ЛЕКЦИЯ О КРАСОТЕ
— Вы, я слышал, лекции публичные читаете? — обратился ко мне однажды заведующий учебной частью в тюрьме, коммунист N.: — Так вот не можете ли и здесь прочесть лекцию для заключенных?
Я подумал и сказал: «Ну, хорошо, я прочту — на тему «О красоте». Эту лекцию я часто читал в Москве, под названием «Смысл красоты»; однажды и в Консерватории. Но требуются музыкальные иллюстрации. Не позволите ли с воли вызвать того артиста, который обычно играл на рояле во время моей лекции?» — «Что ж, это мы сорганизуем через Карательный Отдел». — «Только, — сказал я, — тему попроще назовем — ну, хотя бы так: Как сделать нашу жизнь прекрасной? — чтобы всем было понятно».
Через несколько дней меня вызвали в канцелярию тюрьмы. Оказывается, прибыл пианист К., и меня вызвали для переговоров с ним. Это была моя первая встреча со знакомым после долгого перерыва — ибо всякие свидания со мной были запрещены. Мы условились насчет музыкальных номеров. Как обыкновенно, он должен сыграть несколько пьес из Шопена, Баха, Бородина, Бетховена и т. п.
Потребовали у меня конспект лекции для цензуры.
Заключенным предложены были для порядка билеты (хотя и бесплатные). Сначала было позволено раздать 300 билетов, но ввиду побега, случившегося накануне лекции, число посетителей сократили до 150.
В назначенный день нас вывели попарно из главного корпуса в особое здание, расположенное на тюремном дворе; там была эстрада и рояль. На каждых 10 заключенных шел 1 часовой. В парах иду и я.
Вот и зал. Угрюмый, темный, с простыми деревянными лавками.
Смотрю и глазам не верю. Один из моих друзей стоит тут же. Он пришел в качестве механика, для проверки исправности рояля. Подполз под рояль, потрогал педали. «Все в порядке!»
Пианист тронул уверенным прикосновением клавиши. Гомон в зале сразу стих. Двадцатая прелюдия Шопена. Мощные, властные аккорды захватывают, чаруют... Разнузданная обычно публика, воры, грабители — сидят, затаив дыхание, с блестящими глазами или с потупленным взором.
Потом пятнадцатая прелюдия Шопена с ее тоскующим вопрошанием, которое может насытить только бессмертная красота, и о ней-то говорят прекрасные гармонические созвучия, словно нисходящие из мира нездешнего, горнего чредою могучих и мерных ударов — аккордов на бедную, темную землю.
Музыка всегда хорошо настраивает меня перед лекцией; А теперь, в этих душных, грязных стенах, при этом контрасте вечной красоты, свободы с наличным безобразием, грубостью, этими решетками и стражей — в душе рождается страстная жажда петь песню о красоте, петь и звать к свободе... Уже полгода прошло, как я читал последнюю публичную лекцию в «кизеветтеровском» зале Университета перед тысячной толпой молодежи. Это была моя последняя лекция на тему «Христос». И теперь долго накоплявшаяся в душе скорбь рвалась наружу... Хотелось в каждое слово вложить сердце, — пусть это будет моя последняя, лебединая песня, пусть я дорого за нее заплачу!.. Я говорил о том, как жаждет русская душа красоты и жизни в красоте и как непрекрасна наша жизнь. Красота искусства и природы напоминают о иной, лучшей жизни, влекут нас ввысь, к небу, к Богу. Прочел известное стихотворение Лермонтова, в котором поэт свидетельствует, что краса полей, желтеющей нивы, лесного цветка и ручья преображают его дух.
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе,
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу Бога...
Но природа и поэзия дают лишь отзвук истинной, вечной красоты, говорят о ней лишь намеками — сущность же прекрасной жизни, ее воплощение даны в Образе Христа, как об этом свидетельствует и наш поэт Бальмонт:
Одна есть в мире красота —
Любви, печали, отреченья
И добровольного мученья
За нас распятого Христа.
Первая часть лекции окончена. Пианист играет грациозную колыбельную песню Грига. Объявлен перерыв.
Иду за кулисы. Пользуюсь минуткой, чтобы переговорить с друзьями. Из зала влетает за кулисы с испугом на лице заведующий учебной частью.
— Товарищ Марцинковский, — восклицает он в каком-то паническом страхе: — все хорошо вы сказали; только, пожалуйста, не говорите о религии...
— Но ведь я только цитировал произведения русской поэзии. Разве это не на тему о красоте?
— Все это хорошо. Но о религии нельзя...
— Да ладно я и не собираюсь говорить о религии и даже сейчас объясню слушателям, почему именно не буду говорить о религии.
Он растерянно махнул рукой и вышел, ибо нужно было продолжать: в тюрьме каждая минута рассчитана.
Опять зарокотали струны. Это был похоронный марш Бетховена с его величественным созерцанием бессмертия героя. Потом раздались полные скорби, зовущие и тревожные рыданья седьмой сонаты Бетховена (Largo).
Это колокол гудит,
Долгим гулом сердцу мстит
За греховные мечты
Искаженной красоты...
Я продолжаю лекцию. «Граждане, существует опасение, что я буду проповедовать здесь религию. Но я этого не собираюсь делать, ибо религия вещь относительная — она выражает мнения людей о Боге, часто спорные и противоречивые, их отношение к Богу. Религий много, и часто они опровергают одна другую.
Я вам буду говорить не о религии, а о Боге.
Только Бог через Иисуса Христа может сделать нашу жизнь прекрасной. И об этом свидетельствует опыт великих узников, переживших духовный переворот в тюрьме. К ним принадлежат Достоевский, Оскар Уайльд и др. Тюрьма может нас искалечить, но она же может нас сделать глубже и сильнее.
Последнее произойдет в том случае, если мы будем с Богом, если через Христа и Евангелие повернем внутренне от греха и тьмы к свету, правде и любви. Так поступил Достоевский, который в каторге читал Евангелие.
Когда я кончил, раздались оглушительные аплодисменты.
Воры и разбойники одобряли призыв ко Христу. Это ли не доказательство, что «душа человека по природе христианка?»
В переднем ряду произошло замешательство.
Председатель коммунистической ячейки возмущенно сказал: «Это о религии! Арестовать надо... лектора»... — «Да что арестовать!.. Он, ведь, уже сидит», — пожав плечами, сказал кто-то. (Коммунист думал, что я вместе с артистом и механиком прибыл с воли.)
Пошли из зала. Прибывших с воли, а с ними и меня, пригласили в канцелярию пить чай. Самовар стоял на столе. Вдруг влетает надзиратель... «Товарищ Марцинковский! Вы здесь? Вас ищут. На поверке не оказалось... Идите скорее в камеру!»...
Пришлось, не испив чаю, отправляться с концерта в камеру, опять туда, в маленький каменный мешок, с холодными грязными стенами. Но что это в свете того прекрасного мира, который я только что видел! Я глотнул свободы полным ртом и вернулся опьяненный большой радостью.
— На прогулку! — кричат сторожа в нижних коридорах.
— Выходи на прогулку! — вторят надзиратели верхних этажей.
Камеры отворяются. По железным лестницам из разных этажей спускаются заключенные. Идут простые люди, рабочие, военные... Там и сям виднеется фигура духовного лица. Вон митрополит Кирилл с величественной осанкой, с большой бородой, в серой рясе и фиолетовой скуфье; а там исхудалый, с темными впалыми глазами на строгом аскетическом лице — игумен Иона; наклонив голову, идет епископ Феодор, черноволосый, с бледным лицом, с очками в черной оправе (это бывший ректор Московской Духовной Академии, епископ Волоколамский). Поблескивая синими очками, низко сидящими на несколько коротком носу, — спускается медленно по лестнице епископ Гурий (Казанский).
Мы стоим у дверей, пока соберутся все. «Все что ли? Ну, отворяй!» — кричит старший надзиратель стоящему у выходных дверей с ключами. Ключ гремит, огромная железная дверь растворяется — и мы выходим на полусвободу. Арестанты ходят беспрерывно, один за другим, по каменным тротуарам, некоторые сидят на чахлой истоптанной травке (единственное украшение природы в тюремном дворике).
Из дверей тюрьмы появляется чиновник из канцелярии. Он
громко кричит: «Марцинковский, в канцелярию!»
Меня привели в кабинет начальника. Сам он, бывший полковник, стоит у своего зеленого стола.
За столом сидит молодой человек — это комиссар, прибывший из Карательного Отдела.
«Здравствуйте. Присядьте пожалуйста, — говорит он мне, указывая на стул. — Гражданин Марцинковский, — говорит он, стараясь повысить тон: — Я должен подвергнуть вас наказанию за вчерашнюю лекцию». — Я вспыхнул... (Вот так благодарность за труд!): «Что же вы можете мне еще сделать? Расстрелять, что ли?»
«Ну, зачем расстрелять?» — «А в чем же моя вина?»
«Вы нас обманули... Обещали прочитать лекцию о красоте, а прочитали о религии. Почему вы не предупредили нас об этом?» — «Я читал о том, о чем писал в конспекте. Если бы я написал все подробности, то ведь тогда вы, может быть, не решились бы разрешить лекцию. Если же говорить о духе лекции, то вы ведь знаете, какого рода я лектор и за что я сижу». — «А за что же вы сидите?» — «За религиозные лекции». — «Ну, положим, вы сидите за контрреволюцию»... Берется за трубку телефона и говорит с моим следователем. «Ага! Так, так... Пресечь?.. Слушаю-с».
— Следователь предлагает пресечь всякую вашу пропаганду в тюрьме.
«На каком же это основании? — говорю я. — Ведь известный параграф Советской Конституции предоставляет каждому гражданину свободу религиозной и антирелигиозной пропаганды». — «Да, но не в тюрьме... Насчет тюрьмы мы имеем особое распоряжение... Здесь запрещается проповедовать о Христе».
«Гражданин, — я нахожу, что в тюрьме это надо делать более, чем где-либо... Разве вам неизвестно, какая здесь нравственная атмосфера? Разве вы не знаете о пьянстве, кражах, картежной игре, происходящих в камерах?» — «Словом, я вам запрещаю»...
«А я возлагаю ваше запрещение на вашу ответственность, гражданин. Вы должны согласиться, что я прав с педагогической точки зрения», — настаиваю я.
Из дальнейшего разговора оказывается, что он когда-то в Петербурге посещал Христианский Студенческий Кружок: «Я знаю ваш кружок. Все это идеализм». Он говорил со мной, краснея и любезно. Видно, что он исполняет предписание не своей совести, а начальства. Начальник тюрьмы, служивший еще при старом режиме и видавший виды в тюремном быту, слушает молча нашу беседу.
Комиссар, прощаясь, подает мне руку и уходит. Итак,
состоялось официальное запрещение*, да еще в присутствии начальника тюрьмы, который обязан следить за поведением заключенных... Кому же теперь повиноваться: человекам или Богу?
Чтобы сделать более понятным мой ответ на этот вопрос, я хочу теперь дать картину тюремных нравов, которая к тому времени открылась моему взору более полно, чем при моих первых встречах и впечатлениях.
* Никакому наказанию я, вопреки угрозе комиссара, подвергнут не был.