не совсем хорошие, но других у меня сейчас нет.

Уезжаем с Сережей отсюда числа 29-го авг. Сюда ты мне не успеешь написать, пиши чаще в Ленинград.

Нежно тебя целую и обнимаю, мой любимый муженька, желаю тебе много здоровья и бодрости.

Всегда твоя Рая.

Мама и папа крепко тебя целуют.

***

Насколько я помню по рассказам, туберкулез у отца Раисы был и раньше, но, может быть, в молодости и в закрытой форме, а потом проявлений болезни не было.

Пятилетний срок должен был закончиться летом 1941 года. Вернуться в Ленинград, или жить в других крупных городах дядя Шура не имел права, но предполагал, что сможет уехать с Крайнего Севера.

Из-за войны освобождения заключенных (не знаю: всех или только по определенным статьям) были отменены.

Знаю, что многие политзаключенные подавали заявления с просьбой отправить их на фронт, но уголовников в штрафбаты брали, а «враги народа» считались недостойными даже этой «привилегии».

 

27 апреля 1941 г. Ленинград

Дорогой Шуринька! Я, право, не знаю, чем объяснить, что ты не получаешь мои письма?? Это письмо четвертое, ты же упоминаешь только об одном! Родной мой! к сожалению, складывается все не совсем удачно. Все несчастье заключается в том, что я не могу уехать из Ленинграда. Как я уже тебе писала, мне необходимо быть постоянно под наблюдением квалифицированных специалистов, ведь мне каждую неделю делают вдувание воздуха (наз. это пневмоторакс) в обе стороны грудной клетки, а пневмоторакс в сочетании с операцией, которую мне делали, является совершенно новым методом лечения туберкулеза и возможно это только в условиях Ленинграда, Москвы и, кажется, Киева. Оставили меня в Ленинграде только по состоянию здоровья, и больше никаких оснований оставаться в Лен-де после окончания ин-та у меня не было. Мне очень тяжело, Шуринька, что я не могу тебе ничего посоветовать в этом отношении. Мне кажется, что в письмах вообще трудно решать этот вопрос. Жду с нетерпением нашей встречи, которая уже так близко!!! Получил ли ты хоть мои телеграммы? Ты приезжай прямо в Житомир, как только освободишься. У меня отпуск будет в августе, может быть раньше. Немедленно сообщи, когда ты думаешь приехать?? Твои костюмы и зимнее пальто в полной сохранности находятся в Житомире, об этом не волнуйся, мой мальчик, основное у тебя все есть. У меня новостей никаких нет. Невероятно много работаю, сильно устаю, чувствую себя очень неважно, сказывается весна, надеюсь на отпуск.

Ты не сердишься на меня, мой любимый муженька, за это письмо? Если бы ты только знал, как мне тяжело!? Оставим все до встречи!

Крепко, крепко целую тебя, по-прежнему твоя Рая

 

4/IX–41 г. Боровицы. [открытка]

Дорогой мой Шуринька! Я очень давно ничего абсолютно не знаю о тебе. Если ты получишь эту открытку, то, надеюсь, в ближайшее время получить от тебя весточку. Теперь мы, кажется, находимся значительно ближе друг к другу, чем раньше. Приехала я сюда только 2/IX вместе с учреждением, в котором работала последнее время. Очень много впечатлений. Все подробно о себе напишу тогда, когда получу от тебя письмо. Как ты живешь, где работаешь? Очень прошу: напиши мне сразу же.

Крепко целую тебя. Рая.

***

В военных письмах Раи уже сильна цензура и с ее стороны. Как врач, она, конечно, была мобилизована и работала в военном (тыловом) госпитале.

 

17 августа 1943 г. Боровица.

Шуринька, родной мой! Сегодня получила твои письма. Они явились подарком ко дню моего рождения. Мне трудно описать тебе это смятение чувств, вызванное твоими письмами. Я должна рассказать тебе слишком много, все-все за эти 7 лет нашей разлуки, так как ты этого хочешь и, как я считаю, необходимо. Но я не знаю, удастся ли мне это сделать, т. к. это слишком сложно и не может быть темой писем. Но все-таки я попытаюсь, по возможности, сделать это. Мне только хочется, чтобы ты меня правильно понял (в этом, в сущности, заключается сложность письменного объяснения). Я, собственно, даже не знаю, с чего мне начать, мне трудно сейчас собрать свои мысли и пустить их по определенному руслу, а потому — заранее прошу простить мне это, по всей вероятности, бессвязное письмо.

Шуринька, всегда ли была виновата я в том, что прерывалась наша переписка? Вину за собой в этом отношении я чувствую только один раз. Попытаюсь напомнить: после нашей разлуки первое время наша переписка была более или менее налажена, потом вдруг я перестала получать от тебя письма, и это продолжалось до лета 1940 года. Когда я неожиданно опять получила от тебя весточку, я сразу же ответила тебе, но наша регулярная переписка не наладилась. В начале 1941 года я получила от тебя снова письмо и телеграмму, ответила сразу, а потом не писала до начала войны. Когда началась война я писем от тебя не получала, не знала где ты, т. к. предполагалось, что ты будешь освобожден в 1941 г. Уехала я из Л-да в конце августа. С дороги послала тебе открытку с новым моим адресом, т. к. знала его при отъезде. Когда приехала в Боровицу, написала тебе вторично сразу же, но не была уверена, что ты получишь мои открытки; в ответ на них я ничего не получила и решила, что тебя там нет, потому что ты должен был, мне казалось, ответить. В декабре 1942 г. получила письмо от Раи […], из которого ничего не поняла, кроме того, что ты знаешь мой адрес и почему-то молчишь. Я написала ему несколько писем с просьбой сообщить о тебе и твой адрес, но ответа не последовало. Тогда я в марте уже этого года опять написала тебе на почт. ящ. № 232, но и на сей раз я от тебя ничего не получила; и, наконец, когда я потеряла всякую надежду восстановить с тобой переписку, вдруг получаю странную телеграмму, снова пишу, пишу тебе и снова от тебя ни слова до телеграммы об освобождении и вот этих писем от 30/VI (дата нашей разлуки) и от 15/VII–43 г.

Родной мой! Еще раз от всей души поздравляю тебя с освобождением и радуюсь вместе с тобой. Когда я вскрыла твое письмо и увидела твою карточку, я с трепетом взяла ее в руки; ты показался мне сначала значительно изменившимся, но потом, когда я стала всматриваться, я узнала такие знакомые и бесконечно близкие черты, и воспоминания с новой силой нахлынули и заполнили все мое существо. Независимо от моей воли я расплакалась, как плачут люди, вдруг обнаружившие, что их прекрасное детство прошло, и что они уже не дети.

29 авг. Письмо сразу закончить не удалось, и вот прошло сколько времени, пока я вновь смогла приняться за него. За это время я получила от тебя телеграмму, что ты приехать не можешь и третье твое письмо. Послала тебе телеграмму, что я тоже приехать не могу, т. к. такая дорога мне совершенно непосильна, я больше года не работала, лежала в госпитале и только месяц, как работаю, но хвастаться ничем не могу. Мне очень тяжело, но другого выхода нет. Я живу в 18 км от Кирова и даже в Киров меня не пускают, так что говорить о таком дальнем путешествии и еще одной, это совершенно немыслимо. Увидеть тебя мне так безумно хочется; но может случиться, что мы с тобой больше никогда не увидимся. Об этом мне очень больно писать и думать, но есть очень много оснований так думать.

Шуринька, дорогой мой, это не мрачный пессимизм, мне так неистово хочется жить, тем более, что радости в моей жизни было мало и все упования были на будущее.

Сегодня я закончу это письмо. На все интересующие тебя вопросы постараюсь ответить в след. письме. Жду от тебя подробных писем. Крепко, крепко целую тебя, мой родной. Рая.

Шуренька, ты просил табак, я бы могла достать, но совершенно не принимают посылок, так что переслать его совершенно невозможно.

Еще крепко целую, Рая.

***

В 43-м году дядя Шура был освобожден без права выезда из Воркуты. Позже был арестован еще раз. Подробности — в уже упомянутой автобиографии.

 

18 ноября 1943 г. Боровица

Шуринька, родной мой! Получил ли ты мои письма и телеграммы? Я очень давно тебе не писала и так же давно не получаю от тебя никаких весточек. Мне очень приятно было узнать из твоих писем, что живешь ты хорошо, хорошо питаешься, и что бытовые условия тоже сносные. Очень досадно, что не принимают посылок; а то я могла бы кое-что прислать из необходимых тебе вещей, например, простыни, полотенца, наволочки и т.д. Эти вещи имеются у меня в достаточном количестве.

Я ничем особенным похвастаться не могу, состояние мое очень неустойчивое, и я большую часть времени лежу, чем работаю. Почти весь октябрь пролежала, начала работать в первых числах ноября, а сейчас вот 4-й день снова лежу. Температура по вечерам до 38°, а утром нормальная; чувствую невероятную слабость, беспрерывно кашляю и — больше ничего. Питаюсь я, по сравнению со всеми окружающими, хорошо; а если сравнить с тем, что требуется в таких случаях, то — скверно. Но это никак изменить нельзя.

Ты только не расстраивайся, Шуринька, я давно примирилась со всем и не обольщаю себя никакими надеждами. Мне предлагают операцию (правда, ненастойчиво), которая заключается в удалении всех 12 ребер справа, операция страшно травматическая, и мне в моем теперешнем состоянии, конечно, не перенести, а так я еще могу протянуть какое-то время. А если свершится чудо, изменятся условия, может быть, я проживу еще долго, долго!?

Освобожден Житомир! Что-то я получу в ответ на мои письма? Как мои папа и мамочка? Мне так безумно страшно думать о том, что могло с ними случиться за эти 2 года.

Толя и Сережа пишут мне часто.

Пиши, родной мой, мне чаще, не сердись за большие перерывы между моими письмами.

Крепко и нежно целую тебя,

Будь здоров

твоя Рая.

[число?]

 

Родной мой! Получила от тебя декабрьское письмо и сразу ответила на него, подробно на все волнующие вопросы. Получил ли ты его?

Спустя некоторое время я получила от тебя деньги — 1000 р. Я бесконечно тронута твоей заботой. Откровенно говоря, эти деньги меня немного смутили. Я не знала, что мне с ними делать. Могу ли я и имею ли право брать у тебя деньги? Я уверена, что ты их оторвал от себя, что они у тебя не лишние. Не надо, родной мой, этого делать, мне тяжело думать о том, что ты урезываешь от себя и посылаешь мне. Шуренька, как твои дела? Какие у тебя новости? Пиши мне подробней о себе. Есть ли у тебя перспектива в будущем уехать из Воркуты?

Я все лежу и совершенно не встаю с постели. Температура по вечерам в пределах 38°, но меня измучила резкая одышка и сильная слабость.

Из Житомира никаких вестей нет. И мне очень тяжело ждать их. Толя участвовал в боях за Житомир, но от него тоже ничего нет. Последнее письмо от 25/ХII, в котором он писал, что воюет за родной город. В связи с последними успехами на Ленинградском фронте ходят упорные слухи, что мы в марте двинемся, наш начальник сейчас в Л-де, и с его приездом решится вопрос. Откровенно говоря, мне даже думать страшно о переезде. Когда будет известно что-нибудь определенно, сразу же напишу. Прости мне это неряшливое письмо, но лежа писать неудобно, а сидеть мне трудно.

Крепко, крепко тебя целую, мой добрый любимый друг.

твоя Рая.

P.S. Получил ли ты мои телеграммы?

 

15/VI–44 г. Житомир

Мой родной Шуринька! Вот я и в Житомире, снова у мамы. Теперь я считаю, что я спасена! Дорога была очень трудная, хотя меня сопровождали 2 бойца из госпиталя, специально командированные начальством, чтобы помочь мне добраться. К счастью, все трудности пути, а еще большие трудности боровицкой жизни позади, и о них можно говорить в прошедшем времени. Здесь жизнь значительно проще и дешевле, чем в Боровице. Мы живем с мамой и еще с одной девушкой, которую мама взяла к себе после смерти папы, в 2-х маленьких комнатах нашей квартиры; немного тесновато, но что делать! Житомир полуразрушен. Я пока не работаю, но, как только хоть немного окрепну, необходимо будет приступить к работе. Врачи здесь очень нужны. Шуринька, дорогой, от тебя писем не получаю с января м-ца, т. е. после моего подробного письма. Ты может быть прав: я не Волконская. Спорить на эту тему не буду. Твое молчание ставит меня перед вопросом: нужны ли тебе теперь мои письма? Если на это письмо ты мне не ответишь, я напоминать тебе о себе больше не буду. Получил ли ты мои письма и телеграммы из Боровицы? Несмотря на мой переезд и значительное улучшение питания и бытовых условий настроение у меня премерзкое, какая-то удивительная душевная пустота. Ничем не могу заняться, ничто меня не интересует. Очевидно, я уже превратилась в нытика-хроника. Из старых знакомых здесь почти никого нет. Проезжая Москву, видела Люсю, она шлет тебе сердечный привет. Живет она с сыном, муж ее погиб в первые дни войны. Несколько дней назад приезжал к нам Толя, он находится в 300 км от нас. Выглядит он очень хорошо, в чине подполковника, с 4-мя орденами.

Шуренька, твои костюмы и зимние пальто мама сохранила. Велосипед, к сожалению, не сохранился.

Нашел ли ты кого-нибудь из своих родных? Пробовал ли ты писать в Бугуруслан?

Если они остались в Одессе, то надежды на сохранение их жизни нет, судя по Житомиру. Трудно передать тебе все те ужасы, свидетельницей которых была мама.

Пиши мне, родной, мне будет очень больно, если ты прекратишь нашу переписку.

Мама шлет тебе сердечный привет и собирается написать. Крепко, крепко тебя целую, твоя Рая.

 

***

В письме упоминается их общая знакомая Люся, та самая, о которой сказано еще в первой, 35-го года, мирной открытке.

Я разговаривала с дядей Шурой о фразе про Волконскую. Фраза эта из письма не к Рае, а к ее матери. По словам дяди Шуры, вырвана она из контекста и неправильно понята. Говорил, что и в мыслях не было обвинять Раису. Не знаю. Возможно, это более поздние попытки оправдаться. Мне же из всех разговоров кажется, что из Воркуты жизнь «на воле» представлялась значительно проще, чем она была на самом деле.

Бугуруслан был центральным эвакопунктом во время войны. Туда стекалась вся информация об эвакуированных.

Все сестры, кроме Крейни, кто раньше, кто позже — эвакуировались.

Одна из сестер, Майца, умерла в эвакуации.

Крейня с мужем и 14-летней дочерью остались в Одессе и погибли.

 

2/IХ–44 г. Сосновка

Мой родной, хороший Шуринька!

Сегодня мама мне прислала твою телеграмму.

От всей души благодарю тебя за внимание и память. Писем от тебя не получаю с января месяца. Почему ты мне не пишешь? Я уже писала тебе из Житомира, что не знаю, что мне делать. Может быть, тебе не нужны мои письма, может быть, они тебя только расстраивают? Ты мне должен написать все откровенно. Я не хочу делать тебе больно, ты выстрадал достаточно много.

Шуренька, мы с мамой были бы очень рады, если бы ты приехал к нам. Ты мне писал в Боровицу, что, может быть, тебе дадут отпуск. Похлопочи сейчас, может быть, тебе удастся приехать. Я сейчас нахожусь в санатории. Чувствую себя хорошо. Очень рада, что покинула Вятку. На Украине я заметно поправилась и окрепла. Здесь пробуду до 1-го октября. Наверно, сюда ты написать не успеешь.

Когда я вернусь в Л-д — не знаю. Возможно, что зиму пробуду в Житомире, а к тому времени, может быть, окончится война. Вообще мое будущее мне представляется достаточно туманно. Почему-то не хочется даже думать об этом. Как ты живешь, Шуринька?

Какие у тебя новости?

Очень прошу тебя, постарайся добиться отпуска и приезжай к нам.

Крепко, крепко целую тебя, родной мой, твоя Рая.

 

***

Освобождение не означало свободы. Статус заключенного поменялся на статус вольнонаемного. Освобожденные вольнонаемные, в отличие от вольнонаемных с «Большой земли», не могли выбирать работу и были ограничены в перемещении. Но они получали зарплату и могли жить не в бараках. Правда, другого жилья все равно не было.

 

20 сент. 1944 г. Сосновка

Родной, любимый друг! Наконец, получила твое письмо. Если бы ты знал, как я ждала его, и как мне больно думать, что я причинила тебе столько страданий. Вчера мне мамочка прислала твое письмо. Мне трудно передать тебе, сколько воспоминаний нахлынуло, когда читала я его. Мальчик мой, мне очень и очень тяжело. Я никогда больше не буду счастлива. Была ли я по-настоящему счастлива без тебя — не знаю, но кажется, что нет. Шуренька, если бы ты знал, что творится у меня на душе. Как хорошо было бы, если бы мы могли встретиться с тобой. В прошлом письме я тебе уже писала, что была бы бесконечно рада, если бы ты приехал к нам в Житомир. Постарайся выхлопотать отпуск. Мне очень трудно писать тебе сейчас, потому что все слова на бумаге не отображают и часть моих чувств и переживаний. Я так же не могу писать, как не может говорить человек, у которого сдавило горло. Ты просишь написать тебе о нем. Но что и как я могу написать тебе? Тебе будет опять больно, мне не хочется бередить твои раны. Может быть, ты прав, что не так личные качества этого человека, как […] других моментов заставили меня сделать этот шаг. Правда, я ничего плохого не могу сказать о нем, он относился ко мне очень хорошо, когда были вместе. Уже четвертый год, как мы расстались. Когда мы встретимся и встретимся ли — это еще не известно. Фамилия его имя и отч. — Моносзон Соломон Михайлович, ему 34 года, по специальности он — архитектор. Фамилия и имя говорят тебе о его национальности. Вот все, что я могу тебе о нем написать, о наших отношениях я тебе писала. Ты мне, конечно, можешь писать все, что думаешь и чувствуешь и совершенно не должен перестраиваться.

В санатории я пробуду до числа 28 сент., так, что ты пиши в Житомир. Пиши мне чаще, мой родной, я не прошу у тебя прощения, т. к. в подобных случаях прощения не просят.

Крепко и нежно целую тебя.

Твоя Рая.

 

***

В одном из писем Раиса решила рассказать о том, что за время разлуки несколько месяцев в ее жизни был другой мужчина. В преддверии скорого возвращения мужа честность не позволила ей это скрыть. В разговорах со мной дядя Шура говорил, что да, конечно, Раису понять можно, что он никогда ее не осуждал, что рассказ только лишний раз подтверждал её чистоту и наивность. Но тон и некоторые фразы убеждали меня, что в то время это сообщение все же сильно ранило, вызывало неуверенность в своем положении. Не знаю, насколько случайно не сохранилось письмо с первым рассказом Раисы о своей встрече с этим мужчиной.

 

15 января 1945 г.

Как будто уже чувствуя, что жизнь ускользает, я стараюсь вновь поймать её у самого начала

Жан-Жак Руссо.

 

Мой мальчик любимый!

Поздравляю тебя с Новым годом и желаю нам обоим счастливой и радостной встречи, если ты этого захочешь. Мы с мамочкой благодарим тебя за поздравление. Получил ли ты мою телеграмму? От тебя я получила последнее письмо в ноябре м-це и две телегр. в первых числах этого м-ца. В одной из них ты просишь телеграфировать получение письма. Какого? Если ты имеешь в виду ноябрьское, т.е. от 26/Х, то я давно после него отправила тебе 3 письма и 2 телегр.

Не получил ли ты их, или просто задержался с ответом — не знаю. Мне кажется, что тебе известно, что я не принадлежу к категории женщин, выпрашивающих и вымаливающих письма, если им не пишут, и просящих дружбы взамен пропавшей любви.

Я считаю, что то, что нельзя поправить, нужно уничтожить совсем, а не оставлять на память сломанное, чтобы оно напоминало о прекрасном, бывшем некогда, целом. Так нельзя, потому что, если это целое было дорого, то обломки его будут всю жизнь вызывать сожаление о потерянном, тревожить душу… Нужно ли попытаться исправить? Я считаю, что нужно. Ты скажешь, что никакие трещины исправить нельзя, ни в отношениях, ни на предметах, — они остаются навсегда. Согласна, но выражаясь стихами Руставели: «Здесь есть тонкость различенья, — услыхав, пойми меня». Предмет может разбиться случайно или умышленно, мы говорим: он испорчен, его исправить нельзя; но предмет может казаться испорченным временем, т.е. загрязниться, покрыться пылью, заржаветь и, на первый взгляд, кажется совершенно испорченным, негодным. Но если его освободить от набившегося, наслоившегося временем, вымыть, вычистить, он снова заблестит, снова будет выглядеть новым, прекрасным; и на нем не останется ни малейшего следа того, что делало его внешне негодным. Если люди расходятся, потому что причиной этого были какие-то принципиальные разногласия, то как бы они не пытались устранить их, на какие бы они компромиссы не шли, все равно, то в том, то в другом эти разногласия будут выползать и портить жизнь. В таких случаях, мне кажется, бессмысленно пытаться наладить отношения. Но если людей разлучило время, если никаких разногласий не было (а их, кажется, не было), и за время разлуки были допущены ошибки: по глупости ли, по легкомыслию, по неопытности или по каким-либо другим причинам, то не стоит ли попытаться исправить их? Помнишь, кто-то сказал: «Если человек совершил ошибку и осознал это, он никогда больше не повторит её.»

За последний год я много пережила, много передумала, многому научилась, многое поняла. У меня было много времени разобраться в моей жизни, во всем, даже в мелочах и подробностях. Проанализировать все, оценить: что главное, существенное, а что ненужное, второстепенное, наносное. Когда я оглядываюсь назад, то первым долгом я вижу тебя, ты в моей жизни, в моем прошлом занимаешь центральное место, а затем за тобой уже все и всё остальное мелкое, с годами уходящее из памяти. Разве это удивительно? Я встретилась с тобой, когда была совсем еще ребенком, несмотря на 19 лет. Что было у меня в прошлом? — хорошее детство. Я вступила в жизнь доверчивая, жизнерадостная, жаждущая знаний, с радужными надеждами. Мое будущее рисовалось мне в розовых тонах, потому что мне неизвестны еще были тогда жизненные тревоги, страдания, горечь разочарования.

Встретившись с тобой, я полюбила тебя всей силой своей невинной, нетронутой души. Ты был для меня всем. Ты явился прекрасным продолжением моего хорошего детства. Ты пришел ко мне усталый, с ранней сединой, с морщинами на лбу и в душе, с большим жизненным «багажом» за плечами (как ты выражался). У тебя в прошлом были радости первой любви, супружества, отцовства, общественная жизнь, волнения, […], переживания…

Ты неоднократно говорил мне об этом, но это не находило преломления в моем нео[…] мозгу. Я любила тебя таким, как встретила: и с сединой, и с морщинками, и мне не было дела до твоего прошлого. Я не думала тогда, что, может быть, тебе тяжело от него, что, может быть, тебе, кроме любви, нужен друг, который понял тебя и разделил бы тяжесть этого прошлого. Я радовалась своей любви, радовалась своему счастью, была переполнена им… Ты тоже радовался, и мне кажется теперь, радовался больше моей, чем своей радостью. Я не думала тогда, что ты уже любил, что все, что для меня перво и ново, для тебя уже прочувствовано, пережито. Мне казалось, что в нашей любви все ново, и с твоей стороны не было повторения. Я не думала о том, что, может быть, ты сравниваешь, что, может быть, твои мысли обращаются к прошлому. Я не ревновала тебя к прошлому, повторяю, я о нем не думала. Я рассуждала просто, по-детски: «Если ты на мне женился, значит любишь меня, следовательно, для тебя никто и ничего больше не существует…» Я не задумывалась над тем, что заставило тебя жениться на мне? Я не знала тогда о том, что жениться может побудить не только чувство любви, но и одиночество, чувственность и проч. т.п. Эти понятия еще не фигурировали в моем сознании. Я верила в то, что ты любишь меня и считала, что это единственный движущий стимул, соединивший нас. Я внесла свежую струю в твою жизнь, но было ли этого достаточно для тебя? Скоро, очень скоро ты убедился, что тебе этого недостаточно. Это случилось с наступлением «черной полосы» в нашей жизни. Я была рядом с тобой, но я не полностью разделяла твои страдания. Ты о многом мне не говорил, не открывал доступ в твой внутренний мир, ты страдал один, а я как глупое дитя вертелась около тебя, не могла понять, что творится в твоей душе. Я подсознательно чувствовала, что в тебе творится значительно больше, чем выражено внешне, но это не облекалось в сознательную форму. Повторяю, я не разделяла твои тяжелые переживания так, как должна была разделить жена, друг. Может быть, в то время ты неоднократно взывал к прошлому, т. к. нуждался в том, чтобы тебя понимали, ободрили, ты нуждался в совете. Может быть, в то время ты не один раз пожалел, что женился на мне, а не на более достойном человеке.

Все это поняла я теперь, спустя много лет. Мое первое большое горе — это разлука с тобой. До этого момента я даже как-то не ощущала всей серьезности создавшегося положения. О том, как тяжело я переживала разлуку с тобой, достаточно ярко свидетельствует резкое ухудшение в состоянии моего здоровья. Процесс бурно прогрессировал и с большим трудом был остановлен только в 1939 г.

Для тебя начались годы во сто крат тяжелее, чем для меня. Чем помогла я тебе? Ничем. Я не последовала за тобой, как это сделала бы другая на моем месте, которой ты предпочел меня. Прости меня, если я неосторожно коснулась, может быть, и до сих пор неокрепшей раны. Я знаю, ты об этом думал и думаешь. Ведь недаром же в одном письме к маме ты писал, что я не Волконская. Я уже тебе писала: может быть, это заслуженный упрек. Если трактовать, как нежелание и боязнь лишений и жертв, то ты прав. Но если вспомнить, что в жизни женщины нашего века кроме личной жизни существует и общественная жизнь и занимает довольно видное место, то как тогда? Скажи мне, Шуренька, была ли для тебя твоя личная жизнь единственной, над всем доминирующей, занимающей основное место в твоей жизни? Может быть, желание закончить свое образование, то к чему я стремилась с младенческих лет, заслуживает упрека? Ради этого я пожертвовала тем, что называется высшим назначением женщины — материнством. Задумывался ли ты над тем, как должна я страдать, я, настоящая женщина, от того, что никогда не буду матерью? А ведь все сознательные годы моей жизни я лелеяла мечту быть матерью. И, наконец, ты не оцениваешь всю серьезность моей болезни, ты не видел меня больной, ты не сознаешь той угрозы, которую несет эта ужасная болезнь. Тебе кажется, что моя болезнь — каприз избалованной, изнеженной женщины, которая хочет, чтобы ее жалели. Что улучшение и ухудшение ее состояния зависит от ее настроения, от ее желания казаться здоровой или больной! Мало одного желания и готовности следовать за любимым человеком, быть с ним, переносить все лишения вместе. Это хорошо тогда, когда твое присутствие рядом с любимым человеком приносит ему облегчение, а не усугубит его страдания. Сейчас ты можешь меня упрекать; а что, если бы я приехала к тебе и погибла бы у тебя на глазах, тогда ты благословлял бы мои благородные стремления быть с тобой?? Думаю, что тебе было бы еще тяжелее, чем без меня. Возможно, что все, сказанное мною здесь, не покажется тебе убедительным, и ты останешься при своем мнении. Я не умею писать, я не умею выкладывать свои мысли в таком виде, в каком они родились в мозгу. Мне значительно легче говорить, чем писать. Вообще, никогда письмо не заменит живую речь. Очевидно, эту тему придется отложить до встречи. Итак, мы расстались, и у каждого из нас началась своя, новая жизнь. Я не знаю ничего о твоей жизни, но могу предполагать, что она была слишком тяжелая. (Эти слова, наверное, не определяют и ничтожной части пережитого тобой). Как у меня прошли эти годы, я кратко тебе писала, не буду повторяться. Скажу только, что весь этот путь был освещен тобой, что мысль о тебе придавала мне силы, помогала в самые трудные, критические моменты. Ты стал для меня эталоном, с которым я подходила к людям: «все, что не ты, — все суетно и ложно». Я никогда, ни раньше, ни теперь не пожалела о том, что встретилась с тобой, я никогда ни в чем не упрекала тебя. Я благословляю тот день, когда встретилась с тобой (ты помнишь — 7/II–35 г.). Благословляю время нашей совместной жизни. И если бы я могла начать жизнь снова, я начала бы ее так же. И вот сейчас, когда я пишу о прошлом, воспоминания с новой яркостью воскресли в моей душе, и мне кажется, что от этого прошлого повеяло дивным ароматом. Я хочу к тебе, хочу, чтобы ты был счастлив, я хочу украсить твою жизнь. Теперь мне кажется, я пойму тебя, тебе не придется, разговаривая, закрывать свой внутренний мир. Я хочу, чтобы ты меня любил. Это будет высшим счастьем, которое никто никогда больше не затмит.

До 1941 г. я пронесла нашу любовь чистой, свежей, даже в мыслях ничем не запятнанной. А теперь мне так ужасно больно и тяжело, ты скажешь, что я осквернила эту любовь. Нет, нет, я не осквернила ее, она временно была окутана туманом, то была вспышка чувственности, может быть, непростительная, я не буду оправдываться, ты суди сам. Но я это […] поняла. Теперь рассеялся туман и […] я поняла, что никогда никого я не любила так, как тебя. Что если бы не наша разлука, то этого никогда не случилось бы. Мне хочется встретиться с тобой, чтобы больше никогда не разлучаться. Если ты разделяешь мои мысли и чувства, то добейся отпуска. Как хорошо было бы, если мы могли уехать куда-нибудь на юг, к морю. В крайнем случае, мы могли бы устроиться здесь, в Житомире. Ехать к тебе в моем теперешнем состоянии я не могу, я просто не доеду. Для этого у меня нет ни средств, ни сил. Дорога из Вятки в Житомир длилась одну неделю, с тремя пересадками (в Горьком, Москве, Киеве), ехала я с двумя бойцами из нашего госпиталя, в санитарном вагоне, и это стоило мне больше 4-х тысяч рублей плюс большое легочное кровотечение в дороге. Я приехала в Житомир ослабленная, измученная, через силу держась на ногах. И только благодаря исключительному маминому ухаживанию за мной, благодаря тому, что мама сумела создать для меня необходимые условия, она поставила меня на ноги, после чего я немного еще окрепла в санатории. Мое состояние все годы войны весьма неустойчивое: чуть малейшая перегрузка — и я валюсь. Если бы я могла позволить себе хоть капельку меньше работать, может быть, удалось бы достичь более устойчивого состояния.

Как много я сегодня написала тебе, а толком так ничего и не […] из […] что мне очень хочется, чтобы ты написал о себе, о своей жизни, о работе. Удовлетворяет ли тебя твоя специальность? О бытовых условиях твоей жизни, о людях, с которыми ты общаешься? Обо всем, всем подробно. Узнал ли ты уже адрес Виленьки, что пишет Савина? Как сестры? Привет им от меня, если они помнят о моем существовании. Мне искренне жаль Крейнюсеньку; хотя я её никогда не видела, но полюбила ее, как сестру, так она сумела в письмах расположить к себе. Мама тоже часто вспоминает её, она проникнута к ней глубочайшей симпатией. Мне даже не верится, что я не получу от нее доброго, ласкового, заботливого письма. Целую тебя мой родной, единственный друг, крепко-крепко, по-прежнему

Твоя Рая.

Мама тебя крепко целует, она тебя очень любит.

***

«Черная полоса» была связана с мрачнеющей обстановкой в стране, с репрессиями. Позже, когда дядя Шура уже был исключен из партии и арест стал неизбежным, он все же пытался бороться, доказывать ложность обвинений. Что он мог рассказать жене? Сам мало что понимал. Все казалось локальным нагромождением ошибок.

Семейное счастье было единственным светлым и легким островком в его жизни.

По словам дяди Шуры, Крейня всегда была добрее, теплее других сестер. Остальные не могли принять развод и то, что он оставил сына. Второй брак они старались не замечать, считая его капризом избалованного женщинами младшего брата.

 

19 1/I 45 г.

«Нет большего страдания, как то, чтобы в горе вспоминать о счастливых временах.»

Данте

 

Друг мой! Теперь мне хочется упрекнуть тебя в равнодушии к нашей переписке. Последнее твое письмо датировано 24/Х–44 г. Сразу же после получения его я написала письмо и послала телеграмму. Затем послала еще одно письмо, а ты сохраняешь упорное молчание. Что с тобой, Шуренька? Здоров ли ты? В последнем письме ты писал, что болен ангиной, прошла ли она бесследно? Меня очень тревожит твое молчание.

А может быть, мои письма заставили тебя умолкнуть? Может быть, ты не ожидал их, и теперь они поставили тебя в тупик, и тебе вдруг нечего стало мне ответить? Не бойся мне написать честно все, все, что ты чувствуешь и переживаешь. Жизнь меня уже приучила ко всяким ударам: и неожиданным, по затылку из-за угла, и прямо в лицо. Все равно счастье — химера. Если сохранилось у меня еще желание — так это встретиться с тобой. Но, как истолковать твое молчание? Мое душевное состояние наиболее красноречиво выражено в этих стихах.

«Мне сегодня так больно, слезы взор мой туманят, Эти слезы невольно я роняю в тиши…Сердце вдруг встрепенулось, так тревожно забилось. Оно сегодня проснулось, если можешь — прости!

Мой нежный друг, Часто слезы роняя, Я с тоской вспоминаю Дни прошедшей любви.

Я пишу тебе снова, видишь капли на строчках. Все вокруг так сурово без тебя, без любви. Твои письма читая, не могу оторваться, И листки их целуя, умоляю – прости!!»

Поздравляю тебя с Новым годом, пусть этот год принесет нам счастье. Жду письмо. Нежно обнимаю, целую. Мама шлет поздравления и крепко целует.

Рая.

 

8/III – 45 г.

Мой родной Шуринька! Что я могу сказать тебе сегодня? Я совершенно раздавлена горем. Все переживания ничто по сравнению со смертью. У меня потеряно все. Я потеряла не только горячо любимого брата, но и моего лучшего друга.

Словами не определить всего ужаса случившегося. Все слова кажутся пустыми и далекими от действительности. В тот день, когда ты писал мне, т.е. 27/I–45 г. мы хоронили Толиньку. Он погиб 17/I смертью подлинного героя, после освобождения польского города Кельце; убит он наповал, в голову из злодейского автомата. Толинька был подполковник, шесть раз орденоносец. По распоряжению командования фронта хоронить его привезли к нам в Житомир. Везли его 1200 км. Хоронили со всеми воинскими почестями, хоронил весь город, в последний путь его провожали тысячи людей. Но нам ведь не легче от этого. Что может нас утешить, если мы лишились жизненной основы, как моральной, так и материальной. Нам нечем жить. Мы с мамой совершенно осиротелые, никому ненужные, бесконечно одинокие. Жизнь утратила смысл и интерес. Я никак не могу осознать, что я живу, а его нет. Мы ищем утешения на могилке, но и там не находим его. Что же делать, как же жить? С какой бы радостью я прекратила бы это никчемное существование, если бы не мама.

Пиши мне, Шуринька, не оставляй меня в это страшное время. Если хочешь и можешь — приезжай к нам, будем вместе доживать наши дни.

Я послала тебе 4 или 5 писем, но ты их не получил, в одном из них послала твою [?] фотокарточку. Последнее письмо я послала тебе 15/I–45 г.

Крепко тебя целую. Твоя Рая.

 

7 апр. 1945 г.

Дорогой Шуренька!

Даже в такое тяжелое для нас время ты боишься нарушить свое строгое правило — отвечать только на мои письма. Бог с тобой. Или, может быть, тебя затруднили поиски слов утешения? Напрасно не трудись. Такие слова не существуют, и никакие слова нас утешить не смогут. Разве могут слова заполнить ту мучительно-болезненную пустоту, которая образовалась в душе? Ничем, никогда она не сможет быть заполнена, как не может быть никогда радости у людей, которых постигло такое горе.

Я уже тебе писала: если хочешь — приезжай к нам. Если сможешь устроить свою жизнь более интересно — не думай обо мне и устраивайся как тебе лучше. Напиши мне только определенно: сможешь ты приехать или нет. Для тебя мы с мамой бережем много вещей, т. к. знаем, что с одеждой у тебя дела плохи. Кроме твоего серого костюма и зимнего пальто для тебя хранится синий костюм из бостона, прекрасное демисезонное пальто, светлые суконные брюки (правда, это все нужно будет переделать, но ведь это проще, чем делать заново), нижнее белье, верхние рубахи и проч. Послать тебе ничего не можем, т. к. не принимают посылок. Несмотря на большие материальные трудности, которые мы так остро ощутили после гибели Толиньки, нам все-таки очень хочется сохранить эти вещи для тебя. Гибель Толиньки совсем подкосила меня: уже 2 месяца, как я не встаю с постели, что также сказалось на нашем бюджете, но причина всему этому одна и та же. После телеграфного сообщения о нашем горе, послала тебе заказное письмо, получил ли ты его?

Крепко тебя целую, твоя Рая.

P.S. Не сердись за это письмо, но я никак не думала, что в такое тяжелое время ты отделаешься молчанием и даже не поинтересуешься нашей жизнью.

***

Насколько я знаю, были периоды когда дядя Шура писал при любой возможности, но были и такие, когда только отвечал на письма. Ведь его душевное состояние тоже было не всегда ровным. Но основное непонимание было из-за того, что многие письма просто пропадали.

 

21 авг. 1945 г.

Милый, родной Шуринька! Наконец, после полугодового молчания, получила твои 2 письма. Я тоже очень давно не пишу тебе. Последнее мое апрельское письмо не принесло тебе радость, а только сделало больно. Не принесет тебе и это письмо радости. Я слишком истощена внутренне, мне страшно тяжело жить, и у меня совершенно нет никаких сил. Из последнего твоего письма я поняла всю тщетность ожидания встречи. Что же делать? Ехать к тебе? Для этого у нас с мамой нет ни сил, ни средств. Я не могу поехать в Москву на консультацию к хирургу для решения вопроса о повторной операции, т. к. у меня нет денег на дорогу. По этой же причине я вынуждена буду отказаться от бесплатной путевки в санаторий в Крым, которую мне предлагает Обл. здравотдел. Мы потеряли Толиньку и потеряли все. Полгода, как его нет; и за это время никто не поинтересовался тем, как мы с мамой живем, даже из приличия никто не задал нам этого вопроса, а ведь есть у нас и друзья и близкие люди!!! Только Толиньку интересовало, как мы живем, чем питаемся и проч., потому что он жил для нас и думал только о нас. Сергея очень мало интересует наша жизнь. Вот почему, Шуринька, я не пишу тебе так долго, что я могу сказать тебе, чем я могу тебя порадовать, если у меня такая опустошенная душа? И тяжелая жизнь с большими недостатками буквально заела меня. Кроме того, с мамой мы живем не совсем ладно, что еще больше отравляет жизнь. Я не вижу никакого выхода из создавшегося положения, я не знаю, чем я кончу. Если бы ты мог понять, что творится у меня в душе, как я одинока и беспомощна. Справку я тебе вышлю, а брачного свидетельства у меня нет, оно осталось в Л-де. Если можешь, пиши чаще. Ты совершенно не отвечаешь на мои вопросы. Крепко целую тебя, родной.

Твоя Рая.

Поверь, я не хочу огорчать тебя, но мне так невыразимо тяжело…

 

14 окт. 1945 г.

Мой родной мальчик! Получила твое письмо от 23/VIII. Как мне тяжело и больно! Зачем столько отчаяния ты вкладываешь в свои письма? Ведь в действительности это совсем не так. Все это потому, что мы слишком давно не видели друг друга, все это потому, что письма часто совсем не выражают того, что хочется сказать. Письма никогда не могут заменить живую речь. Ты ведь знаешь, что один взгляд или какое-нибудь движение иногда может сказать больше, чем огромное письмо. Пойми, родной мой, что мне трудно писать сейчас о чувствах после такого душевного надлома. Если бы ты только знал, какая у меня пустая, израненная душа; и если сохранилось во мне еще хоть что-нибудь хорошее, если теплится еще какое-то хорошее чувство, то все это, поверь, принадлежит только тебе. Я жду твоего приезда, может быть, мы сможем еще быть счастливы, хотя мне даже как-то странно употреблять это слово. Разве я могу быть счастлива после гибели Толиньки? Но, может быть, нам вместе будет легче жить, чем врозь. Я так невыразимо одинока сейчас. Я замкнулась в себе, почти ни с кем не разговариваю, и мне так трудно жить. На этой почве у нас с мамой часто бывает разлад, ее страшно тяготит мое молчание.

Посылаю тебе справку о состоянии моего здоровья, но, откровенно говоря, я очень мало верю в то, что тебя отпустят.

Здоровье мое очень неустойчивое, к сожалению, стоит в прямой зависимости с материальным благополучием, а в этом отношении мы испытываем большие трудности. Жду от тебя радостных вестей.

Нежно обнимаю тебя, мой мальчик, и горячо целую.

Не грусти: если суждено, мы будем вместе.

Твоя Рая.

 

17/IX–45 [открытка]

Воркута, Коми АССР, шахта № 7, до востребования вольнонаемному Гольдбергу А. Г. _____УССР. г. Житомир, ул. Ленина № 88, кв. 3. Кравченко Раисе Ильиничне.

Родной мой! Не знаю, куда писать тебе, по какому адресу? Послала тебе письма и телеграммы на почту до востребования и на шахту №7. Одна телеграмма вернулась назад. Ты пишешь, что твои письма тоже возвращаются. Я ничего не понимаю и не знаю, что предпринять, чтобы наладить нашу переписку. В этом году я получила от тебя только 2 письма и, кажется, 2 телеграммы. Первый раз за все время нашей переписки ты не поздравил меня 17 авг. (!?). Мои 30 лет наступили без твоего внимания. Пишу открытку, может быть, дойдет до тебя.

Одновременно посылаю открытку на почту до востребования, авось, хоть одну получишь. Получение телеграфируй. Горячо целую.

Твоя Рая

 

17/IX–45 [открытка]

Шуренька, что же делать, родной мой? Как наладить нашу переписку? Надежду на встречу я уже утратила, скоро, наверно, утратится и надежда на нормальную переписку, т.е. исчезнет последнее средство нашей связи. Если ты не получишь эти письма и телеграммы, которые я послала тебе, не получишь эти открытки, значит ты больше не напишешь мне? Сейчас посылаю открытку на шахту № 7. Ни о чем писать не могу, пока не получу подтверждения, что мои обращения дошли до тебя. До каких пор будет длиться эта неопределенность? Когда, наконец, мы будем жить настоящим, а не прошлым и будущим? Жду. Целую крепко

Твоя Рая.

 

25/IX–45

Мой хороший, родной! Получила от тебя 3 письма и телеграмму. Основное письмо, которому ты придаешь большое значение и на которое ты ссылаешься во всех этих 3-х письмах, я не получила. Из полученных мной писем мне ясно одно: что тебя не отпускают и ты хочешь, чтобы я переехала в Воркуту. Ты пишешь, что тебе советуют занять более решительную позицию в отношении моего переезда. В этом ли дело, Шуринька? Разве мой приезд к тебе зависит от того, будешь ли ты более или менее настойчив! — Нет. Ты скажешь, что это зависит от моего желания? — Тоже нет. Нам, конечно, необходимо встретиться и пора, наконец, быть вместе. Я к этому стремлюсь так же, как и ты. В искренности и правдивости моих слов, надеюсь, ты не сомневаешься. В моих письмах никогда не было фальши и лжи. Может быть, поэтому, многие из них приносят тебе не радость, а огорчение. Но дело не в этом. Дело в том, что одного нашего желания быть вместе совсем недостаточно для осуществления этого желания. Уверена, что все зависящее от тебя в отношении приезда сюда тобой сделано; но письма, которые я получила, ты писал до получения справки о состоянии моего здоровья, которую я послала тебе больше месяца назад заказным до востр. Получил ли ты это письмо?

Теперь обо мне. Десять лет разлуки виноваты в том, что ты не совсем ясно представляешь себе состояние моего здоровья. Если 10 лет назад было только сознание моей болезни, т.е. без объективных и субъективных проявлений её, то теперь все резко изменилось. Внешне, говорят, что я выгляжу хорошо, вид у меня не болезненный. Большую роль в моей внешности, конечно, играет одежда. Я хорошо одета (правда, многие мои туалеты уже ушли на рынок). Но… «обманчива бывает внешность, судя по ней нетрудно впасть в погрешность»… Все мои несчастья кроются не во внешнем виде. У меня настолько большая одышка, что в сырые, дождливые дни я с большим трудом хожу. Никакой физической работы выполнять не могу. Для меня приемлема только такая работа, кот. не связана с движением и затратой физических сил. Второе мое несчастье: кашель. Очень боюсь холода, потому что холод вызывает страшные приступы кашля. Может быть, я могла бы прожить еще с десяток лет при условии спокойной жизни и нормального питания. Я даже не говорю о хорошем, усиленном питании. У меня был достаточно крепкий организм с большой сопротивляемостью, благодаря чему я живу до сих пор. Но теперь этого мало. Нужна и другая поддержка, и если я имела эту поддержку в годы войны, то теперь я лишена всякой помощи и поддержки. Ты понимаешь, Шуренька, получается какой-то заколдованный круг, который разорвет моя смерть. Для того чтобы заработать прожиточный минимум нужны силы, которых у меня нет. Для того, чтобы окрепнуть и накопить сил, нужны средства, которых у меня тоже нет. А теперь подумай, как я могу ехать к тебе? Ехать с одним портфелем, понятно, я не могу. Чемодан весом даже в 5 кг для меня уже непосильный груз. Дорога кошмарная, в поезд я нигде сесть не смогу, меня затолкают при первой же посадке. Затем второе: возможна ли для меня дорога в нетопленных вагонах с выбитыми стеклами?

Здесь уже морозы до —15°. Сколько нужно быть в пути? Сколько пересадок? О каких связях в Москве ты пишешь, чтобы попасть в прямой вагон Москва-Воркута? У меня в Москве нет ни единого знакомого человека, негде даже переночевать. Но если отбросить даже эти причины, которые в основном препятствуют моему приезду к тебе, то возникает еще одна немаловажная причина: деньги. Думал ли ты, Шуринька, сколько нужно денег, чтобы двинуться в такой путь? Я очень прошу меня простить, родной мой, но этот вопрос тебя, очевидно, не занимает. Ты больше думаешь о других, менее важных вещах, вроде климата. Я уже неоднократно писала тебе о тех больших материальных трудностях, кот. мы с мамой испытываем. Я писала тебе, что у нас очень часто нет 10 р. на молоко. Ты иногда сердишься, что я не отвечаю тебе телеграфно, но тебе, наверное, в голову не приходило, что я стеснена и в таком расходе. Я пишу тебе все это не для того, чтобы ты мне помог. У близких и родных людей не нужно просить помощи, они помогают сами, если у них есть возможность. У Толеньки мы никогда не просили помощи. Я прекрасно понимаю, что ты ничем мне помочь не можешь, когда ты мог это сделать, ты делал без моих просьб. Пойми, родной, я не упрекаю тебя, но я удивляюсь, как ты можешь настаивать, чтобы я ехала к тебе, после того, как я тебе писала, что не могла поехать летом, когда дорога была несравненно легче, в санаторий по бесплатной путевке, потому что у меня не было денег на дорогу. Я еще раз прошу меня простить, но у меня такое впечатление, что ты недостаточно внимательно читаешь мои письма, или они преломляются в твоем сознании как-то по-иному, или виновата я, что недостаточно ясно выражаю свои мысли. Вот видишь, я опять тебе сделала больно. Но нужно же внести ясность и в эту часть вопроса, которую [ты] не затрагиваешь и, очевидно, считаешь, что она не играет никакой роли в моем приезде к тебе, что достаточно только одного моего желания. Есть еще один важный вопрос, который, не знаю, разрешим ли в условиях Воркуты. Я кажется писала тебе (об этом говорится и в посланной справке), что меня лечат наложением двухстороннего пневмоторакса, т.е. раз в неделю при помощи особого аппарата мне вдувают воздух в обе половины грудной клетки. Так вот, возникает вопрос: есть ли в Воркуте пневмотораксный аппарат и есть ли врач туберкулезник, который может делать вдувание??

Вопрос климата совсем второстепенный, приемлем или не приемлем климат — может решить только мое присутствие, а не теоретические, даже весьма авторитетные мнения. Только прожив некоторое время в Воркуте, я смогу сказать тебе: могу ли я жить в условиях местного климата или нет.

Родной мой мальчик! Ты ждешь меня ко дню твоего рождения, но к этому дню придет, очевидно, это неприятное письмо.

Но если бы я была здорова, и если бы у меня были средства, то я все равно не могла бы приехать к тебе, т. к. без пропуска никуда ехать нельзя. Если бы я могла ехать к тебе, то мне понадобился бы вызов, на основании которого можно получить пропуск.

Вопрос о моей работе, если бы я приехала к тебе, мне тоже не совсем ясен. Я ведь не лечебник, и если здесь, в областном центре, мне могут предложить только ½ ставки по специальности, то что мне могут предложить в Воркуте?

Есть еще целый ряд мелких вопросов, не говоря уже о том, что мне абсолютно неизвестны бытовые условия, условия питания и проч. проч.

Несмотря на мои бесчисленные вопросы на эту тему, ответов я никогда не получала.

Знаю только, что ты собирался строить дом, но как и где ты живешь сейчас я не имею ни малейшего представления. Вот в какой последовательности следовало бы ставить вопрос о моем приезде к тебе. Может быть я не права, так я надеюсь, ты мне подробно напишешь в чем, правда? Ты скажешь, что имел в виду мой приезд с мамой, что могло бы уменьшить для меня трудности пути, так я скажу, что мама никуда из Житомира ехать не собирается, тем более, как мама говорит, на край света ехать умирать она не хочет, при всем её искреннем расположении к тебе. Меня мама не удерживает, но совершенно резонно замечает: «Если ты в состоянии ехать — поезжай». Теперь, совершенно естественно, ты хочешь меня спросить, как же я представляю себе наше будущее, нашу встречу, если тебя не отпустят из Воркуты?

Поездка в Воркуту зимой — отпадает. Весной или летом смогу поехать в том только случае, если ты приедешь за мной, или если пришлешь за мной какого-нибудь энергичного человека (что, конечно, совершенно невероятно). Одна я, без всяких средств, решиться на такой путь не смогу. Короче: ты должен добиться отпуска и приехать за мной. Вот единственный выход для осуществления нашей встречи.

Вот как много я написала тебе и все такое неприятное, может быть, тебе даже покажется — злое; и я чувствую, как болезненно сжимается твое сердце, и ты думаешь: «Нет, это не та Раюнька, которую я люблю, та нежная, ласковая девочка, лепечущая стихи и слова любви…» и тебе кажется, что твои мечты о счастливой семейной жизни с нежной любимой женой […] в настоящий семейный ад, если я приеду, и тебе рисуется мой новый образ, такая болезненная, вечно ворчливая, и, может быть, ты думаешь: «Не лучше ли и в самом деле жить с нелюбимой, но хорошей, доброй женщиной, чем с такой «нежной» и любимой женой, какой стала сейчас моя Крося.»?!

Нет, мой хороший родной Муженька, я не ворчу и не злюсь, я просто такая же несчастная, как и ты, и мне так же хочется счастья и тихой семейной жизни, которую, мне кажется, мы могли бы с тобой создать. Ведь вся моя молодость прошла в мечтах об этом счастье. А сейчас мне уже 30 лет. И счастье начинает казаться химерой. Новые привязанности для меня уже невозможны. Когда я думаю еще о счастье — думаю о тебе. И вот сейчас мне так хочется обнять тебя, заглянуть в твои чудные серые, правдивые глаза, потормошить твои седые волосы, а потом прижаться к тебе и плакать о потерянном счастье и плакать от радости вновь обретенного счастья.

А […] поздравляю тебя, мой родной, с днем рождения, еще раз горячо целую тебя.

Твоя Рая.

P.S. Мама шлет тебе сердечный привет и крепко тебя целует.

***

Общаясь с дядей Шурой, я поражалась, что есть человек, мимо которого прошла война. Конечно, он потерял близких, многое знал тогда о войне, многое узнал позже, видел уже «военных» заключенных, позже и пленных немцев; но его восприятие отличалось от восприятия других, переживших войну. Для всех жизнь делилась на довоенную, военную и послевоенную. Для него — нет. Знал, но не ощущал. У каждого пережившего этот период, была собственная война, но дяди Шурино представление ощутимо стояло особняком.

Раиса и дядя Шура не вполне могли понять особенности жизни друг друга не только из-за сознательных ограничений в письмах. С годами накапливались «естественные», не требующие объяснений жизненные реалии. У каждого свои.

Например, для Раисы многие ограничения военных лет, типа разрешения на перемещение, кажутся естественными, не требующими объяснения.

В то время дядя Шура, конечно, не мог вполне представить себе масштабы разрухи. А как без этого понять, например, невозможность сесть в поезд.

Мало он знал. И еще действовал эгоизм заключенного — «уж хуже, чем здесь «на воле» быть не может».

Жизнь на Воркуте мало зависела от денег даже тогда, когда он стал их получать. Еще один повод для непонимания.

А еще дом. Дом дядя Шура построил вдвоем с товарищем. Половина дома — одному, половина — другому. Вкладывал в него все свои надежды на более или менее нормальную жизнь. Конечно с женой. Можно понять, что значило для живущего в бараке иметь собственный дом. Хотя у товарища имелся опыт, строили долго. Дом в условиях Заполярья требовал и специальных знаний и особых временных условий для строительства. На стройку нужно было время, свободное от основной работы и хоть какие-то деньги. Хотя бы на материалы. Иногда — на помощь других рабочих. Это сейчас со стороны кажется, что деньги, пошедшие на дом, могли бы облегчить жизнь Раисе. Тогда ему казалось, что теплый дом, отсутствие необходимости работать, заботиться о деньгах, пропитании, жизнь с мужем, который все это возьмет на себя, смогут помочь больше.

 

11 февр. 1946 г. Ялта.

Родной мой Шуринька!

Сегодня мама прислала мне твое письмо. Как плохо ты думаешь обо мне, впрочем, очевидно я такая и есть. Но тобой неправильно поняты некоторые части моего письма.

[зачеркнуты 5 строчек, кем?] мне было непонятно другое: как ты легко представляешь себе мой переезд к тебе после того, как я тебе неоднократно писала о нашем положении. Понимаю, что мне не следовало писать тебе этого, не делать тебе лишний раз больно, но я так одинока. Жизнь так беспощадно придавила меня, что мои письма — это жалкие стенания слабого человека. Ты виноват в том, что никогда мне ничего не писал о себе, это меня злило, и я писала тебе злые письма.

Я тебе писала, что мы сохраняем для тебя необходимые вещи кроме твоего пальто и костюма, но когда ты сможешь получить их — не знаю. Очевидно тогда, когда ты приедешь за мной. Самочувствие мое неважное, почти все время лежу. Что даст мне Крым — не знаю! Как мне хотелось бы остаться здесь жить, но это невозможно: слишком дорого. Возможно, что отсюда я поеду в Л-д, где решится вопрос о повторной торакопластике (операция с удалением 8-10 ребер). Примирилась со всем, хотя на выздоровление не надеюсь. Ты не пишешь, получил ли мое письмо со справкой?

Сюда, наверное, я не успею получить от тебя письмо, т. к. буду здесь до 16/III–46 г. Надеюсь получить телеграмму.

Со мной в одной палате находится женщина, которая в 1945 г. покинула Воркуту. Жила она там 5 лет, но не заключенная, а была направлена туда на работу. Состояние ее жуткое, она скоро умрет, проклинает Воркуту. Здесь совсем тепло, ходят в одних платьях, цветут подснежники и фиалки, все зеленеет, а на душе по-прежнему страшно гадко.

Как должно быть портят тебе настроение мои письма? Но что же делать, если я утратила полностью мой оптимизм? Если у меня нет больше ни надежды, ни мечты? Осталось одно желание — поскорей уйти из жизни, чтобы, наконец, прекратились мои страдания и терзания, тогда и тебя я перестану мучить. Не сердись на меня, мне самой так противно мое ничтожество.

Будь здоров, мой родной Шуренька.

Обнимаю и целую тебя, твоя злючка Рая.

 

***

Умерла Раиса в 1948 году.

Они все же встретились незадолго до ее смерти. Была еще одна открытка, написанная уже после встречи. Почему-то я решила не переписывать ее в тетрадку. Жаль. Помню, что открытка короткая, довольно нервная. Он все же добился короткого отпуска, но встречался не только с Раисой, но и с Савиной, и с сыном. Это разные города. Смертельно больной женщине уже трудно было понять, что короткую встречу он еще и сократил по собственной инициативе.

Дядя Шура не любил говорить об их встрече. Говорил только, что понимал, что встреча последняя и изменить тут ничего нельзя.

 

Приложения

Хочу сказать несколько слов о том, кого я считаю родоначальником нашей семьи. Это имеет непосредственное значение для понимания дяди Шуры.

Моего прадеда очень уважали в местечке. Он был религиозным учителем. Некое среднее звено религиозного образования. Но в его доме, несмотря на крайнюю бедность (5 девочек и мальчик — младший; жена умерла очень рано), были и светские книги. В местечке это было возможно: учитель, и при этом — один из самых бедных. К прадеду чаще, чем к раввину, приходили советоваться.

Когда дети подросли, в доме стала собираться молодежь, которая интересовалась всем на свете. Прадед был фанатиком, но при этом — знающим и умным человеком.

Рассказывали, что во время погрома часто достаточно было выставить в окне икону, и в дом бы не зашли. Он говорил, что икону не выставил бы. Готов был погубить семью, но не свою совесть, как он ее понимал.

Когда умер Толстой, прадед пришел домой и сказал: «Великий гой… сдох». (Гой — значит не еврей. О не евреях нельзя говорить «умер», только — «сдох». И вот он, после большой паузы, через внутреннюю борьбу и через громадное уважение к Толстому все же сказал: «Сдох»).

Трое его младших детей: Зина, Лия и Шура переняли отцовский фанатизм, но сменили религию. Все они поверили в революцию. Искренне, честно, со всем пылом и невежеством юности.

Прадед оставался при своем мнении, но им не препятствовал. Даже признавал внуков, которые по его понятиям не были евреями. И дети всю свою жизнь относились к отцу не только с любовью, но и с большим уважением.

Кое-что о племяннике дяди Шуры, моем отце. Познакомились и подружились они после реабилитации. Все их отношения сопровождались бесконечными спорами о судьбе страны. Антисоветские — с папиной и антисталинские, но коммунистические — со стороны дяди Шуры.

Мой отец родился в 27-м году в семье Зины.

Честность, знания, активная жизненная позиция почитались там превыше всего. Родители папы были честны, бескомпромиссны и искренне преданы революции.

Другие семьи, особенно крестьянские, в это время были много ближе к жизненной правде и реальности тех лет.

Коллективизацию моим удалось частично не заметить, частично оправдать. За новую жизнь они готовы были погибнуть и погубить других.

Но при этом, когда в 39-м году мужа объявили немецким шпионом (подростком он приехал в Россию из Германии во время революции) и арестовали, бабушка не отказалась от него. Хотя ее исключили из партии и грозили арестом. И только по счастливой случайности этого не произошло: муж не был членом партии, и его через год выпустили.

Папа рассказывал, как переживал дядя Шура во время чешских событий 68-го года. Даже произнес тогда фразу «Это не та партия!» Но через какое-то время нашел оправдание этим событиям и сказал папе, что был не прав, что первая реакция была от недостатка информации.

У нас сохранилось несколько черновиков автобиографии Гольдберга Шулима Гершевича (Александра Григорьевича «в миру» или дяди Шуры, как его звали все близкие последние лет 30), приложенной к бумагам для восстановления в партии: длинная биография на 12 стр., сокращенная и перечень по годам «рода занятий с начала трудовой деятельности»

Приведу выписки из них:

«Источником существования семьи был скудный заработок отца и не менее скудный заработок моих старших двух сестер, которые с молодых лет работали швеями. К 15 годам я закончил двухклассную начальную школу»

Думаю, что скорее к 13-ти, так как 2 года он потом себе прибавил, да и начало трудовой деятельности логичней связать с бар мицвой, т.е. с 13-ю годами. Есть и временные расхождения в начале вариантов автобиографии. Хочется еще сказать, что в хедер дядя Шура, как и все еврейские мальчики того времени, ходил с трёх лет. Впрочем, по причине строптивого характера не закончил его. Но после выступления на экзамене во время бар-мицвы способному подростку прочили дорогу в раввины. Отец гордился им.

«Продолжать свое образование я не имел возможности в связи с тяжелым материальным положением семьи. Некоторое время я работал подручным слесаря. Затем я экстерном сдал экзамены за 4 класса гимназии и поступил в аптеку аптекарским учеником. Но грубый и деспотичный нрав моего хозяина заставил меня вскоре бросить эту работу. Я начал давать частные уроки и в то же время продолжать свое самообразование. Особый интерес у меня рано пробудился к гуманитарным наукам, особенно к философии и политической экономии, что и определило мою дальнейшую работу.»

Дальше в автобиографии подробно, по годам описана работа и учеба.

Дядя Шура был то курсантом, то организатором различных учебных заведений. Из реалий тех лет: тогда можно было сначала быть деканом или зав. кафедрой, а потом учиться в аспирантуре. А чаще все это делалось одновременно.

Даже судя по перечню мест и должностей в автобиографии организаторские и лекторские способности молодого человека использовались на 200%.

Еще я знаю, что у него была фотографическая память. Например, он мог дословно рассказать увиденную, даже не прочитанную страницу.

О работе на Севере цитирую автобиографию уже с цифрами:

«11.1936–05.1937 — Коми АССР — лагерь. На земляных работах по строительству тракта Чибью-Крутая.

07.1937–07.1943 — Воркута Коми — лагерь. Рабочий на строительстве Шахты №1, «Кай[…]ная» на строительстве города, подъездных путей к шахтам №№ 2, 3, 4, 5, 6 и пр.»

7-го июля 1943 года был освобожден приказом начальника лагеря за отличную работу и работал без права выезда из Воркуты до июля 1946 г. С 1946 г. до февраля 1952 г. работал по вольному найму. С февраля 1952 г. по постановлению особого совещания был в ссылке. В 1954 г. освобожден из ссылки, а 17.08.56 — полностью реабилитирован.

«07.1943–11.1944 — Воркута — по освобождении из лагеря — ст. экономист и нач. план. части строит. шахт №№ 5, 6, 7 комбината «Воркутуголь».

12.1944–12 1947 — Воркута — нач. план. отд. северного Шахтостроительного р-на к-та «Воркутуголь».»

Дальше до 1956 года: начальник финансовой части, инженер-экономист треста, ст. экономист-финансист.

Стоит заметить, что преподавание политэкономии никак не связано с такой практической работой. И тем не менее, дядя Шура успешно работал экономистом.

По рассказам дяди Шуры, ни бывший заключенный, ни ссыльный не мог официально числиться начальником. Начальником, с правом подписи, всегда был какой-либо высокий военный чин, а специалист числился его замом. Эти чины тщательно выбирали себе заместителей, но потом в работу никак не вмешивались (впрочем, некоторые пытались, что вызывало серьезные сбои в работе). Таким замом был и дядя Шура. Почему в автобиографии указаны вышеприведенные должности, сказать не могу. Поскольку это черновики, может быть в окончательном варианте написано несколько иначе.

Еще по рассказам: к 43-му году начальный этап строительства на Воркуте был во многом завершен, и для дальнейшей работы потребовалось много специалистов. Если таковые попадались среди заключенных, их переводили с общих работ на специальные.

 

Ниже я привожу воспоминания дяди Шуры о начале его жизни на севере.

Писались эти воспоминания несколько лет. Основная часть закончена в 1982 году. Послесловие написано в 1987 году. Тогда же дядя Шура посылал их Коротичу в «Огонек», но напечатаны они, конечно, не были. Воспоминаний жертв репрессий в то время было много, а это — необработанные записки очень пожилого человека. Даже нам они казались значительно слабее его же рассказов. Но самое главное, в них явно чувствуется внутренняя цензура. И вот об этой цензуре хочется сказать особо.

Это не цензура страха. Это идеология. «Мы строим новое общество. Идея, положенная в его основу, прекрасна. Да, сейчас недостатков хоть пруд пруди. Но я, сильный и подготовленный, могу в них разбираться и не потерять веру в идею, а люди более слабые за деревьями леса не увидят.» Это почти прямые цитаты. Еще могу почти дословно привести разговор из детства. Я спрашивала дядю Шуру, почему папа говорит: «Смотри вокруг как можно внимательней и учись думать, разбираться», а вы советуете не обращать внимания на недостатки и верить в Идею? Дядя Шура отвечал, что для построения нового общества требуется изменить глубинные свойства человека, сохранившиеся у него еще с первобытных времен. А это трудно. Желание быть сытым и нежелание чем-либо для этого жертвовать пока преобладают. Но мы первое государство, которое пробует идти по этому пути. Да, конечно, с ошибками. Но новые люди уже есть, и если общество потребления не поработит, точнее не подкупит нас, то таких людей будет все больше.

К таким людям дядя Шура причислял и себя. Могу сказать, что делал он это абсолютно честно. Себя не жалел и друзей не предавал.

В определенном смысле, ему повезло. Во время следствия применялось лишение сна. Это допросы, при которых один следователь сменял другого в течение нескольких дней, а арестованный постепенно тупел от усталости. Но его не били, возможно, потому, что от него ничего особого не нужно было. Так что ему удалось не подписать ни одной важной бумаги и не пришлось никого оговаривать.

Дядя Шура часто шутил, что хорошо сохранился в вечной мерзлоте. И, в какой-то степени, это не шутка. К моменту ареста он был еще в том возрасте, когда молодой человек может «гореть», не обращая внимания на бытовую, реальную жизнь. Потери при нежелании идти на компромисс еще не столь ощутимы.

А дальше — 20 лет Воркуты. Совершенно особый мир. Безумно сложный для выживания, но, в некотором смысле, менее многомерный, чем мир за пределами лагеря.

Дядя Шура не видел, во что превращались оставшиеся на свободе «комиссары в пыльных шлемах» и «комсомольские богини», не видел, что и как происходило со страной.

А после реабилитации он был уже пенсионером и, значит, не был в гуще реального «построения социализма». Поначалу хотел работать, но, насколько я знаю, с работой так ничего и не вышло.

Впрочем, будучи пенсионером, он превратил огромный пустырь около своего дома в Ростове в цветущий сад. Сам привозил землю, сажал деревья, делал клумбы. Тратил на это не только время, но и свои деньги. Соседи посмеивались, потом кое-кто из рядом живущих детей стал помогать. Взрослые так и не подключились.

Он говорил, что тосковал по зелени еще в детстве. Жалел, что местечко было пыльным, голым пятном среди пышных украинских сел.

К началу перестройки дядя Шура был человеком старым, уже слепым, но очень любящим жизнь. Он сохранил мужское поведение и острый жизнелюбивый ум.

Горбачева приветствовал. Все появлявшиеся тогда статьи о сталинском времени мы ему читали. Для него они были свежим, очистительным воздухом.

Но постепенно размышления в статьях уходили вглубь, начали затрагивать саму Идею. Как честный и умный человек, дядя Шура не мог игнорировать факты. Пытался спорить с аргументами, но честность не позволяла не признавать новые, продуманные, качественно обоснованные аргументы. А когда тебе под 90, признать, что вся жизнь посвящена ложной идее, слишком сложно. И он, будучи не в состоянии, а, может быть, запрещая себе разобраться до конца, понимая, что потеряет Идею, решил умереть. Нет, конечно, медицинская причина смерти была вполне объективная. Он не покончил с собой в явном виде. Просто выключил заряд жизнелюбия, который поддерживал его всю жизнь. Отказался лечиться, а в последние дни просто отказался есть.

Мы любили его. И потому видели, что и как происходило с ним последнее время. То, что дядя Шура умер, из-за того, что не хотел больше жить, считаю не только я, так же считал и папа.

Воспоминания оцифровываю по машинописному экземпляру из нашего архива.

Мы всей семьей помогали дяде Шуре переписывать набело эти воспоминания. Конечно, исправляли явные ошибки, повторы, но максимально бережно. Каждое исправление оговаривали с дядей Шурой. В спорных случаях последнее слово оставалось за ним.

Сейчас при переводе на компьютер я также исправляла явные ошибки машинописного текста, но не стилистику. Очень заметен в речи дяди Шуры канцелярит тех лет, устойчивые советские выражения. Это документ эпохи. Пусть таким и останется.

 

Станская Юлия Виленовна

 

2011 г.

 

***

 

Гольдберг А.Г.

В преддверии Заполярья

(Из воспоминаний участника описываемых событий)

 

I. Строительство тракта Чибью-Крутая

 

***

Чибью – название поселка впоследствии переименованного в г. Ухта.

Крутая – название местности, где кончался указанный 100-километровый тракт.

 

Случилось так, что долгий и трудный путь от Ленинграда до места назначения, длившийся больше месяца, завершился вечером 6-го ноября 1936 года, в самый канун 19-й годовщины Великого Октября. Путь этот проходил по железной дороге от Ленинграда до Котласа‚ а дальше — водным путем по реке Вычегде и, наконец, самый утомительный для нас путь — пеший 300-километровыйпоход до места назначения, то есть, до строительства 100-километрового тракта Чибью-Крутая. Теперь мы у цели — на 30-м километре этого тракта, здесь нам предстоит жить и работать.

Из того, что было дальше в этот вечер, я запомнил лишь тайгу‚ занесенную снегом‚ и необыкновенную физическую усталость. Не помню, где и как я провел ночь. Утром я очнулся в землянке со сплошными 2-ярусными нарами. Землянка была небольшая, в ней поместилась лишь меньшая часть из состава нашего этапа, остальная часть поместилась в большом деревянном бараке‚ который находился недалеко от землянки. В середине землянки стоял самодельный стол, а с двух его сторон — две скамейки. Подальше от стола и ближе к двери находилась печь, вернее, — керосиновая бочка, приспособленная под печь, которая непрерывно топилась дровами. В землянке все лица были знакомы, за исключением одного. Это незнакомое лицо, очень властное и немного даже свирепое, принадлежало человеку среднего роста, коренастому светлому блондину. Одет был этот человек в телогрейку, ватные штаны, сапоги; на голове у него была шапка-ушанка, задвинутая на самый затылок. Это было первое знакомство с представителем уголовного мира.

Он потребовал внимания, и все лица обратились к нему. Стоя у стола, расставив широко ноги, он произнес короткую речь. Он сказал, что приставлен к нам бригадиром, и что отныне мы должны беспрекословно ему подчиняться, что филонов он не потерпит и кантоваться никому не даст. А потом он внимательно посмотрел на всех, уставился на одного, подозвал его к себе и спросил его: «Как тебя зовут?» Тот назвал себя. Тогда он снова спросил «Ты грамотный?» Тот ответил: «Немного». (Он был преподавателем одного из Ленинградских вузов). Тогда бригадир удовлетворенно сказал: «Будешь моим помощником,— и уточнил, — секретарем, значит», поручил вновь назначенному секретарю составить список всех членов бригады, и, сказав, что разрешает нам сегодня отдыхать, ушел.

После продолжительного перехода этот отдых крайне нужен был нам. К тому же, он совпал с таким большим праздником, как годовщина Октябрьской революции. В этот день мне ясно представился праздничный ленинградский родной дом, родной, любимый человек, друзья, товарищи. От воспоминаний стало грустно и в то же время теплее на душе. Недавнее прошлое было таким родным и близким, что не успело еще в моем сознании стать прошлым. Оно казалось единственно реальным настоящим и, наоборот, все то, что случилось со мной за роковой чертой казалось нереальным, неестественным, каким-то кошмарным сном. Полагаю, что нечто подобное думали и переживали и другие подобные мне товарищи по этапу. Так было в праздничный день. Но дни проходят, прошел и этот день, и на тракте наступили рабочие будни.

Какими были эти будни? Если сказать, что условия были трудными или даже крайне трудными, это не отразит действительного положения на тракте. Вернее было бы сказать: никаких условий для жизни и работы на тракте, или, по крайней мере, на нашем участке (30-й км) не было. В то же время на самом тракте, как правило, не умирали, и работа ни на один день не прекращалась. Но как это было возможно?

Ознакомимся без излишних подробностей с условиями жизни и работы на тракте. Весь тракт был поделен на участки, каждый из которых имел свой лагпункт. Каковы были условия жизни и работы на других участках, сказать не берусь, но не было у нас оснований полагать, что на других участках положение было намного лучше. На нашем участке было примерно 250-300 человек. Что это были за люди? В основном, это были люди нашего этапа, прибывшего вечером 6-го ноября. Немногие из этих людей, успевших получить передачу накануне этапирования, были одеты по сезону и не испытывали холода. Одежда остальных представляла довольно пеструю картину. Они были одеты в то, в чем были, уходя из дому, когда еще было совсем тепло. Ведь ни пострадавший, ни его родные и близкие не рассчитывали, что он отрывается от родного дома и семьи надолго, и, тем более, что придется зимовать где-то на севере. Ведь каждый из них хорошо знал, что он ни в чем неповинен: ни в уголовном, ни в политическом преступлении, что следствие разберется и отпустит. Я сам ушел из дому в костюме и в желтых ботинках на ногах. И только ближе к осени я получил в передаче демисезонное пальто и калоши. Пальто я износил в этапе, а ботинки разбил на половине пешего похода. Тогда я надел на них калоши, крепко привязав веревками.

Не менее, если не более важное значение имело физическое состояние людей после следствия и после столь изнурительного и продолжительного пути. Не мог же один день отдыха восстановить силы, потерянные в течение нескольких месяцев.

Теперь о работе. Не мы начали, и не мы завершили ее. К нашему приходу просека в тайге была уже прорублена, а мы начали свою работу с корчевания пней и рытья кюветов. Эти работы производились с помощью лопаты, кирки и лома. Никаких, самых элементарных механизмов на тракте не было. В перечне, принятом в лагерной системе, такие работы относились к рубрике тяжелого физического труда (ТФТ), и на такие работы направлялись самые здоровые люди. При данных же конкретных условиях тракта, учитывая физическое состояние людей нашего этапа и то‚ что люди эти в большинстве своем давно или никогда не занимались физическим трудом, отсутствие обмундирования, за исключением чунь (кирзовых ботинок, выданных в лагере), которые тоже выдавались далеко не всем, а также и то, что работы часто были на расстоянии полутора-двух километров от лагпункта при полном бездорожье, работы на тракте были для нас не только тяжелыми, но и непосильными.

Но это еще не все. Для полноты картины следует еще одно, самое главное условие, без которого не может быть не только труда, но и самой жизни на Земле — условие питания. Продовольственная база, снабжавшая наш лагпункт продуктами питания, находилась на расстоянии 15-ти километров от нас. По причине полного бездорожья, транспорта никакого не было, ни машин, ни лошадей. И так было в течение всего времени моего пребывания на тракте.

Выход был найден. Была отобрана бригада в составе 20 человек, здоровых, хорошо одетых и обутых. Бригаде вменялось в обязанность ежедневно чуть свет отправляться на продбазу и вечером возвращаться в лагпункт с продовольствием. Участь этих людей была не лучше, а скорее — хуже всех остальных.

Дорога была почти непроходима, как говорится, ни проехать, ни пройти. Людям приходилось пробираться через незамерзающие болота, местами по колено в ледяной воде. Когда они вечером возвращались в лагерь, то буквально падали с ног от усталости. Уже с первых дней начался отсев более слабых. Выбывших из бригады пытались подменить другими, что было очень нелегко, так как для этого надо было обладать не только силой, но и, по меньшей мере, парой сапог. Но и то, и другое было на нашем участке в большом дефиците. Меня, в частности, администрация обходила. Вид мой, должно быть, не обещал ничего хорошего, несмотря на то, что на ногах моих вместо порванных желтых ботинок с калошами были настоящие лагерные чуни. И все же я добровольно пожелал испытать это «счастье» и просил зачислить меня в бригаду. На меня с удивлением посмотрели, но в бригаду зачислили. Признаюсь, что мною при этом руководили не благородные намерения, а непреодолимое желание покушать досыта хлеба.

Однако очень скоро я изведал всю горечь этого хлеба. Эта работа потребовала большого напряжения всех моих сил, чтобы продлить до трех дней свои походы на продбазу. После чего я в самом печальном состоянии был отчислен из бригады.

В эти дни я познакомился с одним товарищем из бригады носильщиков, который шел рядом со мной‚ по фамилии Таранцев.

Я‚ по общему признанию‚ считался тогда человеком среднего роста, он рядом со мной казался мне великаном. Он действительно был богатырского телосложения, примерно в моих годах (36 лет) и шагал по сравнению с другими очень бодро в своих добротных высоких сапогах. Я видел его в последний раз на тракте в середине января 1937 года, накануне того дня, когда я уходил в этап с очередной группой «доходяг». Тогда уже он еле передвигал ноги. От его бравого и бодрого вида не осталось и следа. На ногах его были чуни, так как от сапог его тоже не осталось следа; он уже не был в бригаде носильщиков. В то время бригада почти полностью обновилась за счет вновь прибывших этапов. Через ряд лет мне посчастливилось снова встретиться с этим товарищем на Воркуте. Мы оба проживали в поселке «Северный». Работали уже по вольному найму. Он зав. котельной, я — зав. отделом северного шахтостроительного района. На тракте он нажил тяжелый ревматизм. Ходил с палочкой и в пятьдесят лет казался стариком. Естественно, мы вспоминали наши печальные дни на тракте Чибью-Крутая, наши дальнейшие очень схожие пути. Это был хороший товарищ, прекрасный, кристально честный человек, и память о нем мне всегда будет приятна.

Однако вернемся назад к тракту, 1936 году и прерванному разговору о питании.

Итак, продуктами питания население тракта снабжалось бригадой носильщиков, численность которой за время моего пребывания там не превышала 15-16 человек. Именно в этом способе транспортировки продуктов, надо полагать, управление Ухто-Печорского лагеря видело возможность без особых беспокойств продолжать строительство тракта.

А единственным ли был этот выход, какова была цена этого выхода, и кто расплачивался по этому счету?

Однако не будем снова забегать вперед. Первоначальная норма груза на каждого носильщика была установлена в количестве 20 кг. Очень скоро ее пришлось снизить до 15 кг; но, фактически, больше 10 кг никто не приносил. Однако и этот вес оказался носильщикам не под силу. В самом деле, проделать изо дня в день пешком 30 километров в кромешной тьме (зимой день на севере очень короток)‚ пробираться с грузом по бездорожью обратно в лагпункт, пожалуй, не было бы под силу даже очень здоровым, сытым и нормально отдыхающим людям. Не удивительно, что с первых же дней все чаще становились случаи, когда бригада возвращалась с продуктами лишь на следующий день. Очень скоро стало ясно, что этот способ транспортировки продуктов не в состоянии обеспечить рабочим тракта даже полуголодное существование.

Короче, мы получали еду один раз в день: 250-300 гр. хлеба, грамм 300-400 кипятка, в котором плавало 2-3 ломтика вареной брюквы или репы. Это был наш суточный рацион питания. Ни жиров, ни круп и никаких других продуктов питания мы не получали. Как же люди жили и работали на тяжелых работах? Как я уже писал, люди на тракте не умирали, и работы не прекращались по той простой причине, что людей с подозрением на пеллагру или при полной потере работоспособности вследствие крайнего истощения собирали в группы и отправляли в этап (стационара на самом тракте не было). Заболевание пеллагрой по своим масштабам приняло на тракте буквально эпидемический характер. Никогда раньше я не слышал об этом заболевании, и на тракте мы не знали, кто чем болеет. Здесь слабые и больные именовались просто «доходягами». Этапы отправлялись, преимущественно, в так называемый сангородок. Примерно, в середине января наступила и моя очередь.

И вот мы шли небольшой группой в сопровождении нарядчика (конвой нам не нужен был — куда мы такие денемся). Шли медленно, с трудом передвигая ноги. Шли молча, погруженные каждый в свои думы. Я вспоминал день: это было совсем недавно, в двадцатых числах октября, когда мы выгрузились из баржи, в которой плавали по реке Вычегде. Где-то недалеко от берега стояла огромная конюшня, которая в это время почему-то оказалась свободной от лошадей. Туда нас повели на ночлег. Мы чувствовали себя там совсем неплохо, намного лучше, чем в бараке. Крепко спали и хорошо отдохнули.

Утром, чуть свет, нас выстроили, и колонной по четыре в ряд мы бодро зашагали широким трактом по тайге. Так начался наш 300-километровый поход.

Было прекрасное утро ранней северной зимы. В тайге стояла полная тишина. Не слышно было даже пения птиц, которые, казалось, еще не проснулись в столь ранний час. Лишь слышен был легкий шум шагов.

Вдруг человеческий голос разорвал тишину. Этот голос запел старую революционную песню «Варшавянка». И через одну-две секунды сотни голосов подхватили эту песню. Конвой в первую минуту растерялся, но помешать не посмел. Долго по лесу разносилось мощное пение революционных песен; казалось, то пели не заключенные, идущие к месту отбытия наказания, а пел отряд коммунистов в честь приближающегося праздника Великого Октября.

С того дня прошло уже много лет, но я не забыл этот день и никогда его не забуду, как один из самых значительных дней в моей жизни. Ибо так неподдельно искренне могли петь только коммунисты, которые нашли в себе силы преодолеть жестокую и несправедливую обиду, перешагнуть через собственную судьбу и пронести через любые испытания свою верность и преданность великим идеям Октября. И в то же время верно и то, что в тот день к месту отбытия наказания шел в лесу большой этап заключенных. Правда и то, что мы тогда не знали, куда нас ведут, не знали и не слышали ничего про тракт Чибью-Крутая. Не знали мы и того, что многие из нас никогда больше не увидят родного дома, родных и близких им людей. С того дня прошло всего три месяца, и вот снова по тайге движется этап, но на сей раз не на строительство тракта, а в обратную сторону. Не большой этап, а один из жалких остатков этого большого этапа. Уж не ходили мы стройными рядами, как З месяца назад, и не пели больше песен, а двигались вразброд, кто как, шли медленно и молча, оставляя за собой глубокий след в свежевыпавшем ночью снеге от наших тяжелых чунь, которые мы прозвали кандалами… Лишь поздно вечером мы добрались до Сангородка.

 

II. Сангородок (Ветлосян)

Что же представлял собой Сангородок? Каково было его назначение? Судя по названию, можно было предположить, что это было нечто вроде здравницы, призванной подлечить людей, возвратить им силы, работоспособность и вновь вернуть их на строительство тракта. Однако такое предположение было бы далеко от истины. Руководство строительством тракта не рассчитывало на возвращение этих людей по той причине, что знало: Сангородок никогда не вернет им работоспособность. К тому же, оно в них не нуждалось, так как их место занимали новые свежие пополнения людей, которым не избежать той же участи. В самом деле, из кого состояли отправляемые из тракта этапы? Из больных пеллагрой и крайне истощенных людей без явных признаков этой болезни. (К последним, видимо, принадлежал и я). Могли ли рассчитывать на выздоровление в Сангородке больные пеллагрой? Нет, они были обречены. Причина простая. Самое главное и необходимое лекарство против пеллагры — высококалорийное питание, но о таком питании в Сангородке лишь можно было мечтать. Питание было не намного лучше, чем на тракте. К тому же, не из лучших были и другие условия жизни в Сангородке: в палатках было очень холодно, постельных принадлежностей не было. Люди были плохо одеты и обуты. Все это, вместе взятое, несмотря на то, что, люди здесь не работали, не могло не ускорить трагического конца больных. Семена смерти, посеянные на самом тракте, дали в условиях Сангородка обильные всходы. Здесь ничто и никто этому не препятствовал. Люди умирали как-то странно тихо, бесшумно, без громких криков и стонов, как будто совершают привычную процедуру, и не стоило из-за пустяков беспокоить спящих рядом с ними на нарах товарищей. С такого рода смертью я столкнулся в первые же дни своего пребывания в Сангородке.

Это было в нашей палатке, где вместе со мной были помещены несколько человек из нашего этапа. Был вечер, все уже были дома. Но, несмотря на поздний час, почти никто еще не спал, так как в палатке было холодно, а в середине палатки весело‚ докрасна горела печка (бывшая керосиновой бочкой в первом рождении), к которой, как к единственной радости тянулись люди. Но ввиду того, что печка была одна в палатке, а желающих насладиться ее теплом было много, в палатке существовал строгий регламент: одна группа какое-то время грелась, затем уступала место другой группе и т.д. Однако среди жаждущих тепла оказался один «нарушитель» установленного порядка. Он сидел на полу поблизости от печки, обхватив обеими руками столб, подпиравший каркас палатки. Когда произошла смена греющихся у печки людей, он остался на месте, не проявляя никакого желания уступить место кому-либо другому. Это вызвало недовольство среди присутствующих. По адресу нарушителя посыпались упрёки, затем и ругательства, но он продолжал сидеть, не проронив ни слова, и, как будто в ожидании насилия, крепко обхватил обеими руками столб. Действительно, кое-кто пытался оторвать его от столба, но раздались голоса: «Оставьте его в покое», и человек остался сидеть в прежней позе. Вскоре люди стали расходиться по своим местам, ушел и я к себе на нары, лег и скоро заснул. Утром следующего дня в установленное время был подъем, пришел комендант, все построились на утреннюю поверку. Комендант выкликал всех по фамилиям, но когда он назвал одну фамилию, ответа не последовало. Тогда комендант снова и на сей раз громко, на всю палатку, окликнул недостающего человека, но опять ответа не было. Как будто догадываясь о причинах отсутствия человека, комендант продолжил поверку. Когда последняя окончилась, он велел поискать на нарах. Поиски были недолгие. Отсутствовавший обнаружен был лежащим на своем месте, на нарах. Его потормошили, но он был мертв. Им оказался вчерашний «нарушитель» установленного порядка. Чувствуя близость своего трагического конца, он увидел в тепле, идущем от печки, единственную возможность хоть сколько-нибудь продлить свою жизнь.

Такая необычная смерть человека, свидетелем которой я был впервые, глубоко меня потрясла. Но потом это стало для меня, как и для других, населяющих сангородок, чем-то привычным, каждодневным и почти будничным зрелищем. Ведь люди умирали так ежедневно по 10-12 человек. На самом тракте люди испытывали мучительные страдания от голода, непосильного труда и прочих нечеловеческих условий жизни. Несмотря на долгий, утомительный путь разными видами транспорта и пешком, люди пришли на тракт еще с большим запасом жизненных сил. Но достаточно было 2-3 месяцев пребывания на тракте в указанных выше условиях, чтобы довести людей до полного истощения и лишения работоспособности. И все же этих 2-3 месяцев оказалось недостаточно, чтобы полностью лишить их веры в жизнь и надежды на лучшее будущее.

В отличие от тракта, здесь, в Сангородке, где люди меньше страдают от голода и совсем не страдают от непосильного труда, но где все возрастающая смертность стала зловещей каждодневной реальностью, меньше оставалось места для надежды и все больше — для чувства обреченности.

Так надо же было случиться, что именно здесь я встретил человека, который в тяжелое для меня время сыграл немаловажную роль в моей жизни, человека большого обаяния, высокого ума и доброго сердца. Где и как мы познакомились? Бывает же, где-то и кто-то обронит фразу, которая обратит на себя внимание другого человека, случайно оказавшегося рядом. А тот, возможно потому, что она созвучна его мыслям, прореагирует и стихийно возникнет диалог, по окончании которого обоим станет ясно, что им обязательно следует встречаться еще и еще раз. Так, видимо, было у нас. Кто же он был? Фамилия его (имя и отчество я забыл) была Загуменный‚ а был он врач-патологоанатом. Вскрывал трупы, наши трупы, вскрывал ежедневно, без выходных дней, потому, что умирали также без выходных дней. Итак, начались наши встречи с доктором Загуменным — встречи, не слишком частые, так как в отличие от меня, он был слишком занят. Во время первой же беседы с ним я понял‚ что передо мной не только интересный человек, но и прекрасный коммунист, глубоко разбиравшийся в сложных проблемах современности. Беседы с ним приносили мне большое удовлетворение. Они хоть на время отвлекали меня от мрачных мыслей и возвращали в мир, откуда я недавно был насильственно вырван. Правда, это удавалось совсем ненадолго. Помню, в одной из первых бесед он как-то многозначительно сказал мне: «У вас никогда раньше не было столько времени для размышлений. О чем же вы думаете теперь?» Я почувствовал в его вопросе упрек‚ и мне стало неприятно. В самом деле, о чем я думаю? Когда я жил и работал на тракте‚ я всегда испытывал мучительный голод, холод и страдал от непосильного труда. И тогда я думал только об одном: только бы выжить, выжить во что бы то ни стало! Ни о чем больше я думать не мог. Здесь же, в Сангородке, я больше не думаю как выжить, нет, я думаю лишь о том, когда? Когда наступит моя очередь? И страстно я желаю одного, только одного: чтобы моя очередь наступила как можно позднее. Ни о чем больше я думать не мог.

И вдруг я вспомнил содержание письма, отправленного жене. Было теплое утро ранней ленинградской осени. Наш состав стоял в каком-то тупике Ленинградского вокзала, готовый к отправлению в Котлас. Отсюда начался наш долгий, утомительный путь на север. Я выбросил написанное и запечатанное письмо через решетку открытого окна в расчете на то, что кто-то его подберет и бросит в один из почтовых ящиков. Расчеты мои оправдались, но об этом я узнал лишь через ряд лет. Что же было в этом письме, и почему я его выбросил? Там были примерно следующие слова: «Я нахожусь перед началом долгого и нелегкого пути. Не знаю, что ждет меня в конце этого пути. Но знаю, что бы ни было со мною впереди, надо будет мобилизовать все свои силы не только для того, чтобы сохранить свою жизнь, но и для того, чтобы сохранить в себе человека, сохранить в себе то, что было дорого мне с юных лет, что было главным смыслом и содержанием моей жизни. Иначе, зачем сохранять жизнь?» Эти слова были лейтмотивом моего письма. Вспомнив это письмо, я прежде всего спросил себя: «Написал бы я такое письмо на тракте или в Сангородке?» Без колебаний я дал на этот вопрос отрицательный ответ. Не потому, что я под влиянием пережитого изменил своим взглядам, принципам, идеалам; а лишь потому, что на тракте и в Сангородке люди были доведены до такого состояния, когда ими владеет один инстинкт самосохранения, который на время заглушает и отодвигает на задний план все остальное. И не удивительно, что за время пребывания на тракте и в Сангородке я ни разу не вспомнил об этом письме. Я вспомнил о нем лишь под влиянием встреч с доктором Загуменным. Ему я ничего не стал говорить о письме, а лишь ответил на заданный вопрос. Он многозначительно взглянул на меня, как будто увидел в первый раз. Улыбнулся своей доброй улыбкой, но ничего не сказал. Да и не нужно было слов, так как улыбка его яснее слов говорила, что он хорошо понял мое состояние. А между тем дело клонилось к вечеру. Я основательно продрог, и мы расстались. Не помню, сколько дней мы с ним не виделись, но как-то раз утром я вышел из палатки и мы столкнулись почти лицом к лицу. Доктор был не один, с ним был комендант. Я не решился к нему подойти; но он, увидев меня, подозвал, поздоровался и спросил, не хочу ли я присутствовать на вскрытии. Предложение его показалось мне настолько необычным и неожиданным, что я в первую минуту растерялся. Но раздумывать долго было некогда, и я дал согласие. Втроем мы направились к моргу. Не доходя до морга, комендант остановился как будто что-то вспомнил, сказал, обращаясь к Загуменному, что у него сегодня есть дела поважней, передал ему ключ от морга и ушел. Мы вдвоем продолжали путь. Морг помещался на краю лагеря в небольшой землянке. Я не сразу ее увидел, так как снежный покров оказался выше ее крыши. К входной двери в землянку вело несколько ступенек вниз. Землянка состояла из одной квадратной комнаты, вдоль которой буквой «П» были настланы сплошные нары. На нарах, расположенных вдоль противоположных стен, лежали трупы, покрытые старыми простынями. На нарах вдоль третьей стены стояли какие-то ящики. Загуменный, недолго думая, приступил к делу. Скинув простыни со всех трупов и обращаясь ко мне, скороговоркой сказал: «Вот, полюбуйтесь этим зрелищем: вот он, трагический конец этой страшной болезни — пеллагры». Я был глубоко потрясен… Передо мной лежали 11 обнаженных трупов людей, дошедших до крайнего истощения. Они казались похожими друг на друга: почти у всех вместо глаз — впадины, лица худые, морщинистые, щеки впалые, вместо живота — яма. По всему телу, особенно на ногах и руках кожа отвисла от костей, казалось, мяса совсем не было. А ведь совсем недавно (может быть год, а может быть и меньше) эта же кожа туго обтягивала живые и здоровые тела еще относительно молодых людей. Старшему из них было не больше сорока лет, а выглядели все стариками. Лишь вчера они были живыми людьми, быть может как тени бродили по лагерю, вспоминали о своем недавнем счастливом прошлом, долго и упорно думали о тех таинственных силах, которые оторвали их от родных и друзей, от привычной работы, бросили их на погибель сюда, неизвестно почему, зачем и за что. И не найдя ответа на мучительные вопросы, они усталые разбредутся по палаткам. А ночью наступит их час, и они перейдут ту роковую грань, за которой кончается жизнь и начинается вечный покой. И вот они сегодня здесь в морге. Доктор Загуменный по всем правилам сделает вскрытие, составит акт, и с бирками на толстых пальцах ног, где значится ф. и. о. и год рождения, они будут кое-где кое-как похоронены. А завтра здесь их место займут другие трупы сегодня еще живых людей.

Вот так тихо и однообразно текли дни в морге Сангородка, дни, похожие друг на друга, как две капли воды. И день за днем все новые и новые матери, отцы лишаются своих любимых сыновей, жены — своих мужей и дети — своих отцов. Но тут мои тяжелые раздумья были прерваны словами Загуменного: «Ну, пора начинать». Он достал из бокового кармана телогрейки свой скальпель и, подойдя к первому слева трупу, привычным и ловким движением сделал разрез вдоль груди и живота. Он работал удивительно ловко, быстро, сопровождая свою работу подробными объяснениями, словно перед ним была группа студентов-медиков. Но не было на деле студентов-медиков, для которых вскрытие трупов является незаменимым наглядным пособием по анатомии; и не было тогда в морге и беспристрастного наблюдателя (скажем, корреспондента), человека со стороны, который мог бы с волнующим интересом следить за вскрытием, не пропустив ни одного слова из объяснений Загуменного. А был я — не студент-медик и не человек со стороны, а действующее лицо этой драмы, человек одной судьбы с людьми, трупы которых вскрываются в морге сегодня, и многочисленными людьми, побывавшими здесь в предыдущие и в последующие дни… Если это понять, то будет правильно понято и то чувство крайнего волнения, которое овладело мною в морге, и которое особенно усилилось с первых же минут работ по вскрытию. Я плохо слушал Загуменного, плохо его понимал, несмотря на то, что он обладал приятным голосом, прекрасной дикцией и способностью ясно выражать свои мысли. Слова его, казалось, доходят ко мне откуда-то издалека. Из всех его пояснений до моего сознания дошло и осталось в моей памяти лишь то, что сердца у всех сильно расширены (по его выражению «бычьи сердца»), и что это, вместе с другими патологическими изменениями в организмах этих людей, позволяет не только правильно судить о причинах их смерти, но и удивляться тому, что при этих патологических изменениях они еще могли какое-то время жить. Мое пребывание здесь показалось мне совершенно бессмысленным, новым тяжким испытанием для меня. Естественно, первой же реакцией на вскрытие было желание уйти, желание, которое казалось мне непреодолимым. И все же я напряг всю свою волю и оставался в морге. Я не решался сказать Загуменному о своем желании уйти, во-первых, из-за уважения к нему (ведь он пригласил меня сюда), во-вторых, я опасался неправильного толкования им моего ухода. Однако мое душевное состояние не осталось для него незамеченным. По окончании вскрытия очередного трупа, как бы между прочим, он сказал мне, что дальнейшая работа по вскрытию не представит для меня большого интереса, так как патологические изменения у всех почти одинаковы, поэтому он рекомендует мне погулять на улице, «благо погода хорошая и не очень холодно» «Только, пожалуйста, — добавил он, — не уходите, подождите меня, если вам не будет трудно». Я был очень благодарен ему за чуткость, но ничего не сказал и вышел из морга. Погода и впрямь была замечательная, но она не могла меня радовать тогда. Я еще слишком был погружен в мрачные мысли. Я ходил взад и вперед вдоль морга. О многом я передумал в тот день.

Не знаю, сколько времени прошло в этой ходьбе, но я вдруг услыхал за своей спиной скрип шагов по снегу и обернулся. Это был доктор Загуменный. У него был очень усталый вид, он казался бледнее, чем всегда. Особенно грустными казались мне его умные глаза. Я впервые почувствовал жалость к этому сильному человеку. Что за страшная работа — каждый день вскрывать все новые и новые трупы, а ведь он тоже не был посторонним наблюдателем. Несколько минут мы ходили молча. Я первый прервал молчание, сказав: «Что же дальше будет с нами, с теми, кто проживает в этих палатках и с теми, кто работает на тракте? Ведь оттуда приходят все новые партии «доходяг». Минуту помолчав, он ответил: «Положение не так безвыходно, как вы полагаете. Не забудьте, что сюда не только прибывают, но и уходят партии. Вам надо уходить отсюда и чем скорее, тем лучше», — и как бы уточняя, добавил: «Это, конечно, не значит, что все оставшиеся здесь обречены на смерть. Не только болезнь, но и чувство обречённости, безысходности, лишенное основания, — лучший помощник смерти. Жить надо захотеть, сильно захотеть!» Последние слова он произнес особенно решительно и властно. Я шел молча, повторяя про себя эти мудрые слова. Я вспомнил вдруг Ленинград, любимого и любящего человека, и снова про себя повторил: «Жить надо захотеть, сильно захотеть!» Мы подходили уже близко к палаткам, оба остановились, и он продолжал: «Вот что я хотел сказать вам на прощание. На днях я был в Ухтпечлаге, там шли разговоры о комиссовке всего населения Сангородка. Надо полагать, что сегодня-завтра сюда нагрянет медицинская комиссия. Будем надеется, что вы скоро пойдете в этап, а теперь давайте прощаться». Он как-то особенно тепло посмотрел на меня и, обменявшись рукопожатием, повернулся и быстрым шагом стал уходить от меня. Я стоял и долго смотрел ему вслед. Я тогда не знал, что больше никогда не увижу этого замечательного человека. Где-то он теперь? Жив ли? Когда он скрылся из виду, я устало побрел к себе в палатку.

Вот так закончилось мое знакомство с доктором Загуменным. Впоследствии я часто возвращался к его образу. Перебирая в памяти наши встречи, беседы с Загуменным, я старался уяснить себе, в чем была сила этого человека, почему встречи, беседы с ним стали для меня не только приятными, но и необходимыми? Он был обаятелен, умен, добр, был интересным собеседником. Правда, я всегда очень высоко ценил эти замечательные свойства в человеке. Но разве в Ленинграде среди моих друзей и знакомых не было равных ему по этим достоинствам? Не было собеседников интереснее его? А разве не было людей, достойных его на тракте и в Сангородке? Нет, не эти его достоинства сами по себе сыграли в эти страшные дни роль поворотного пункта в моей жизни. Сила его заключалась в том, что он явился на моем пути как пришелец из иного мира, что он как настоящий человек и коммунист принес сюда в этот ад нетронутыми свои мысли и чувства, которые стали главным смыслом и содержанием его жизни. Но это не все. Дело еще в том, что и я и все мы пришли на тракт и в Сангородок из того же самого мира, что и доктор Загуменный, пришли с теми же мыслями и чувствами. Для меня, как и для большинства из нас, эти чувства и мысли были главным смыслом и содержанием нашей духовной жизни, с той лишь разницей, что Загуменный был врачом, да еще такой нужной для Ухтпечлага профессией, как патологоанатом. Ни в одном лагере в то время не было столько трупов для вскрытия, как в Сангородке; и потому он, как и все врачи в лагере, ни одного дня не был на общих работах. Это помогло сохранить в чистоте и силе то, что было ему дороже всего в жизни. Но ведь у нас эти мысли и чувства тоже не умерли, они лишь на время были заглушены и загнаны глубоко, на самое дно души мучительным голодом, изнурительным трудом на тракте и всепоглощающим чувством обреченности в Сангородке. И вот начались наши встречи, наши беседы; и слова, давно не слышимые‚ слова емкие и сильные проникали на самое дно моей души. Случилось то, что называется созвучием идей, мыслей и чувств. В этом была сила и обаяние Загуменного.

С этих встреч началось мое возрождение, мое спасение. Загуменный был примерно лет на пять старше меня. В отличие от нас, оборванцев‚ на нем было обмундирование первого срока: новенькая телогрейка‚ новые ватные брюки и новые черные валенки. По внешнему виду его легко можно было принять за лагерного «придурка». Его повседневная работа по вскрытию трупов сама по себе, казалось, ничем не отличалась от его прежней работы в анатомичке университета или мединститута‚ но, по существу, отличалась коренным образом. В анатомичке патологоанатом видит в трупе объект исследования или наглядное пособие для студентов. Ему совершенно нет дела до судьбы человека, труп которого он вскрывает. Загуменный же рассматривал людей, трупы которых он вскрывал‚ как своих братьев. Делал он эту тяжелую для него работу изо дня в день, испытывая при этом не чувство удовлетворенности‚ как врач анатомички‚ а глубокую скорбь за жестокую участь невинных людей.

Через несколько дней после последней встречи с Загуменным в Сангородок прибыла медицинская комиссия. Начался медосмотр‚ а через несколько дней после окончания медосмотра начали формироваться этапы. Этапы‚ как правило, — безрадостное событие в жизни заключенных, особенно, если они дальние: заключенный предпочитает отбывать срок в одном месте. Он привыкает к обстановке, к людям, с которыми вместе работает и живет, порой приобретает друзей. Все это скрашивает его безрадостное существование. Поэтому, когда в бараке вдруг появляется комендант, громко называет чью-либо фамилию, а затем произносит обычные в этих случаях слова «с вещами», у человека, чья фамилия была названа, тревожно забьется сердце: куда его еще везут, и что ждет его впереди? Но правильно говорят, что нет правила без исключения, ибо на сейраз эти же слова вызывали у человека, к которому они были обращены, не тревогу, а радость, как оправдательный приговор, как призыв к жизни. Но тем грустнее было оставшимся в бараках. Сколько было тогда счастливчиков, идущих в этап, я не знал, так как ушел с первым этапом, численность которого была очень незначительна — не больше 10-12 человек. Через ряд лет, будучи на Воркуте и работая в управлении северного шахтостроительного района, я встретился с врачом Егоровым Митрофаном Васильевичем. Он оказался тем самым врачом, который возглавлял комиссию по медосмотру в Сангородке. В момент встречи Егоров работал Главврачом поликлиники Северного района Воркуты. Оба мы уже работали по вольному найму. Я сразу же узнал его, так как он за эти годы мало изменился. Меня же он не узнал, так как узнать в нормально одетом и обутом, нормально упитанном человеке того крайне истощенного оборванца, каким я был в Сангородке, было невозможно. Из беседы с ним я узнал, что из Сангородка уходили тогда немногие, так как люди с явными признаками пеллагры не подлежали этапированию.

Итак, в один из февральских дней 1937 года из Сангородка отправился немногочисленный этап, в составе которого был и я. Это было радостным для нас событием, нечто вроде путевки в жизнь. Но радость наша была неполной, ибо к ней примешалась значительная доза горечи за горькую участь тех, кто остался в Сангородке. Печальная повесть о тракте Чибью-Крутая не была закончена, она продолжалась. Продолжало вращаться зловещее колесо (Тракт-Сангородок-Морг)‚ каждый оборот которого снабжал морг все новыми трупами. Сколько еще длилось строительство тракта, было ли оно завершено или законсервировано‚ я не знал. Не знал я также и, быть может к стыду своему, не знаю и теперь назначение тракта. Но каково бы ни было это назначение, оно никогда не сумело бы оправдать те невинные жертвы, которыми было оплачено это строительство. Немало строилось дорог в трудных нехоженых местах до и после строительства этого тракта.

 

III. Инвалидные лагпункты

Сейчас трудно найти в нашей стране человека, который никогда не слышал о существовании города Ухты-Коми. Ухта-Коми — один из лучших городов Коми АССР, город современный, уютный и чистый. Его народнохозяйственное значение в настоящее время выходит далеко за пределы Коми АССР, ибо теперь его адрес не только Ухта-Коми, но и Ухта-нефть, Ухта-газ. А в то далекое время, о котором повествую я, в тот февральский день, когда наш малочисленный этап навсегда оставил Ветлосян (Сангородок), этот город еще не существовал; а был поселок Чибью, примечательный лишь тем, что там находилось управление Ухтопечлага. Поблизости от него был расположен инвалидный лагерный пункт, куда мы и прибыли в тот же февральский день (он был всего в нескольких километрах от Ветлосяна). Здесь я встретил двух своих старых знакомых по тракту Чибью-Крутая. Фамилия одного была Азбель (и. о. не запомнил), другого звали Азарх Матвей Львович. Оба они мне хорошо запомнились потому, что, каждый по своему, не были похожи на всех остальных. Совершенно необычны были истории их арестов. Но поговорим о каждом в отдельности.

Начнем с Азбеля. Это был очень низенький, худой и изможденный человек. О таких людях говорят: «Неизвестно в чем душа держится». При всем этом он был очень трудолюбив и на редкость вынослив. С людьми был общителен и доброжелателен. Наш сумасбродный бригадир, матерщинник и грубиян, относился к Азбелю мягко, жалел его, пытался даже смягчить его участь, предлагал ему выходные дни. Но Азбель категорически отказывался от его услуг и ежедневно выходил на работу вместе со всей бригадой. Правда, труд его был мало производителен: он быстро уставал, часто отдыхал и, конечно, не делал и половины нормы. Но бригадир аккуратно выводил ему норму, а он верил, что действительно ее выполняет и очень гордился этим. Все знали историю его ареста, он охотно ее рассказывал, дополняя каждый раз свой рассказ новыми подробностями.

А история эта такова. Азбель в те годы проживал в Белоруссии и работал не то плановиком, не то бухгалтером. Летом 1936 г. он, получив очередной отпуск, решил съездить в Москву. Сказано — сделано, и вот он уже в Москве. Вышел из вагона, вошел в вокзал, купил свежий номер газеты, развернул и прочел приговор по делу Зиновьева, Каменева и др. Недолго думая, Азбель направился к окошечку телеграфа, взял телеграфный бланк и написал: «Москва, Кремль, тов. Калинину. Категорически протестую против неправильного и сурового приговора по делу Зиновьева, Каменева и пр.», поставил свою подпись и подал бланк девушке, занимающейся приемом телеграмм. Та пробежала глазами текст телеграммы, пристально посмотрела на него, попросила немного подождать и ушла. Азбелю пришлось недолго ждать. Минут через 5-7 к нему подошел человек и попросил следовать за ним. На этом кончается необычное приключение Азбеля и начинается обычный финал: тюрьма, следствие, особое совещание, 5 лет лишения свободы по обвинению в КРТД (контрреволюционной троцкистской деятельности). В 1936 году сроки лишения свободы от З-х до 5-ти лет на основании обвинения в КРТД широко и щедро раздавались, в т. ч. людям, не имевшим никакого отношения к нашей партии и к внутрипартийной борьбе. К последним принадлежал и Азбель (до 1937 г. особое совещание не правомочно было давать сроки лишения свободы свыше 5 лет).

Когда наш этап в Котласе погрузили в баржи, чтобы по реке Вычегде продолжать путь на север, среди нас оказался поп — обыкновенный православный священник с черной козлиной бородкой и в обыкновенной поповской рясе. Он держался особняком, ни с кем не вступал в разговор. Мы недоумевали: каким ветром занесло к нам в наш этап КРТД-шников настоящего попа? Строились разные предположения. Один из нас, побойчее, спросил его, за что его‚ батюшку, посадили. Ответ последовал короткий, но емкий: «КРТД». Это всех ошеломило, наступила краткая пауза, и затем раздался дружный хохот. Но смех смехом, а было над чем задуматься и нам и попу. С этим попом, вернее, с бывшим попом, я встретился через ряд лет на Воркуте в Горноэксплуатационном управлении (ГЭУ) комбината Воркутуголь. Он был уже вольным и работал сотрудником финансового отдела ГЭУ. На нем не было уже поповской рясы 77

и не было бородки, но я узнал его по лицу и по повадкам. От последних, видимо, не так легко избавиться. По работе мне часто приходилось бывать в этом учреждении. Я встречался с ним (его звали Веденский Константин, кажется, Николаевич) и часто беседовал, но никогда не намекал о нашей встрече в этапе. Незачем было это.

Но вернемся к Азбелю. Необычную историю своего ареста он рассказал нам еще на тракте. Но рассказ его большинству казался неправдоподобным, ибо слишком сумасбродным казалось его поведение, хотя некоторые восторгались его мужеством. Было высказано соображение, что все это Азбель придумал, чтобы придать своему аресту больше романтичности. Следовало ли осуждать в этих обстоятельствах такую невинную слабость товарища. Так или иначе, его продолжали любить и жалеть. Это была первая встреча с Азбелем. Очень скоро его, а также Азарха Матвея Львовича забрали в этап, и затем последовала наша вторая встреча в инвалидном лагпункте. И, наконец, последняя моя встреча с Азбелем состоялась этой же весной, накануне этапа на Воркуту. На этот раз мы, к сожалению, стали свидетелями подлинно сумасбродного поведения Азбеля, которое сыграло роковую роль в дальнейшей его судьбе. Но об этом расскажем дальше.

А пока расскажем словами Азарха Матвея Львовича историю его ареста и следствия. Он был не просто моим знакомым, а добрым молодым другом. В одном вагоне мы с ним вместе ехали из Ленинграда до Котласа, вместе с ним прошли весь трудный путь до тракта, вместе работали с ним, спали на нарах, укрываясь его рваным демисезонным пальто. Он был моложе всех нас в этапе. Ему было всего 25 лет, когда в 1936 г. его арестовали. Мы его очень любили за удивительную доброту и сердечность, постоянную готовность вовремя прийти на помощь товарищу. Он был очень маленького роста, худощавый, но крепкий, с восторженным, почти детским лицом, что не мешало ему быть содержательным и умным собеседником. Все мы его любовно называли Мотиком, и он против этого не возражал: будем и дальше его так называть. Мотик с братом воспитывался в детдоме и не помнил своих родителей. Будучи в детдоме, он успешно окончил среднюю школу (оказался способным мальчиком). В семнадцать лет, т.е. в 1928 году, он поступил, кажется, в Донбассе, в металлургический институт, также успешно окончил его в 1933 году, получив специальность инженера-литейщика. По окончании института Мотик работал инженером на одном из Ленинградских заводов вплоть до ареста. Арест был для него и всех знающих его полной неожиданностью, так как он не чувствовал себя виновным ни в уголовном, ни в политическом преступлении. На заводе его ценили как работника и любили как товарища. На первом же допросе, рассказал Мотик‚ следователь предъявил ему обвинение в том, что он в 1926-27 годах возглавил в институте троцкистскую оппозицию. На это Мотик резко ответил: во-первых, он в эти годы не учился в институте; во-вторых‚ он никогда не состоял в партии и, в-третьих‚ и это самое главное, ему было тогда 15-16 лет, а посему он не мог состоять в оппозиции и, тем более, не мог ее возглавить. К тому же, он вспомнил и сказал об этом следователю, что, когда он поступал в институт, его кто-то спросил, не близкий ли он родственник тому Азарху‚ который учился в институте до него. Казалось, было яснее ясного, что совершена грубая и непростительная ошибка, исправить которую можно и должно немедленно освободить Азарха. Мотик надеялся, что так и будет. Но, увы, напрасные надежды. Через несколько дней его снова вызвали на допрос. О том, что он состоял в троцкистской оппозиции речи больше не было. Между следователем и Азархом произошел следующий диалог:

— Следователь: «Когда вы учились в институте, вы посещали какие-либо кружки?»

— Азарх: «Я посещал кружок текущей политики».

— Приходилось ли вам выступать на занятиях этого кружка?

— Нет, не выступал, так как считал себя политически недостаточно подготовленным.

— Но вопросы вам приходилось задавать?

— Когда мне было что-либо непонятно, я задавал вопросы.

— Следствие располагает данными, что вы на занятиях кружка задавали вопросы троцкистского характера.

— Я совершенно не помню, какие вопросы я задавал, ведь прошло столько лет.

— Подпишите протокол допроса.

Азарх подписал.

Вопрос о правдивости этого рассказа Азахра, пожалуй, не имеет никакого значения. Бесспорным является тот факт, что в 1936 г. к моменту ареста Азарха ему шел 26-й год, к тому же он был беспартийным и, следовательно, никакого отношения не мог иметь и не имел к троцкистской деятельности. Но бесспорным является и то, что через некоторое время решением особого совещания Азарх был осужден к лишению свободы сроком на 3 года за контрреволюционную троцкистскую деятельность (КРТД). А в результате этой роковой ошибки, к сожалению, в то время не единственной, ни в чем не повинный славный юноша прошел через муки тракта Чибью-Крутая, разделив участь старых испытанных коммунистов. К счастью, он нашел в себе силы и мужество выжить. Вместе с ним нам предстояло еще пройти нелегкий путь до Воркуты (весной 1937 г.), где суждено было стать одними из первых строителей этого заполярного города. А в 1939 году настал его долгожданный счастливый час — час свободы. Мы стояли с ним на пристани реки Усы, где шла посадка на небольшой пароходик; долго и тепло с ним прощались, должно быть, навсегда. Но вот раздался пронзительный сигнал парохода, счастливые пассажиры поспешили на посадку. Мы с Мотиком в последний раз крепко обнялись, и он быстрой походкой пошел на посадку. Убрали трап, и пароход стал отплывать. Долго я стоял на берегу Усы, следя за удаляющимся и все уменьшающимся в размерах пароходиком, пока он не скрылся из глаз. Тогда и я медленно пошел к себе в палатку счастливый за Мотика и грустный за себя. Ведь много лет еще пройдет, пока настанет и мой счастливый час.

Не привелось мне больше видеть своего молодого друга. Мне неизвестно, как сложилась его дальнейшая судьба, где он теперь, жив ли, здоров ли.

Но пора, однако, после длинных отступлений вернуться к инвалидному лагпункту, куда мы прибыли в один из февральских дней 1937 года. С прибытием мы узнали, что инвалидный лагпункт занимается исключительно производством лаптей. Эта новость ошеломила меня: она была настолько необычна, что казалась мне шуткой. О том, что лапти на Руси с незапамятных времен служили обувью для большинства сельского населения, давно общеизвестно. Старшее поколение хорошо это помнит, некоторые в молодости сами носили лапти, а молодежь знает это из литературы и народных песен. Но лапти, мне кажется, никогда не были предметом купли и продажи. Не было, по-моему, магазинов, торгующих лаптями, равно, как и кустарей, специализирующихся на производстве лаптей: каждый потребитель лаптей был одновременно и их производителем. А тут вдруг — целый лагпункт (и не один), правда‚ незначительный‚ во второй половине 30-х годов занимается массовым производством лаптей. Ну, что же, лапти, так лапти, ведь легче труда для инвалидов не придумаешь. К тому же, заключенному от них большая польза, особенно, в сухую погоду.

Производство лаптей было поставлено на широкую ногу. Одна бригада работала в тайге на заготовке лыка. Последнее заготавливалось из коры березы лентами определенной длины. Ленты сворачивались в клубки размером, примерно, в футбольный мяч. В каждом клубке лыка должно было быть ровно на одну пару лаптей. Производство лаптей было организовано строго по звеньям, по три человека в каждом звене. Во главе звена — звеньевой, он же мастер лаптеплетения, и два подсобных, вооруженных острыми складными ножами. Один из подсобных разворачивает клубок бересты, очищая полученную длинную ленту от верхнего слоя коры и передает другому, который‚ тщательно очищая ее, придает ей нужную ширину. После чего звеньевой, окидывая критическим взглядом ленту, приступает к лаптеплетению. На другой день мы, новички, уже были распределены по звеньям‚ и началось освоение новой профессии. Среди нас были люди разных профессий — от простого рабочего до профессора математики; но человека, знакомого с искусством лаптеплетения среди нас не было; и, конечно, мы попали поэтому в подсобные рабочие… Однако‚ недолго

мы ходили в подсобных. Организация массового производства, видимо, натолкнулась на трудности. Лапти к тому времени уже отжили свой век, и среди заключенных мало было людей, владеющих этим ушедшим в прошлое искусством. Каждому звеньевому вменялось в обязанность обучить этой несложной профессии своих подсобных. Звеньевые легко справлялись с этой обязанностью: не прошло и двух недель, как в лагпункте образовался ряд новых звеньев во главе с бывшими подсобными. Стал звеньевым и я. А еще через неделю (это было, примерно, в первой половине марта 1937 года), рано утром к нам в палатку явился комендант, выкликнул шесть фамилий, среди которых была и моя, и добавил уже знакомые каждому из нас слова «с вещами».

Снова тревожно забилось сердце. Всего три недели, как пришли в инвалидный лагпункт, и снова этап. Куда? Зачем? Знать нам не положено. Выдали сухим пайком продукты на целую неделю. Значит, неблизкая предстоит дорога. Грустно попрощались с товарищами и пошли в сопровождении коменданта, спустились к реке. Шли по проторенной санями дороге, сначала — по Ухте, затем — по Ижме. День был солнечный, было тихо и не слишком холодно. Сколько мы прошли — точно не знаю, думаю, километров 10-12. Комендант вдруг свернул с дороги, сделав знак, чтобы мы следовали за ним. Вслед за ним мы направились к правому высокому берегу реки, стали подниматься по крутой тропинке вверх.

На берегу на фоне тайги виднелись три избушки, расположенные недалеко друг от друга. Из одной избушки, стоявшей ближе к берегу, вышел человек средних лет, немного выше среднего роста, в простой, но опрятной лагерной одежде. У этого человека не было правой руки. Вместо неё болтался пустой правый рукав. Человек этот смотрел на нас, поднимающихся наверх людей, махал своей единственной рукой и приветливо улыбался. У одного из нас вырвался вопрос: «Это что, привал?» «Нет, — ответил комендант, — здесь будете жить и работать». Ответ коменданта нас очень удивил, он показался неправдоподобным или просто шуткой. В самом деле, вокруг не было ничего, что напоминало бы лагерь. Не было зоны, обнесенной колючей проволокой, вышек с часовыми на них. Как же мы можем здесь жить и работать, кто нас будет охранять? Между тем, мы уже поднялись на берег. Безрукий с нами поздоровался, из избушки вышло еще три человека и тоже приветливо с нами поздоровались. Повернувшись к безрукому, комендант сказал: «Ну, бригадир, принимай людей», — и, обратившись затем к нам, сказал: «Это ваш бригадир и высшее начальство, во всем ему подчиняйтесь. Ну, бригадир, пойдем, оформим документы.» Они оба скрылись в избушке. Значит‚ мы действительно остаемся здесь жить и работать. Воспользовавшись отсутствием начальства, мы вступили в разговор с местными ребятами. Оказалось, что кроме них здесь живут и работают еще трое, которые сейчас в тайге на заготовке лыка. Значит, опять лапти. Но как организована работа, питание, а, главное, как осуществляется лагерный режим, без которого мы не представляли себе жизнь заключенных, — все это мы еще не успели узнать, все казалось новым и необычным. Об этом мы узнали немного позже. А пока мы умолкли, так как из избы вышли бригадир и комендант. Бригадир обратился к нам: «Ну, а теперь — в избу, приведите себя в порядок и будем обедать. А вам, — он обратился к коменданту, — не мешало бы и отдохнуть». Комендант ответил, что закусит он с удовольствием, но отдыхать ему некогда, так как хочет засветло добраться до Ухты.

Мы вошли в избушку. Она состояла из двух комнат. Большая, размером примерно 20-22 м², служила одновременно спальней, столовой и мастерской. Вдоль двух стен буквой «Г» были настланы сплошные нары, на которых лежали впритык друг к другу сшитые из мешков матрацы, набитые сеном. В изголовье — такие же небольшие подушки, а сверх матрацев были аккуратно застланы старенькие одеяла. Такую роскошь мы в лагере увидели впервые. Посреди комнаты между нарами и окном стоял длинный самодельный стол, по бокам которого такие же длинные самодельные скамейки.

Бригадир указал нам наши места, и мы бросили туда свои жалкие манатки. Вторая комната, куда нам следовало зайти помыть руки, находилась справа от наружной двери. Это была совсем маленькая комнатушка. Здесь стояла большая плита, служившая не только для приготовления пищи, но и для обогрева всего помещения. Она топилась большую часть суток; поэтому в этой комнате было очень жарко, а в большой — приятно тепло. На кухне стоял еще столик с двумя табуретками, небольшая бочка с водой, умывальник. На одной из стен были сделаны полки для посуды. Во всем, несмотря на тесноту (спальня и мастерская были в одной комнате)‚ чувствовался образцовый порядок и поддерживалась относительная чистота. Вторая избушка служила складом готовой продукции, заготовленного лыка, имеющегося прочего лагерного имущества. Третья избушка служила баней. За то время, что мы друг за другом подходили к умывальнику мыться, произошло следующее: комендант покушал, буркнул что-то вроде «спасибо» и ушел. Кое-кто возился у плиты, а из леса вернулись трое товарищей, работавших на заготовке лыка. Бригадир (к сожалению, я забыл его фамилию, и. о.) пощупал своей единственной рукой брюки и, убедившись, видимо, в том, что ключи от склада в кармане, пошел принимать заготовленное лыко. Минут через десять он появился в дверях в сопровождении трех товарищей, вернувшихся из леса. Бригадир был как-то особенно оживлен: видимо, был в хорошем настроении. «Ну, — сказал он, — теперь у нас полный комплект и все свои. Будем надеяться, что наш коллектив будет дружно жить и работать. А теперь — все за стол, а мы с … (назвал одного из присутствующих по имени) пойдем на кухню и похлопочем насчет обеда». И‚ обратившись к нам, новичкам, сказал: «Я ведь здесь и за шеф-повара, а это мой помощник».

Обед был, как везде в лагере, более, чем скромный. Мяса и жиров почти не было, редко когда посчастливится поймать ложкой в супе кусочек мяса. Зато каши и трески зырянского засола было достаточно, о голоде, значит, не может быть и речи. К тому же, в рационе питания здесь, в отличие от других лагпунктов, была для нас приятная новость: на первое нам дали картофельный суп. Картофель я не ел с тех пор, как расстался 84

с Ленинградом. Продовольственная база нас картошкой не снабжала‚ откуда же взялась у нас картошка? Оказывается, вот откуда. В трех километрах от нас, ниже по реке Ижме, была коми-деревня. А у коми, как известно, треска, особенно зырянского засола, была любимым, к тому же в то время дефицитным блюдом. Недаром им приписывают поговорку: «Тресочки не поешь — не поработаешь». Вот почему наш лагпункт отправлял в деревню часть полученной нами трески, а селяне охотно давали нам взамен картошку. Со временем установился даже какой-то постоянный эквивалент в этом натуральном обмене. Таким образом, картофель стал постоянной составной частью нашего питания, что было не только приятно, но и полезно. За обедом бригадир информировал нас, новичков, об организации производства и режима дня. Оказалось, что здесь, в отличие от Ухты, работа по звеньям не привилась. Каждый здесь работал самостоятельно, выполняя последовательно все стадии: от чистки лыка до лаптеплетения включительно. Норма выработки для нас здесь, как и в Ухте, была: две пары лаптей в день на одного человека. Считалось, что эта норма — первоначальная для новичков и составляет лишь 40% полной нормы. Нормы были легко выполнимы, и все мы их постоянно выполняли. Коллектив действительно жил и работал дружно. За полтора месяца нашего пребывания на Ижме в коллективе не было ни одного конфликта, и в этом значительная заслуга бригадира‚ который сочетал в себе достоинства, редко сочетаемые в одном человеке: твердую волю, организаторские способности, внимательное отношение к нуждам людей, спокойное и доброжелательное отношение к ним. Люди отвечали ему уважением, относились к нему, как к старшему товарищу и никогда его не подводили. А он и впрямь был нашим товарищем, коммунистом‚ участником гражданской войны, был ранен и потерял правую руку; а теперь отбывал наказание за то же «преступление», что и большинство из нас.

Вместе с бригадиром нас было 13 человек, в том числе — 11 человек были репрессированы по политическим мотивам, из них КРТД — 9 чел. и только двое по бытовым статьям. Несмотря на некоторую неоднородность состава бригады, совместная однородная работа, одинаковые бытовые и режимные условия, а главное, малочисленность коллектива и отсутствие повседневного общения с другими людьми и коллективами способствовали более быстрому сближению и сплочению коллектива.

Этому же содействовало еще одно обстоятельство. Уже через неделю после нашего прибытия на Ижму некоторые из нас стали получать посылки. Для получателей посылок была двойная радость: во-первых, радостно было, что родные помнят и заботятся о них; во-вторых, посылки, как правило, были полноценными. В них преобладали такие продукты, как жиры, сахар, гречневая крупа и макаронные изделия. Делить первую радость с теми, которые ничего не получали, естественно, было невозможно, но вторую радость делили щедро и от души. Получатели посылок, не сговариваясь‚ сдавали все содержимое посылки в общий продовольственный фонд бригады. И все это делали просто, без колебаний, как будто иначе поступать было немыслимо, без театральных жестов и подчеркиваний. Если учесть, что таких посылок за время пребывания нас на Ижме получено было не менее 10, то можно себе представить, как значительно повысилась в связи с этим калорийность питания бригады.

Еженедельно, обычно в субботу, к нам приезжал (зимой на санях, а с начала навигации — на небольшом катере) представитель из Ухты, принимал нашу готовую продукцию и оставлял нам недельную норму продуктов питания. По воскресеньям мы топили баню и мылись. В один из дней после получения недельной нормы продуктов мы поочередно ходили в деревню, где обменивали часть полученной трески на картошку. Ходили по запискам бригадира‚ которые заменяли пропуска. Оперативник, постоянно проживающий в деревне, встречал нас, проверял эти записки и, принимая их как законные пропуска, отпускал нас с напутствием‚ чтобы мы вели себя аккуратно. Местные жители относились к нам без предубеждения‚ а некоторые даже тепло, хотя с некоторым любопытством, не принимая, видимо, всерьез наше правовое положение. Судя по всему, их мало беспокоило, что в такой близости от их деревни постоянно проживали заключенные. В этом я убедился при первом же своем визите в деревню.

Нас было двое. Мой спутник, который уже побывал в деревне, подвел меня к знакомому дому, открыл наружную дверь. Мы вошли в чулан, постучались в дверь, ведущую в комнату, никто не отвечал, постучали второй раз, и опять — молчание.

Мы открыли дверь и очутились на кухне. Мой спутник окликнул хозяина, — ответа не было, он окликнул громче, и опять ответа не было. Мы заглянули в комнаты (их было две), в них не было никого. Нам стало неловко. Наверно, — подумали мы, — хозяева ненадолго вышли. Мы решили выйти на улицу и ждать прихода хозяев. Ждать нам пришлось долго. Но вот, наконец, издали показался хозяин. Мы встретили его дружным упреком: как можно так надолго уходить из дома, оставляя его незапертым. В ответ хозяин, добродушно улыбаясь, спокойно сказал, что краж в деревне не бывает, и потому дверных замков здесь ни у кого не было и нет. Говоря так, он нагнулся, поднял с земли палку и сказал: «Эта палка была прислонена к двери. Это означает, что хозяина нет дома. Так в деревне все делают, когда оставляют дом даже на целый день». Когда он говорил, я вспомнил, что нечто в этом роде я где-то читал или слышал, что это было очень давно‚ в старину. Да, действительно, такая чистота нравов, такие замечательные традиции уходят далеко в прошлое. Но то, что они выдержали испытание временем, пройдя нетронутыми буржуазной цивилизацией, сохранились до сих пор, было для меня радостной новостью.

Я спросил хозяина, знают ли все жители деревни, что в трех километрах от нее находится лагерь заключенных, и не вызывает ли это беспокойство у них. Хозяин пожал плечами и решительно ответил: «Какой же это лагерь, да и вы на преступников не похожи». В самом деле, наши три избушки в тайге, на крутом берегу Ижмы, ничем не напоминали лагерь, и мы тоже, при той относительной свободе, которой пользовались, больше походили на ссыльных‚ чем на заключенных. Трудно было поверить, что в считанных километрах от нас все еще существует строительство тракта Чибью-Крутая, «Ухтпечлагская загибаловка» (Сангородок), где по-прежнему люди ежедневно умирали от голода и пеллагры. Трудно было также поверить, что всего месяц тому назад и мы были там же, были в том же положении и то же чувство обреченности безраздельно владело и нами. А теперь от этого чувства не осталось и следа. Вернулась жизнь, вернулись чувства, мысли‚ желания и надежды. Вернулась даже способность видеть и наслаждаться красотой окружающей нас прекрасной северной природы. Вот какие удивительные контрасты. И это при едином управлении Ухтпечлага‚ расположенном почти в одинаковой близости как от наших избушек‚ так и от строительства тракта. Я неоднократно задавал себе этот вопрос, но ответ на него нашел только через ряд лет… Но об этом потом.

Весна в том году выдалась здесь ранняя и теплая. Уже с первых чисел апреля установилась такая теплая погода, что мы в дневные часы вытаскивали из помещения скамейки и голые по пояс работали на свежем воздухе, подставляя спины под горячие лучи солнца. Дружно стал таять снег в тайге.

В один из таких дней, вытащив скамейки из помещения и усаживаясь для работы, мы увидели, что среди молодой свеже-зеленой травки виднелась одинокая ярко-красная ягодка; мне это показалось чудом. Что бы это могло быть? Мне приходилось собирать подснежники‚ но никогда до сих пор я не видел, чтобы ранней весной из-под снега появлялись ягоды. Остальные товарищи, в большинстве своем — городские жители, видимо‚ испытывали то же удивление, что и я. Но был среди нас один товарищ, не раз побывавший на севере и знакомый с местной растительностью. Он сразу сказал, что это обыкновенная клюква. При этом он разъяснил, что клюква на севере созревает поздней осенью. За короткую осень немного успевают собрать клюквы, основная масса остается зимовать под рано выпавшим здесь снегом, сохраняя все свои качества в течение долгой и суровой зимы. Когда же наступает весна, снег в тайге под горячими лучами весеннего солнца начинает быстро таять. На обнаженной земле снова показывается красная ягода, все такая же сочная, вкусная и полезная. Местные жители, прибавлю от себя, говорят, что весной клюква еще вкусней. Не знаю, так это или нет, но то, что она полезней весной — это несомненно. Ранней весной, когда люди‚ особенно на севере, испытывают большой недостаток в свежих овощах и фруктах, клюква с ее обилием витамина «С» становится особо ценным продуктом питания.

Мы подошли ближе, чтобы лучше рассмотреть эту естественную в тайге, красную ягодку, которая на белоснежном фоне казалась еще красней. Похоже было, что она помоложе и шаловливее других, с разбега выскочила навстречу весне в то время, как подружки ее все еще лежали неподвижно под толстым снежным одеялом. И вот она стояла, одинокая ягодка, и тихо качалась на своем тонком и гибком стебельке и мокрая еще от снега поблескивала на солнце. Да, удивительно красива была эта маленькая, туго налитая соком красная ягодка. Мы не стали ее трогать и отошли.

Между тем, время шло, и весна все больше набирала силу, все больше оживала тайга, звонче становилось пение птиц; и уже не одна одинокая ягодка сиротливо качалась на единственной маленькой проталине, а тысячи, десятки тысяч покрывали множество больших обнаженных от снега участков тайги. Особенно больших размеров эти участки достигли в местах, мало защищенных от солнца. К концу первой декады апреля клюквы уже было так много, что оголенная от снега земля казалась вся красной. Пришло время не только восхищаться прекрасным зрелищем, но и собирать ягоды, что мы не замедлили делать. Мы ведь жили и работали в самой тайге, поэтому нам далеко ходить не надо было. Утром того дня, когда мы стали собирать ягоды, наш бригадир, отдав нам необходимые распоряжения, сказал, что отправляется ненадолго в деревню. Он не сказал нам, и мы не расспрашивали‚ зачем он туда отправляется. Это решение бригадира было рискованным, так как хождение по реке к тому времени было уже небезопасным. Лед, примыкающий к обоим берегам Ижмы, уже оттаял; и для того, чтобы с берега перебраться на лед, надо было перешагнуть через узкую полосу воды. Мы со дня на день ждали ледохода. Движение гу89

жевого транспорта прекратилась в самом начале апреля, когда нам привезли не недельный запас продуктов, как обычно, а двухнедельный. К счастью, бригадир часа через два благополучно вернулся из деревни, неся в руках два килограмма сахарного песка. Это был личный его вклад в общую компанию. В тот весенний день мы впервые получили обед из трех блюд, в том числе‚ на третье блюдо солидную порцию свеже-сочной клюквы, щедро посыпанной сахаром.

Так мы отметили свой праздник весны на крутом берегу Ижмы.

В один из дней середины апреля мы, как обычно, работали на свежем воздухе, и так же, как обычно, в эти дни мы по утрам собирали ягоды, а основную свою работу начинали позже и, естественно, позже кончали. Наконец, рабочий день завершен, надвигались сумерки, и мы уже готовы были, сдав готовую работу, отправиться на покой, как вдруг один из наших товарищей радостно воскликнул: «Смотрите, лед идет!». Мы все стали смотреть на реку, но не заметив никакого движения льда, начали отпускать по адресу товарища насмешливые замечания, но товарищ наш не унимался. Он еще более настойчиво закричал, чтобы мы внимательно посмотрели на кучку конского навоза, лежащего на льду, посредине реки. Мы посмотрели и только теперь увидели, что товарищ был прав. Лед двигался сплошной массой, двигался бесшумно, беззвучно, без единой трещины, унося за собой весь мусор, который накопился на нем за долгую северную зиму. Начался ледоход. Мы долго молча стояли и наблюдали это дивное и странное для меня (а, может быть, для большинства из нас) зрелище. В детские и юношеские годы мы жили недалеко от реки, и я неоднократно наблюдал ледоход. Я вспомнил, с каким страшным шумом ломался лед, с каким грохотом громадные льдины сталкивались и нагромождались друг на друга. Таким остался в моей памяти ледоход. Но в этом безмятежном тихом движении льда, в этом движении сплошной массы, которое я увидел здесь впервые, таилась могучая сила, способная принести людям немало бед, если своевременно не противопоставить ей силу, еще более могучую. Не знаю, сколько прошло времени, но мы давно уже поужинали и легли спать.

Одни уже заснули первым крепким сном, другие тихо беседовали, а. кругом царила такая ночная тишина, какая возможна лишь в таких безлюдных глухих местах, как наша тайга на крутом берегу Ижмы.

И вдруг в эту тишину, ворвались шум и грохот такой страшной силы, которая во много раз превосходила все мои представления о ледоходе. Случилось, значит, то, что должно было случиться: грозная стихийная сила природы столкнулась с препятствием, воздвигнутым против неё руками человека. Разгорелась тяжелая битва, победителем из которой вышел человек. Сплошной поток льда метровой толщины был расколот, и дня через два река освободилась ото льда. Кругом снова стало тихо и спокойно. Изредка лишь отдельные запоздалые льдины быстро неслись вниз по течению.

 

IV. Путь в Заполярье

Примерно неделю спустя к нам из Ухты прибыл катер, который привез за собой небольшую баржу. Вот, наконец, подумали мы, из Ухты прибыл представитель, заберет изрядно накопившуюся готовую продукцию и оставит нам новый запас продуктов, в котором мы уже стали нуждаться. Однако мы ошиблись. Из катера вышел комендант, поднялся на берег, пробормотал нечто похожее на приветствие и отдал распоряжение бригадиру всех собрать в избе. К добру ли это, — тревожно подумали мы. Когда мы собрались, комендант вытащил из бокового кармана бумагу и стал называть фамилии. Он назвал восемь фамилий, в числе которых была и моя. Громко и властно произнес всем нам знакомые слова «с вещами», слова, к которым ни один заключенный никогда не относился равнодушно. Опять незнакомые тревожные мысли и чувства, опять тревога за завтрашний день. Был конец апреля. Со дня ареста прошло всего десять месяцев, и каких месяцев, а до конца своего пятилетнего срока осталось еще четыре с лишним года. Что же будет еще с нами впереди? Не думали мы тогда и не гадали, что пройдет еще не четыре года, а девятнадцать с лишним лет до счастливого дня нашей полной реабилитации. К великому сожалению‚ многие, очень многие из нас не доживут до этого радостного дня, а мы, дожившие до него, за это время из молодых превратимся в пожилых и старых людей.

Новое распоряжение коменданта прервало мои грустные размышления. Он предложил бригадиру погрузить в баржу всю имеющуюся на складе готовую продукцию. Из разговоров нашего бригадира с комендантом нам нетрудно было догадаться, что баржа с грузом идет в Ухту, а значит, и нас туда же везут. От этой новости стало немного веселее на душе. Но нас ждал новый непредвиденный сюрприз. Когда мы всей бригадой вышли грузить в баржу лапти, мы обнаружили, что катера у берега нет. Мы увидели его удаляющимся за горизонт в сторону Ухты. Это нас немного озадачило, но мы еще не сомневались, в том, что он вернется обратно. Вопрос о том, как мы с баржей, груженной лаптями, будем пробираться в Ухту, для нас не существовал. Ведь к нам прибыл катер, притащил баржу. Он же ее вместе с нами и грузом захватит с собой в Ухту. Вопрос прост и ясен. Недолго раздумывая, мы приступили к погрузке лаптей. Погрузка была скоро закончена, а катера все не было. Бригадир, естественно, спросил коменданта‚ скоро ли будет катер, на что тот ответил, что никакого катера не будет, и что тащить баржу придется нам самим на себе. И все это он сказал с таким спокойствием и равнодушием, как будто речь шла о том, чтобы запрячь лошадей в телегу. Он даже не пытался объяснить, почему ушел катер и кто придумал эту нелепую‚ неоправданную жестокость? Допустим, что катер был маломощным и не был в состоянии тащить за собой нас с груженной баржой, но он мог бы захватить только нас, ибо срочным для коменданта в тот день могло быть лишь этапирование заключенных, но не перевозка грузов. А лапти без ущерба могли полежать в складе еще 1-2 и больше дней. Мне показалось это потрясающим. Я с трудом удерживал спокойствие. Бригадир, видимо, узнал по моему лицу, что со мною творится неладное, тихо шепнул мне: «Саша, держи себя в руках, никаких фортелей не выкидывай». Я тоже тихо обещал ему держать себя спокойно. Перед глазами возникла замечательная картина Репина «Бурлаки».

Я неоднократно видел эту картину, и каждый раз, в зависимости от возраста, она добавляла что-то новое к моим чувствам и размышлениям. И все же самое сильное впечатление она произвела на меня, когда я увидел ее в первый раз в годы ранней юности, когда интенсивно стало формироваться мое мировоззрение. Помню, что когда я смотрел тогда на картину, я думал даже не о том тяжком непосильном труде, который выпал на долю этих сильных, но бедных людей. Всматриваясь в талантливо изображенных на картине людей, униженных и доведенных до положения лошадей, я чувствовал, как в душе моей нарастает гневный протест против ужасного страдания трудового народа, именовавшегося в царской России «чернью», против бесправия, принявшего столь унизительные и жестокие формы. Этот способ речного передвижения грузов в царской России, известный под названием «бичевой» (веревочный), уходит далеко в прошлое, беря свое начало в конце 16-го — начале 17-го веков. Просуществовав почти триста лет, бичевой способ к концу 19-го века исчез, отнюдь не потому, что купцы-толстосумы к тому времени стали намного гуманнее своих предков, а потому, что с развитием речного судоходства, он стал для них невыгодным. Примерно, к тому же времени, а именно — в начале 70-х годов прошлого столетия, Репин написал свою картину «Бурлаки», как бы торопясь увековечить на своем полотне для потомков недобрую память об исчезающем изуверском способе речного передвижения грузов. Казалось бы, давно ушли в прошлое мрачные годы царского средневековья, безвозвратно исчезло бурлачество — эта бесчеловечная эксплуатация обездоленных людей; так нет: нашелся-таки среди лагерной администрации человек, который в 30-х годах 20-гостолетия и в Советской стране счел возможным и выгодным воскресить этот способ передвижения грузов по реке и применить его к заключенным.

Но беда не столько в том, что появился такой человек (семья не без урода), сколько в том, что далеко не каждый способен отделять таких людей и их поступки от советской власти, которую они, к несчастью, представляли. Итак, настал день, завершивший неповторимую веху в моем лагерном двадцатилетии. Если б меня спросили, что главным было для меня в этой вехе, я ответил бы, — возвращение к жизни. В моем двадцатилетии это была новая веха больших размышлений, сомнений, чувств. В этот же день мы совершили короткий (10-12 км), но для некоторых трудный путь в неведомое завтра. Как же прошел этот день? По окончании погрузки комендант некоторое время возился на барже, приведя в порядок упряжь для нас и подыскивая подходящее и удобное место для себя. Мы же в это время прощались с товарищами, оставшимися на Ижме. Прощание было трогательно теплым и грустным. Грустили не только мы, но и остающиеся, так как знали, что надолго их здесь не оставят, что через день-два их отсюда уберут, а куда и что ждет их впереди, они не знали, так же, как и мы.

Последовал приказ коменданта запрягаться. Мы запряглись. Открепили баржу от берега. Последовал последний приказ: трогаться. Мы поднатужились, баржа сдвинулась с места и поплыла вперед против течения. Я смутно помню детали нашего передвижения. Со стороны, думаю, мы выглядели примерно так же, как наши далекие предшественники 100-200 лет назад, с той лишь разницей, что наши предки-бурлаки, наверно, превосходили нас и силой, и сноровкой.

Лишь к вечеру добрались до места назначения. Мы буквально падали от усталости, и комендант проявил гуманность, освободив нас от разгрузки баржи. Мы были распределены по палаткам. Едва дотащившись до предоставленного мне места на нарах, я немедленно заснул.

Проснувшись утром следующего дня, я не сразу разобрался, где нахожусь. Ровно сутки назад, когда мы узнали, что нас отправляют обратно в Ухту, никто из нас не сомневался, что мы возвращаемся в тот же инвалидный лагпункт, из которого отправились этапом на Ижму. Однако проснувшись сегодня утром, я усомнился в этом. Палатка, в которой я провел ночь, была совершенно новой. Новыми были и каркас палатки, и нары, не потерявшие еще запах и цвет свежих досок и бревен. Но когда я вышел из палатки, сомнение мое рассеялось. Рядом с нашей палаткой находилась такая же большая и новая палатка. Против палаток на расстояние 40-50 метров виднелась проходная вахта, сколоченная, видимо, на скорую руку из таких же новых досок. Новой была также и ограда из колючей проволоки, окружающая сравнительно небольшую территорию лагеря.

Кое-где вдоль ограды валялись стружки и щепки, которые еще не успели убрать по окончании строительства. Сомнений больше не было. Мы находились в новом лагере, насчитывающем‚ быть может, не больше недели отроду. Но где же мы и зачем? И еще, что бросилось мне в глаза сразу по выходе из палатки, — это множество людей, которые небольшими группами, одни — стоя, другие — на ходу что-то очень горячо обсуждали. У некоторых были в руках газеты, которыми они то и дело размахивали. В лагере царило какое-то необычное оживление. О чем же так возбужденно беседовали люди? Что так взволновало их? Нетрудно было догадаться, что новый лагерь, в котором мы находились, построен как сборный пункт, куда собирают заключенных из разных лагпунктов, что мы несомненно стоим перед новым крутым поворотом в нашей жизни, перед новым, быть может‚ большим этапом. Куда? Что ждет нас впереди?

Может быть‚ этот вопрос так взволновал этих людей и стал предметом их возбужденных бесед? Но это предположение показалось неправдоподобным. Ведь заключенный никогда, даже в мелочах не распоряжается своей судьбой, он не может планировать свое поведение, свои поступки даже на один день; и когда в бараке комендант или нарядчик со списком в руках начинает выкликать фамилии заключенных и затем произносит уже всем знакомые слова «с вещами», все знают, что предстоит этап, но никто не спрашивает ни коменданта, ни друг друга: куда? зачем? Никто никогда не ответит на этот вопрос, бессмысленно поэтому спрашивать. Грустно перед неизвестностью, но молчат, и молча собирают вещи…

Однако недолго длились мои размышления. Уже через несколько минут я сам оказался в гуще небольшой группы людей. Это увидели и окружили меня мои старые знакомые и друзья по этапам, в том числе — по ленинградскому, по лагпунктам.

Оказался здесь и один товарищ по камере ленинградской следственной тюрьмы. Был здесь и уже знакомый нам 26-летнийАзарх Матвей Львович, с которым мы вместе коротали дни и ночи на тракте Чибью-Крутая. Была радостная встреча, были крепкие рукопожатия, объятия, были взаимные расспросы о знакомых и друзьях, которые еще не прибыли или‚ быть может, не прибудут сюда. Затем мы перешли к самым волнующим нас вопросам. Прежде всего, подтвердились мои догадки о назначении лагеря, в котором мы находились.

Лагерь был расположен на стыке двух рек: Ижмы и впадающей в нее Ухты. В этот лагерь собирали со всех окружающих лагпунктов заключенных, осужденных особым совещанием по обвинению в КРТД, которых для краткости мы впредь будем называть КРТДешниками, или еще короче: КРТД. Что же касается моего вопроса о причине необычного оживления, царившего в лагере, то вместо ответа один из товарищей протянул мне один из номеров «Правды» начала марта 1937 года. Замечу, кстати, что я впервые за много месяцев держал в руках газету, и никакими иными источниками информации не пользовался.

Я развернул газету и прочел напечатанные большими заглавными буквами слова: Пленум Центрального Комитета ВКП(б). Это был отчет о февральско-мартовском 1937 года пленуме ЦК, сыгравшем важную роль в истории нашей партии. На этом пленуме доклад сделал Сталин. Самого доклада в этом номере «Правды» не было, зато было полностью напечатано его заключительное слово, которое и было причиной того радостного волнения, охватившего всех коммунистов, невинно осужденных за КРТД, и необычного оживления, царившего в нашем лагере. Нам нельзя было читать без волнения заключительное слово Сталина, ибо в нем шла речь о судьбе многих тысяч людей. Это слово зажгло в их сердцах и в сердцах многочисленных родных и близких им людей надежду, осуществление которой, как никогда, казалось реальным и близким. С тех пор прошло уже 46 лет, но я отчетливо помню содержание заключительного слова Сталина, которое я тогда читал и перечитывал со все возрастающим волнением. Некоторые  наиболее важные фразы я заучил и до сих пор помню наизусть. Если изложить конспективно содержание этого исторического документа в той части, которая касалась нас, осужденных за КРТД, то можно свести его к трем пунктам:

1) Прежде всего, Сталин говорил о том, что мы переоценили опасность троцкизма. Троцкизм не имел глубоких корней в нашей партии и не пользовался сколько-нибудь значительной поддержкой коммунистов. Троцкизм был окончательно разгромлен политически и организационно.

2) Ошибочно было наказывать коммунистов лишь за то, что они в прошлом состояли в оппозиции, так как немало было случаев, когда коммунисты имели несчастье состоять в оппозиции, но своевременно осознали свою ошибку, а в дальнейшем проводили линию партии лучше, чем некоторые коммунисты, которые не имели такого несчастья.

З) Имели место также случаи, когда в троцкизме обвиняли людей, никакого отношения к троцкизму не имевших, и вина которых состояла лишь в том, что они проходили по одной улице с Троцким.

Комментарии, как говорится, излишни, так как высказывание Сталина с исчерпывающей ясностью и как нельзя лучше отображает действительность. Не удивительно, что в лагере появились слухи, что в Ухтпечлаг уже прибыла из Москвы комиссия по пересмотру наших дел. Думается мне, что эти слухи пришли не со стороны, а родились в лагере, в горячих головах людей. Так или иначе, но все это выглядело тогда вполне правдоподобно. Само назначение лагеря, в котором были собраны одни лишь КРТД, приобрело в наших глазах определенный смысл.

А что же дальше было? Дальнейшие события не заставили себя долго ждать. Они начались в один из описываемых мною дней с того, что в лагере появились представители лагерной администрации. Они предложили всем, находившимся на территории лагеря, разойтись по своим палаткам и ждать. Мы немедленно выполнили распоряжение начальства и стали с напряжением ждать.(Что-то важное, наверно, нам сообщат, неужели желанный час настал?) И вот в дверях палатки показался один из представителей администрации. Он вышел на середину палатки, вынул из кармана бумагу и стал называть фамилии. Когда перекличка окончилась, он строго и отрывисто произнес: «Всем собраться с вещами». Всего два коротких слова «с вещами», которые неизменно произносятся каждый раз перед новым этапом, а какой заряд грусти и тревоги перед неизвестностью они в себе несут. Но на этот раз эти слова отозвались в сердце каждого из нас, как разорвавшаяся бомба. Разбиваются вдребезги наши надежды, которые еще за минуту до этого казались легко и быстро осуществимыми. Не берусь описать, что творилось в тот момент в душе каждого из нас, слишком слабо для этого мое перо. В палатке воцарилось молчание. Молча мы собирали вещи, молча по команде выходили по одному из палатки и затем — через вахту. А за вахтой все уже было готово для приема большого этапа: нас ждал усиленный конвой, и нетерпеливо, нервно лаяли овчарки. Когда последние вышли из лагеря, нас построили, и длинной колонной мы двинулись по направлению к реке. А там, у причала, нас ждала громадная, оборудованная по всем правилам этапирования заключенных, баржа.

Посадка длилась недолго. Мы спустились по ступенькам вниз на самое дно баржи и очутились в огромном помещении, оборудованном двумя ярусами сплошных нар. Последовала команда: «Разобраться по нарам!» Мы стали устраиваться на нарах. В подобных случаях в лагере часто возникали споры за лучшие места, иногда даже острые. Но на сей раз все обошлось тихо и спокойно, должно быть‚ потому‚ что после пережитого все это показалось слишком мелким и недостойным внимания. Но, чтобы места на нарах хватило для всех, нам пришлось-таки основательно потесниться.

И вот мы уже лежим на нарах, почти вплотную прижавшись друг к другу, лежим и молчим, погруженные каждый в свои думы. Никому ни о чем не хотелось говорить. Наоборот, похоже было, что мешали друг другу, каждому хотелось на время остаться наедине с самим собой, хотелось разобраться в случившемся, подумать. Ни у кого уже не было и тени сомнения, что надежды на скорое освобождение лопнули, как мыльный пузырь. Но почему? Разве эти надежды были плодом фантастической мечты узника, разве не было под ними реального основания? Было нам о чем подумать. Все думали об одном, но все ли думали одинаково? Потом, и очень скоро у этих же людей возникнет потребность поделиться с товарищами и послушать их мнения, чтобы проверить правильность своих суждений. Ведь то, что случилось на днях, было для нас серьезным испытанием, уже не первым и, к сожалению, не последним, испытанием на верность своим идеалам, своим принципам, всему тому, чему мы посвятили всю сознательную жизнь. Шок от этого испытания еще полностью не прошел. И как важно в такие минуты не отступиться от истины‚ не оказаться в положении человека, выплескивающего из корыта вместе с водой и ребенка. Сумеем ли мы перешагнуть через личную обиду и страдания и, выдержав эти и последующие испытания, оставаться такими же коммунистами, какими были до них?

Трудно, вернее невозможно, ответить на этот вопрос языком статистики. У каждого из нас в течение многих лет стоял этот вопрос, и каждый решал его в зависимости от наличия мужества, твердости убеждений и политической зрелости. И все же, забегая на много лет вперед, я с большим удовлетворением думаю, что коммунисты в большинстве своем оказались на должной высоте и с достоинством выдержали эти испытания. Так было по моим наблюдениям и на этот раз. А пока что мы твердо знали лишь одно: что мы, как 8 месяцев назад в Ленинграде (а, казалось, прошла уже целая вечность), снова находились в ожидании нового большого и нелегкого пути. Куда? Все чаще произносилось слово «Воркута».

Воркута тогда еще не была обозначена на карте, и мы имели о ней весьма смутное представление. Мы знали лишь, что Воркута — это малодоступная заполярная окраина нашей страны, дикий, малозаселенный или даже пустынный край, где кочуют лишь ненцы-оленеводы (по-старому — самоеды)‚ край вечной мерзлоты и болотистой тундры. Какую роль Воркута сыграет в нашей судьбе, а главное: какую сыграем мы в будущей судьбе Воркуты — этой подлинной стройки века и то, что нам предстоит отдать ей большой девятнадцатилетний кусок еще молодой жизни, мы тогда еще не знали. Сколько мы так лежали на нарах, погруженные в свои думы, я не помню; но в тишину вдруг ворвался зычный и властный голос. Он прокричал три фамилии, добавив к ним слова «с вещами». Три товарища молча встали с нар, быстро собрали свои вещи и, попрощавшись с нами, вышли вслед за этим голосом. Это происшествие не вызвало у нас особого удивления по той причине, что среди троих, выведенных из баржи, был уже знакомый нам Азбель‚ тот самый Азбель, который пытался отправить Калинину телеграмму с выражением протеста против сурового приговора по делу Зиновьева‚ Каменева и др. Еще когда мы были с ним на тракте Чибью-Крутая, и я узнал историю его ареста, я усомнился в его здравом уме. Но на сей раз, когда я встретился с ним на сборном лагпункте‚ Азбель был неузнаваем. От его обычной общительности и доброжелательности не осталось и следа. Он был молчалив и замкнут‚ ни с кем не разговаривал, не разделял общее волнение и интересы лагеря.

Из своего чемодана он извлек чистую простыню, разорвал ее на отдельные куски и на одном из них написал ряд требований. Центральное место занимало требование об освобождении из-под стражи Зиновьева и Каменева. Это полотнище он прикрепил к длинной палке и ходил с ним по лагерю. Теперь ни у кого уже не осталось и тени сомнения‚ что у Азбеля произошел серьезный психический сдвиг. Ведь вся страна уже знала, что Зиновьева и Каменева давно в живых нет. К тому же на психическое заболевание Азбеля указывало все его поведение. Чтобы спасти его от возможной опасности, товарищи сорвали с палки полотнище и разорвали на куски. Он не стал ни с кем спорить и написал те же требования на другом куске простыни, но и этот кусок простыни постигла та же участь. Азбель не унывал и повторил то же самое в третий раз. Уловив нужный момент, ему удалось выйти из палатки. Когда он проходил в непосредственной близости от вахты‚ оттуда вышел вахтер и забрал у него его воззвание. Узнав об этом, нам нетрудно было догадаться, что это не пройдет безнаказанно для Азбеля. Когда он вместе с двумя другими товарищами был снят с баржи, мы поняли, что делу был дан ход, и Азбелю не избежать второго срока. Те из нас, кто давно знал Азбеля, были глубоко потрясены его арестом. Было до боли жалко этого кристально честного, доброго и больного человека.

Между тем, прошел трудный и напряженный для всех нас день, и наступила ночь, удивительно тихая на дальнем севере весенняя ночь. Тишина нарушалась лишь едва слышным плеском речной волны о берег и редкими стонами и вздохами обитателей баржи. Усталые от переживаний минувшего дня, они постепенно погружались в сон. Скоро в барже воцарилась полная тишина. Уснул и я. Сколько я проспал — не знаю.

Уже под утро я был разбужен сильным толчком. От этого толчка проснулись и все остальные. Должно быть, решили мы, к нашей барже прицепили пароход. Действительно, через несколько минут раздался гудок парохода, и наша баржа, вздрогнув, сдвинулась с места и поплыла. Так начался, примерно в середине мая, наш новый многодневный путь в неведомый нам еще тогда заполярный край с названием «Воркута».

А теперь, перед концом своего повествования я позволю себе сделать маленькое отступление. Забегая вперед от этого знаменательного дня всего на два месяца, я вспоминаю другой, не менее знаменательный день, когда бригада, в составе которой был и я, под руководством бригадира Козина Константина Осиповича переправится на пустынный левый берег реки Воркута и здесь, в болотистой, кишащей комарами тундре‚ поставит первую палатку. Вот этой именно палатке суждено будет стать началом неимоверно трудного в условиях вечной мерзлоты строительства нового заполярного города, которому будет дано имя реки — Воркута. Но это и многое другое будет потом. А пока наш незатейливый, но строго оберегаемый транспорт неторопливо двигался вперед, вслед за отступающими льдами, продолжая на север свой путь.

 

1982 г.

 

Последняя фотография дяди Шуры. 

V. Послесловие

Что побудило меня пять с лишним лет тому назад написать эту печальную повесть? Возможно‚ будет звучать странно, если скажу, что главной причиной была боязнь, что кроме меня никто ее не напишет. Мне уже было за 80 лет, можно сказать, критический возраст, когда каждый день может стать последним днем моей жизни. А что, если я умру, и вместе со мной будет похоронено навсегда и для всех это трагическое событие? Нет, сказал я себе, это не должно случиться. Хотя бы потому, что этого не простят мне многочисленные потомки невинно погибших людей. Эти потомки вправе знать, что их деды или прадеды не были преступниками, а до смертного часа были настоящими советскими людьми и настоящими коммунистами. Это первая и главная причина. Когда я работал над этим повествованием, я не питал никаких иллюзий насчет того, что оно скоро может увидеть свет. Но я глубоко верил, что придет время, когда опубликование этой исторической правды окажется возможным и нужным делом. Вторая причина состояла в личной моей драме. Дело в том, что несколько лет тому назад я полностью и безвозвратно потерял зрение со всеми вытекающими отсюда последствиями. Не буду вдаваться в подробности моих переживаний, а скажу лишь, что полная слепота, закрыв для меня окружающий мир, обрекла остаток моей жизни на непривычное для меня, малоподвижное, совершенно бездеятельное и, следовательно, бессмысленное существование. Что делать, чем заняться, как и чем жить? Вольно или невольно мой взгляд все чаще и чаще стал обращаться назад, к далекому прошлому. За спиной у меня остался долгий, порой нелегкий, но полноценный жизненный путь, насыщенный событиями, большинство которых выходят далеко за пределы личной жизни. Весь этот путь, как казалось мне тогда, был освещен каким-то новым и удивительно ярким светом. Хорошо бы, подумал я, заняться своими воспоминаниями. Вначале эта мысль вызвала у меня лишь горькую усмешку, так как мечта эта показалась мне столь же несбыточной, как мечта побывать на Марсе.

Но вот свершилось чудо. До меня дошла весть, что в магазине для слепых появились в продаже приборы, с помощью которых можно писать вслепую. В тот же день этот прибор был приобретен, и вот он у меня на руках. Меня охватило непреодолимое желание писать, писать во что бы то ни стало. То, что вчера казалось несбыточным, стало сегодня осуществимым. Теперь работы хватит надолго, а материалов — на целую книгу. Я не стал откладывать, и с помощью нового прибора тут же набросал план и написал нечто вроде предисловия к несуществующей еще книге. Но, увы, немного поработав, я сильно усомнился в том, удастся ли мне — слепому человеку, в моем возрасте, при моем состоянии здоровья, справиться с таким объемом работ. Мне стало ясно, что начать надо с главного, а дальше — видно будет. Мой выбор уже по понятным причинам пал на главу о строительстве тракта Чибью-Крутая. Дальнейшая работа полностью подтвердила основательность моих сомнений. Большие трудности, связанные с моей слепотой, ранее мною недооцененные, требовали огромных усилий для их преодоления. Были и трудности, которые очень плохо или только лишь частично поддавались преодолению. Укажу на одну из них. У каждого пишущего человека, естественно, появляется необходимость то и дело перечитывать написанное, если нужно — сделать исправления, изменения или даже порвать и снова писать по-иному. Слепому человеку это совершенно недоступно без постоянной помощи со стороны, что возможно лишь очень редко. Это не может не отразиться на качестве работы, И все же мое повествование имеет, по-моему, одно преимущество: оно написано не равнодушным пером постороннего наблюдателя или даже ученого историка, который, роясь в архивах, восстанавливает то или иное историческое событие, а пером действующего лица описываемой драмы, человека, пережившего на себе то, о чем он пишет. Это позволяет ему вложить в свое повествование свои чувства и размышления.