- 28 -

«СКВОЗЬ КОЛЮЧУЮ ПРОВОЛОКУ»

(Из дневников Аркадия)

 

Кровавый тысяча девятьсот тридцать седьмой год. Многонациональная Русь через тюрьмы наполняла лагеря,

 

- 29 -

а потом людские волны «без вины виноватых» катились на крайнюю точку Востока — в бухту Находка, на так называемую «транзитку». Это было преддверие ада — широкие ворота на Колыму, ненасытную пасть Молоха... «Транзитка» — небольшой клочок земли, опутанный несколькими рядами колючей проволоки, разделенный на десятки зон — «отсеков», со своими проходными, вахтами и охраной, со своими законами. Женская зона была отделена несколькими рядами.

Трудно изобрести более страшное, фантастическое, нелепое, чем этот бурлящий котел, наполненный «человеками» — частью угасшими, безразличными ко всему происходящему, умирающими. Но были и борцы за жизнь, пытавшиеся всеми силами выжить и сохранить честь, закрепиться и удержаться на материке, или «философы», сохраняющие остатки собственного достоинства, но согласившиеся с принципом: «Пусть будет, что будет...»

На всем Востоке царствовал Дальстрой, «транзитка» была одной из его «республик», вернее, просто «царством». Начальник лагеря — полновластный «царек», а в лагере были все службы. Управление находилось вне зоны, а кабинет заместителя начальника лагеря — внутри, там же была и санчасть. Потом (вспоминаю сейчас со смехом) К. В. Ч., т. е. Культурно-воспитательная часть — ее сотрудники в чинах от младшего лейтенанта до майора, была там и большая группа нарядчиков, возглавляли ее вольнонаемные, приходившие в зону на работу. Вольнонаемным был и заведующий санчастью.

Кухня-столовая была всецело в руках «бытовиков». А всю зону внутри охраняли, следя за «порядком», тоже зеки — бывшие НКВДисты, выгнанные и судимые за какое-нибудь местное преступление, возглавляемые тоже лейтенантом из наружной охраны. Вахтеры ВОХРа, солдатики с проходной, большей частью украинцы или казахи, в зону не заходили, зато за зоной, при необходимости и без надобности, могли применить оружие

 

- 30 -

— «шаг вправо, шаг влево считается побег!» А сколько гибло!

А в зоне охрана из крепких ребят применяла свой метод к нарушителям: заводили к себе в «штаб» и — нет, не били, а, схватив за руки, за ноги, поднимали и бросали об пол. После нескольких подобных «приемов» зек попадал на больничную койку — в лучшем случае, — отлеживался на нарах.

В зоне были все службы: клуб, баня, парикмахерская, пекарня и, конечно, столовая-раздаточная.

Артисты клуба, в основном, урки-уголовники. Были среди них и талантливые певцы, циркачи, была даже замечательная акробатка (зарезавшая мужа и еще кого-то), а режиссеров, художника, руководителя труппы выдергивали, в виде исключения, (за неимением других) из 58-ой. Ну, а спектакли ставились для вольнонаемного состава и обслуживающего персонала, а иногда, в виде поощрения, допускалась и 58-ая. Это были годы, когда всюду увлекались грандиозными плакатами, лозунгами, и лагерная элита пользовалась дармовой возможностью оформить свои многокомнатные квартиры силами художников-зеков. Вскоре начальство сделало их труд по предпраздничному оформлению города очень доходной статьей для лагеря и, конечно, для личного кармана. Тогда в нашей маленькой дощатой мастерской (нелепом сарайчике где-то за бараками, в закоулке) был праздник — временно увеличивался штат на 2-3 человека, а я получал возможность жить там некоторое время, «требовать» те или иные краски и материалы, а главное — срочно вызывать Людмилу. И работать относительно спокойно под прикрытием главного начальства!

Каждое утро развод в б30. Выгоняют из всех бараков на плац, выстраивают, зачитывают, отчитывают, читают нравоучения. Больные, дистрофики остаются работать в зоне на кухне или по уборке, чистке отхожих мест. А остальные под усиленным конвоем партиями на работу в

 

- 31 -

разные места — рыть, носить, грузить — и тут все зависит от воли нарядчика и его симпатии — куда тебя послать или даже освободить по болезни. Обещали поблажки, увеличение пайка за сотрудничество-стукачество, а за отказ грозили, взывали к патриотизму. Доносов стало больше, страшились разговаривать.

Пришел этап из России, а в нашу «мастерскую» из инвалидных лагерей привезли Костю Ротова — известного художника из журнала «Крокодил» — милейшего, застенчивого интеллигента и честнейшего человека. Великолепный художник-рисовальщик, и его спасением было умение полностью погружаться в свою работу — в это время он не слышал и не видел ничего вокруг — мы с ним очень подружились, прожив бок о бок почти год.

У 58-ой была отдельная зона, и мы были «парии» в этой массе.

Ржавой проволоки сеть.

Только сделать бы шаг.

Будет выстрел и смерть,

И подстрелен «враг»...

Сюда стекались заключенные из тюрем и всех сталинских лагерей, отобранных неизвестно по какому принципу, кем и зачем. Людей нашей многоязычной, многонациональной, многострадальной Родины, самых разных профессий, возрастов, мужчины и женщины. Среди нас были работники из мира искусства, из научного мира, крупные военные, руководители. А Колыма поглощала все новые и новые жертвы.

Вся жизнь этого проклятого, многотысячного котла состояла в ожидании очередного парохода («Джурма», «Советская Латвия», «Индигирка»), забиравшего сразу десятки тысяч заключенных. Каждый пытался, надеялся оттянуть срок отправки. Но редко кому удавалось остаться здесь, пусть даже под Дамокловым мечом — постоянной угрозой для жизни, которая зависела от любой мелкой

 

- 32 -

сошки, стоящей выше тебя. В лагере царили беззаконие и произвол. Иногда с Колымы привозили обреченных дистрофиков-калек. Они рассказывали о страшной жизни Колымы, о тысячах людей, нашедших там могилу...

Здесь, в этом аду, в 1939 году мы встретились с Людмилой. Джек Лондон говорил: «Случай — это бог!» Вот он и свел нас — измученных тюрьмами, потерявших веру, интерес и вкус к жизни. В ее прошлой — долагерной жизни — был муж, молодой инженер-выдвиженец, награжденный орденами, в 1937 году незаконно арестованный и расстрелянный почти сразу. А ее, кормящую мать, оторвав от груди малолетних детей, отправили в тюрьму как члена семьи врага народа. А после двух лет тюрьмы направили на Колыму через «транзитку». Наша встреча стала нашим спасением. Она родила в нас жажду жить, бороться друг за друга, защищать. Эта жажда была так велика, что мы порой преодолевали невероятные препятствия, иногда буквально проходя по «лезвию бритвы»...

Жизнью своей мы, в первую очередь, обязаны друг другу — в одиночку нам бы не выстоять.

... Так схлестнулись судьбы наши,

Была молодость — на слом!

Протянулись жизни нити,

И связали нас узлом!..

Узел оказался крепким. Уже прошло более полувека, а он держит нас вместе и стягивается туже и туже. Во многих трудных случаях спасали нас кисть и перо. Мы оба — художники, влюбленные в красоту, в природу и, несмотря ни на что, в людей. А Людмила — поэт душой — пишет, когда не в силах сдержать свои чувства.

Что это — любовь? Нет, это слово недостаточно емкое. Это что-то -выше, значительней самого человека. Это свет, который не гаснет в человеке, пока он дышит. Это сила души, которая не умирает даже тогда, когда она

 

- 33 -

кажется придавленной, растоптанной жестоким сапогом, это сплав двух родственных душ, чудом нашедших друг Друга.

В первые этапы Людмила сразу не попала — больная, обмороки. К зиме навигация прекращалась. С группой таких же подружек отправили белить клуб, где бытовики-растратчики и урки ставили спектакли для лагерного начальства. Нужны были и художники, а в их среде таковых не было, и ее большая фантазия и способность к рисованию спасли от последнего предзимнего этапа, от Колымы.

Трудно описать все эти ужасные годы балансирования над пропастью и вечный Дамоклов меч! Сколько раз мы в списках, мы уже в этапе, уже у моря на причале. То я, то Людмила. И словно какая-то добрая рука судьбы выдергивала нас в последнюю минуту!

Среди вольнонаемных служащих лагеря иногда встречались настоящие люди, не потерявшие человечности, и, видимо, понимавшие многое в происходящем. Встречи с ними, порой, доброе слово, а иногда и помощь, поднимали дух и вселяли надежду.

Чем грешна

Ты, Россия?..

Не по разуму мне!..

Каждый пятый —

Распятый...

Каждый третий —

В тюрьме...

Война пришла к нам, как взрыв! Не ожидали... Пошли слухи. Страх. Стало трудно дышать. Ужесточился режим. Сократились «пайки». Стали переживать за оставшихся близких, попавших в оккупацию. А через некоторое время появились этапы наших солдат из гитлеровского плена. Настрадавшись там, у врага, они шли

 

- 34 -

под нашу «пятьдесят восьмую», как «враги», растерянные, не понимавшие — за что? Мы с Людмилой стали писать прошения-заявления с просьбой отправить нас на фронт — пусть даже в штрафные батальоны, на любых условиях, лишь бы защищать Родину — ответов не было.

Режим лагеря ужесточался. Пайки сократились, баланда стала заметно светлее. Больные-дистрофики, инвалиды, освобожденные от работ, бродили как серые тени меж бараков, по лабиринтам зоны, оплетенной колючей проволокой, рылись в уборных и на помойках, вылавливая самодельными удочками кишки и головки ржавых селедок (которыми нас особенно часто кормили), выброшенных на помойку, промывали их где-то под рукомойником и, спрятавшись между бараками, варили их в консервных банках на костерке между кирпичиками и торопливо проглатывали, боясь, что отберут! Большей частью это были ученые, профессора, артисты, цвет интеллигенции, которых было большинство, и которые сломились в этом адском котле, подавленные, так и не понявши ничего в происходившем. Да, кстати, и мы, все другие, тоже понимали немного, часто слыша лишь брошенную фразу «так надо для партии, для страны». Эти «помойные пиршества» в лучшем случае кончались коликами и больницей. А чаще их уже замерзшими трупами увозили за зону штабелями на скрипучих телегах, крытых кусками брезента, с торчащими из-под него белыми костяшками ног с бирками и последним конвоем.

Часто, возвращаясь из «мастерской», где иногда разрешали работать до полуночи при срочных заказах, приносивших доходы лагерю, я натыкался на такой страшный призрачный обоз, направлявшийся за зону. Прижавшись к стенке барака, ждал, когда проедет. Вернувшись на нары барака, долго еще слышал жуткий скрип, и сон пропадал напрочь. А меж сопок поля покрывались лесом колышков с жестяными номерками,

 

- 35 -

которые потом затаптывались пасущимся скотом. И память о них уходила бесследно, оставляя под землею лишь белые кости невинных жертв.

Шла война. Мало вестей поступало с воли. Вольнонаемные стали меньше заходить и были настороженно-молчаливы. «Урок» стало меньше, их развезли по лагпунктам, подшефным нашей «транзитки». На вышках появились пулеметы, хотя никто не собирался подходить к нашей трехрядной ограде. Поползли разные слухи о возможном полном уничтожении всех «58-ых». Страх увеличил «стукачество», доносы, которые начальство поощряло, враги чудились всюду.

Наша так называемая «мастерская» — довольно нелепый сарай на отшибе за бараками, который мы с Федей, часовым мастером (бывшим фальшивомонетчиком), чинившим всему начальству часы, постарались оборудовать как можно лучше для работы. Людмила тоже часто приходила сюда работать. Ее прихода из женской зоны мы ждали ежедневно как светлый луч, а день, когда она не приходила по той или иной причине, был днем тревоги — черным днем! Хотя навигация прекратилась, но могло случиться все. Мы балансировали на острие бритвы.

Угнетала необходимость встречать высокое начальство. От нас требовали делать грандиозные оформления и призывы, пестревшие в те времена повсюду и приносившие, видимо, большой доход лагерю.

В виду ценности работ и материалов периодами мне разрешали работать допоздна и спать в мастерской. Иногда среди ночи появлялся какой-нибудь «опер» и подолгу сидел, заглядывая в. каждый уголок — не прячу ли я кого-нибудь, не нарушаю ли «чистоту» лагерного режима. А срок близился к концу. Чаще стали появляться сны из далекого прошлого и страх, что эти, такие бесконечные пять лет, могут продлиться или удвоиться из-за любой провокации. А льгота одиночества и ночевка в мастерской

 

- 36 -

была для меня подарком судьбы и праздником воспоминаний. Как-то, занятый растопкой печи, услышал скрип раскрывающейся двери. Не оборачиваясь, поздоровался, полагая, что входит «опер». В ответ молчание. Я обернулся— никого! Потом в щель двери просунулся влажный черный нос, а потом и вся щенячья морда с тревожными большими глазами. В зонах никаких животных, кроме больших рыжих крыс, не было. А -бегавшие по проволоке ночью злобные овчарки были для нас, зеков, каким-то дьявольским исчадьем. И потому я радостно поманил щенка: «Входи, дружок!» Он нерешительно вполз на брюхе, кося глазом на мою «пайку», лежащую на скамейке. Так началась наша дружба, длившаяся несколько месяцев. В зону Дружок почти не бегал, видимо, боялся, а если выходил, то только за мастерскую. Обслуга, иногда заходившая полюбопытствовать, что тут делается, отнеслась к нему благосклонно. А вообще, когда заходил к нам народ, он умел прятаться. Начальство, которому он как-то попался на глаза, я сумел убедить, что тут много ценностей — краски, часы, и нам нужен по ночам сторож. Усмехнувшись, согласились. Эта идея всем даже понравилась, щенок быстро рос, а при редком приходе посторонних где-то прятался по углам.

Вольным в зону заходить воспрещалось, но вот как-то с начальником лагеря пришла комиссия. И наш Дружок вдруг окрысился на одного из посетителей, наступившего ему случайно на хвост. Поднялся шум, и мы получили распоряжение сдать виновника собачнику в обучение. «Завтра же утром приведете к проходной. Его возьмут, и там он пройдет нужную школу обучения», — приказал начальник лагеря, пояснив строго: «А в зоне не положено».

Утром после развода с болью в сердце я нес своего друга, прижимая к груди. Моя тревога передалась ему, он повизгивал и лизал мне лицо и руки. У проходной меня поджидал старшина собачник, и, приняв у меня из рук

 

- 37 -

поводок, хмыкнул: «Ничего, мы его воспитаем». Дружок упирался, скулил. Я стоял растерянный и смотрел со слезами, как его уводят. «Ничего, так будет лучше», — мысленно шептал я ему. Вдруг собачник остановился за проволокой против меня, вынул наган и дважды выстрелил Дружку в голову. Пес взвизгнул и упал, а старшина смотрел на меня и гадко улыбался. Я окаменел, и до сих пор вспоминаю этот страшный оскал, эту мерзостную улыбку. Не помню, как дошел до своей койки и долго ревел от бессилия и злости — ведь я сам его отвел!

Наступил для меня последний год — в августе конец срока, а время остановилось, пропал сон. Часто я погружался в воспоминания и лишь под утро засыпал на несколько часов. Иногда нас, то есть и художников, гоняли на разгрузку и погрузку бревен, где я надорвался, и меня направили в соседнюю воинскую больницу на операцию — в лагере их не делали. Солдатик довез и сдал меня военному хирургу. Операцию сделали, сразу напичкали пилюлями и уложили в палату. Больница пустовала. И я в полудреме, в полубреду наслаждался белой койкой и вниманием к себе. После двух недель меня забрали обратно, а за это время чего я только не передумал. Долго не видя Людмилу, беспокоился — где она? Ходит ли в мастерскую? И не послали ли ее в какой-нибудь совхозный лагпункт на оформление или на уборку урожая, что уже бывало не раз. Многие из начальников поглядывали на Людмилу, которая считалась «белой вороной», неприступной гордячкой в лагерной среде, порой пытались нас разлучить. Не раз мне удавалось ее вернуть из командировок, а пару раз даже с колымского этапа — под предлогом незаконченной важной работы по оформлению или используя хорошее отношение ко мне крупного начальника, восхищенного выполненной по его заказу картиной. Люди, от которых зависели наши судьбы, не могли поверить, что наша большая дружба-любовь не переступала черту. У Людмилы было пара случаев, когда

 

- 38 -

ей удалось вырваться из страшных когтей двух негодяев, а потом с помощью Бяльского, начальника культурной части — честного, доброго лирика, неизвестно как попавшего в систему лагерей, скрыться на время в одном из совхозов. Правда, все эти перерывы тяжело мучали нас обоих, привыкших к частой работе бок о бок, была тревога, горе и опять радость встреч.

Война приняла другой оборот, немца гнали по его же земле. Близилась победа. Улучшилась обстановка, возрастала надежда, но и осторожность — опасался любой провокации, любого повода, могущего продлить срок. Беспокоился и старался уточнить, когда кончается срок Людмилы. По нашим с ней подсчетам он должен был кончиться много позже моего, а как же без нее? Вдруг в последний месяц узнаю, что, закончив, как говорили, грандиозное оформление клуба в Дубининском совхозе, она лежит в тяжелом состоянии в больнице и ее собираются «сактировать» по болезни. Наступили самые тяжелые дни, я был в какой-то лихорадке. Какая может быть работа, когда, уцелев в эти фантастические пять лет, моя Людмила погибает! Скорей, скорей на свободу! Я должен мчаться к ней! И вот, наконец, наступил самый последний день, появилось какое-то ощущение невесомости и автоматизма. Мозг отказывался воспринимать происходящее. И только оказавшись на вахте в проходной, подписывая суровую бумагу о неразглашении всего виденного и пережитого, получив справку в поселковый совет с направлением в распоряжение политотдела Дальстроя, наконец, поверил, что мучительные годы остались позади. В голове шумело, что-то говорил «опер», а я уже спускался с крыльца на большую дорогу. Туда и сюда шли ,какие-то люди, но я их не замечал, мыслей не было никаких, я спешил, спешил уйти подальше, порвать нить, еще связывающую с лагерем. Дорога спускалась в поселок к берегу моря, где был другой мир. Перевалив через бугор, я оглянулся — ни лагеря, ни вышек не было!

 

- 39 -

Впереди простирались поля, перелески, вдали блестел полосой залив, и силуэтом вставали деревянные большие строения.

Я почувствовал, что ослабли ноги, сошел с дороги и повалился в густую траву, широко раскинув руки. Глядя в синее-синее небо с плывущими бело-золотистыми облаками, жадно пытался вобрать в себя побольше свежего воздуха. В мозгу мелькал калейдоскоп этих последних, таких бесконечных месяцев, а окружающий меня мир вдруг растворился и исчез. Возможно, наступил сон после долгих бессонных ночей? И я вдруг оказался во Франции.

... Последний год Академии. Мы, студенты, пользуясь свободой, иногда делаем выставки на бульварах Парижа. Картины, этюды развешиваем на решетках парков или просто у стен домов на тротуаре. Дежурим по очереди, вступаем в споры с публикой, но редко кому удается продать какую-то мелочь — здешнюю публику не удивишь. Все витрины частных галерей забиты самой разнообразной живописью от Утрило до Пикассо.

Я много раз писал город, старый Париж, этюды «Под мостами Парижа». Один из моих коллег, дежуривший накануне, рассказывал, что за последний этюд меня обругали какие-то два типичных буржуа, возмущенные присутствием на холсте безработных. И еще остановился один русский старичок, кажется, художник Коровин, он очень внимательно и критично рассматривал мои этюды. Я так и подскочил и накинулся с расспросами: «Как Коровин? Да ты знаешь, кто он такой? Ведь это великий русский художник!» Константин Коровин был для меня Богом живописи. Его свободная, широкая манера, воздух, колорит были для меня родными и казались недосягаемыми. Я мечтал встретиться с ним, показать свои работы, услышать совет, но не решался, а этот случай подтолкнул меня. Трижды подходил к его двери со связками своих работ, а он жил в обыкновенных меблированных комнатах, которые тут повсюду. Наконец,

 

- 40 -

решился и позвонил. Узнал я его сразу, но почему-то представлял его крупнее и солиднее. Наверное, вид у меня был растерянный и явно русский, потому что, окинув меня немного любопытным приветливым взглядом, предложил по-русски: «Входите, раздевайтесь». Большая полупустая комната, полотна у стены. Мольберт, какой-то старый диван, в углу кровать, на ней были раскинуты рисунки, около которых два старика, не обращая на меня внимания, продолжали, видимо, начатый ранее спор. Тут же на столе у окна стоял горячий самовар, а на стульях стаканы с чаем. Смущаясь, я объяснил свое посещение. «Ну что же, разворачивайте, показывайте, но я ведь не преподаю!» Он начал просматривать этюды. Женские головки в русских платочках, которыми я гордился, сразу откинул в сторону: «Ну, это не нужно, это фальшь, это надо писать в России». А самые сырые этюды щедро похваливал: «Пишите свободнее, пошире — не разумом, а душой!» Я не выдержал, сказал, что кончаю учебу в Академии и возвращаюсь на Родину. Он удивленно обернулся ко мне и как-то изменился в лице, как мне показалось, стал печальным и рассеянным. А те двое споривших прекратили спор, вперив в меня далеко не дружелюбный взгляд. Я стал для них чужой! «Так Вы советский?» — спросил один из них. Странно, но это привело меня в нормальное состояние, смущение пропало и, как мне кажется, у меня тон стал задиристым. «Да, я русский, из Союза!» Коровин улыбнулся и посоветовал, вернувшись, побольше писать, меньше «выписывать», а в лицах главное — выражение, состояние, а не атрибутика. Я неловко свертывал работы, благодарил и извинялся за бесцеремонность. Шел домой в общежитие недовольный собой, унося этот погрустневший образ, и старался вспомнить, что висело у него на стенах мастерской. А вот сам он вставал передо мной все яснее и яснее: встрепанным и похудевшим, в свободном, небрежном, немного полинялом терракотовом халате с кистями, с седой длинной бородкой, наклонив голову на

 

- 41 -

бок, внимательно присматривался ко мне. Часто потом, стоя перед его картинами, невольно вспоминал этот образ.

... Наконец-то, получил я разрешение на выезд домой. В ожидании последних формальностей болтаюсь по Парижу с альбомом под мышкой. Пытаюсь делать последние зарисовки. А время от времени забегаю в «бистро» на чашечку кофе. Эти маленькие «бистро» разбросаны по всему студенческому и рабочему Парижу. Несколько столиков на тротуаре у входа, дальше стойка, где можно выпить стакан сухого вина или чашечку кофе. Тут же на стойке — бумажные пакеты с древесным углем и миниатюрные вязанки почти игрушечных поленцев для растопки камина. В глубине узенького зала — деревянные столики, за которыми можно написать письмо, почитать газету, или поболтать с приятелем за графином простого деревенского вина.

Набегавшись за день, с началом сумерек я заскочил в одно из таких «бистро». Взял чашку кофе и направился в глубь пустого зала, в конце которого маячила одинокая фигура за стаканом вина. Тусклая лампочка придавала какую-то тайную грусть всей обстановке. Подойдя к соседнему столику, я неожиданно для себя узнал в той одинокой фигуре писателя Куприна. Я не был с ним знаком лично, но хорошо знал по фотографиям и рассказам отца, учившегося вместе с ним. Александр Иванович потягивал винцо, временами поглядывая сквозь стакан на свет.

Зал понемногу заполнялся. Я, бросив на столик альбом и, набравшись храбрости, начал рисовать Куприна. Кое-что получалось. Потом, увлекшись, заметил только, что он поднялся и идет к двери. Проходя мимо меня, сдвинув на затылок мягкую фетровую шляпу, задержался на минуту, хмыкнул, улыбнулся и, подняв в приветствии Руку, исчез в синеве вечера. Я рванулся было за ним — захотелось вдруг познакомиться, рассказать, что на днях я уезжаю на Родину и что мой отец — его однокашник, но

 

- 42 -

на улице уже толпился народ, и он затерялся, а у меня осталось чувство обиды и злости за свою нелепую нерешительность, несмелость! Позже, у себя в комнате, укладывая вещи, я поставил набросок перед собой и попытался по памяти кое-что закончить. А вообще портрет мог бы получиться.

В Париже я мечтал, вернувшись на Родину, сделать выставку всего созданного здесь, за границей, устроить, так сказать, творческий отчет.

Мы понемногу упаковывали, связывали свои полотна, картоны, а завтра наш пароход «Узбекистан» отплывает из Антверпена курсом на Ленинград. Я говорю: «Мы, наш...», ведь я женился и еду уже не один, а с женой, и еще мы ждем ребенка. С нами замечательный пес, терьер Моки, который не отходит от меня и всюду сует свой черный мокрый нос.

Я уже представляю свое первое свидание с Родиной, ощущаю чувство свободы на родной земле, мысленно рассказываю посетителям нашей будущей выставки, как, что, где, когда, о своих планах — написать портреты, типажи разных народностей! И как мы будем работать и путешествовать.

Самое удивительное в человеке, что его мозг — память в один миг может перенести на любые расстояния, в любое время, в прошлое, в будущее. А сейчас мы уже плывем к родным берегам!

Наше судно сидело глубоко и медленно выходило из Антверпенского порта. Мы стояли с женой у борта, а память невольно возвращала в недалекое прошлое — два года хлопот, переписки, и жена-венгерка, художница, получила» советское гражданство и визу на въезд.

Все годы на чужбине я не переставал мечтать о далекой России. Возвращение на Родину казалось пределом мечтаний.

Закончив с формальностями, в посольстве спросили, хотим ли мы скорее выехать и предложили бесплатный

 

- 43 -

проезд на нашем грузовом судне «Узбекистан». Радушно принятые капитаном, плывем, наконец, к земле обетованной. С нами еще два пассажира возвращались из Испании.

На палубе стоят ящики с тюленями из южных морей для Ленинградского зоопарка. Их частенько поливают из шланга. А поодаль большой, обитый железом ящик с пятнистой гиеной, с которой всегда воевал боцман, кормивший ее костями по утрам. Еще один пассажир — ящик, а в нем мешок с громадным питоном. Перед упаковкой накормили его досыта кроликами, а теперь вскроют только в Ленинграде.

Плыть предстояло десять дней. Освоившись, я принялся делать зарисовки корабля, матросов, И по просьбе капитана большой портрет нового наркома внутренних дел Лаврентия Берия, лобастого, в пенсне. Наш любимец, ирландский терьер Моки, подружился с командой. Но ящик с гиеной вызывал в нем гнев и отвращение.

Несмотря на обилие впечатлений, время тянулось медленно. Все мое существо рвалось на Родину... И скорее за кисть. Но нас захватил шторм и задержал на несколько дней. Жена его перенесла на ногах, несмотря на беременность (шел четвертый месяц), а меня, к моему стыду, скрутило.

После трехдневного шторма в Немецком море наше грузовое суденышко «Узбекистан» мерно покачивалось на рейде перед заходом в Ленинградский порт.

В тихих сумерках все принимало фантастические образы. А воздух мне казался особенным, родным! Я стоял, опираясь на борт и понемногу приходил в себя после перенесенного приступа морской болезни. А я-то воображал себя железным!

Мерно покачивалась палуба, лунные блики скользили по мягким волнам, то укладываясь дорожкой, то распадаясь. В серо-синем сумерке вставал загадочный

 

- 44 -

силуэт родного города: уже завтра утром войдем в порт — и начнется новая, другая жизнь. Радость и волнение — наконец-то я дома! Пятнадцать лет скитаний по разным странам! Тринадцатилетним мальчишкой моя бабушка вывезла меня за границу к отцу — осевшему там после четырех лет немецкого плена, куда он попал в 1914 году, во время первой мировой войны, будучи офицером-пограничником, после предательского отступления командующего фронтом, оставившего врагу целый корпус в окружении.

Бабушка, сама по каким-то семейным причинам не доехавшая до места, переправила меня одного к отцу в Швейцарию. Расставание с ней, воспитывавшей меня с младенческого возраста, было моим первым большим горем, повлиявшим на мой характер, на всю последующую жизнь. С малых лет любовь к рисованию, к краскам стала моим увлечением — страстью и просто необходимостью, главной целью в жизни. Вскоре, после смерти отца, начались годы моих скитаний по разным странам: Франция, Швейцария, Бельгия... Сто профессий: от портового грузчика, мойщика автомобилей, продавца газет до журналиста-каррикатуриста. Все это чередовалось с учебой в Академии художеств — довольно успешной, а порой даже блестящей: не раз занимал первые места среди однокашников, с «перескакиванием» через классы. Одолевали вспышки ностальгии, отчаянной тоски по далекой Родине и мечты о возвращении туда, где никто не посмел бы попрекнуть куском.

А сейчас, опершись о борт и вглядываясь в ночную даль, я пережил почти всю свою жизнь на чужбине, где были и хорошие верные друзья, и радость творчества. А в каюте лежали свертки наших работ. Спала беременная жена, лишь накануне получившая советское гражданство. А я строил планы на будущее. Конечно, поедем по стране, сделаем небольшую выставку, а потом будем писать, работать, знакомиться. И понемногу душу обволакивает

 

- 45 -

спокойная радость. Наконец-то, я дома! Правда, еще не ясно, как будем жить на Родине, ведь в кармане у нас ни гроша, консульство не выдавало советских денег, — мол, там вас обеспечат. Ну, да ничего, как-нибудь все образуется. И я спускаюсь в каюту, пытаюсь хоть немножко заснуть — завтра будет заглавный день в моей жизни.

Не помню, как прошла ночь, и спал ли я вообще. Наконец, мы сходим на берег, нагруженные полотнами, этюдниками-папками, чемоданами. Команда напутствует пожеланиями и помогает разгружаться.

Светлая таможня, любопытные досмотрщики и вопрос, куда поедем. Сегодня воскресение, выходной, и мне предлагают поехать в город, чтобы самому выяснить все и устроиться, а жена подождет тут с полчаса.

Ярко светит солнце. Подходим к светлой машине, распахивается дверца и меня ловко вталкивают туда, схватив за руки. А машина с ходу набирает скорость, рвется к распахнутым воротам таможни.

Дальше — я застываю, сжимаюсь в комок, слышу голос: «Ищи оружие!» И мне кажется, что я смотрю какой-то приключенческий фильм. А у меня в карманах только трубка и табак.

А дальше я смотрю как бы со стороны, и плохо понимаю, что происходит. День яркий, сияет солнце, а внутри все застыло, заледенело, и никакого волнения. Вот сейчас куда-то приедем и все выяснится. А, может, это сон и я сейчас проснусь?

Мне что-то говорят, я что-то отвечаю. По дороге на стенах домов мелькают красные лозунги, огромные портреты, незнакомые лица. И, почти не сбавляя хода, врываемся в серые ворота.

И вот я уже вхожу в какое-то казенно-мрачное помещение, и меня, как багаж, сдают под расписку военному. Форма, знаки различия мне совсем незнакомы. Сопровождающие исчезли. А я слышу, как жестяной голос приказывает: «Раздевайтесь!» Начинается обыск. Вспары-

 

- 46 -

вают подкладку пальто, пиджака. Выворачивают шляпу, выдергивают шнурки ботинок. Я стою отупело, как в столбняке, и наблюдаю все, как чужую жизнь из приключенческого фильма. И, наконец, у него в руках мои брюки, и в какой-то миг летят на пол срезанные пуговицы, петли, крючки, застежки. А как же завтра? Как же я выйду на улицу завтра, когда все выяснится, все будет нормально? И вдруг меня застилает черная пелена.

Смотрю ошеломленно — я уже не посторонний, а действующее лицо! И вдруг начинаю громко хохотать, хватая брюки, наступая на своего надсмотрщика, кричу: «Пуговицы, пуговицы!» Хохот продолжается. Это прорвалась истерика. Лейтенант, как я узнал потом, отскакивает в глубину и нажимает какие-то кнопки — появляются солдатики. Заставляют глотать воду. Прихожу в себя. Стучат зубы о край стакана. Натягивают штаны и, подхватив под руки, уводят куда-то вглубь. А кругом решетки, решетки — на полу, на лестнице и даже на потолке! А я повторяю: «Пуговицы, пуговицы...» Потому что вдруг понимаю, что никакого «завтра» не будет. Это конец.

Громыхая, захлебнулся замок, раскатилось эхо и смолкло где-то под сводами. Огляделся — узкая, похожая на колодец, камера. Жестяной козырек на окне где-то под потолком. Привинчена табуретка. Вделанная в стенку койка. Затертый, почерневший унитаз. Маленькая раковина с краном в углу. Внизу вентиляция, заделанная решеткой, в которой вдруг что-то зашевелилось и оказалось крысиной мордой, поблескивающей любопытным глазом хозяйки.

Я стоял неподвижно, только начиная понимать, что я в «Крестах», знаменитой ленинградской тюрьме. В городе, где двадцать восемь лет назад я родился, о котором страстно мечтал все годы, мечтал о здешних выставках, встречах. Ну, здравствуй, Родина, и прощайте, мечты... К ним я смог вернуться лишь через двадцать лет.

Бесконечно тянулись три месяца одиночки в «Крес-

 

- 47 -

тах», потом две тяжкие ночи в клетке «столыпинского» вагона, вместе с конвоиром. Бурлило в животе от ставшего уже привычным здесь «обеда» — ржавой селедки с холодной водой. Из спецвагона прямиком повезли на Лубянку, здесь унизительные процедуры отпечатков пальцев, фотографирование со всех сторон и ракурсов, хождение по длинным коридорам бесчисленных лестниц и закоулков, какие-то непонятные шкафы, в которые дюжие конвоиры, цепко держа под руки, вдруг запихивали тебя при встречах. Первый раз у меня даже мелькнула мысль: «Все! Расстрел!» А в конце длинного-длинного коридора широко распахнутые двери, яркий свет огромного кабинета, бесконечный стол, вокруг масса людей, а в конце стола — страшно знакомое лицо с большим лбом и в пенсне. Внезапно я вспомнил: это ж его портреты на пароходе я рисовал по просьбе капитана, да и все чаще мелькали его фотографии на стенах домов. Берия!

Вопросы защелкали, как револьверные выстрелы, с разных сторон. Расспрашивали больше о Париже. Поворачиваясь туда и сюда, я пытался объяснить, что ехал домой на Родину — жить! работать! творить! Пытался спросить о жене — ведь она беременна. Горло пересохло. Видел, всей кожей ощущал на себе любопытные взгляды, голова гудела, сверлила одна мысль: скорее, скорее бы в камеру — лечь, лечь. Я услышал: «Разберемся, разберемся, идите отдыхать», — и меня увели. Потом камера на пять-шесть человек и, наконец, койка, на которую я буквально свалился. Голова кружилась от последних бессонных ночей. Но не успел задремать, вдруг как колокол — звон ключа в огромном замке. И громовое: «Акцынов — на допрос!» И так в эту ночь повторялось бесконечное количество раз, а потом я писал на допросах бесчисленные биографии.

Год, проведенный в тюрьме, воспринимался, как что-то дикое: пытки, ночные допросы, угрозы расстрела, уговоры написать, что я враг, приехал для «террора — убить Молотова». И в конце следствия вопрос, который

 

- 48 -

меня буквально сразил: «Зачем же вы приехали — разве не знали, что у нас здесь делается?» И это на полном серьезе спросил главный следователь... И только потом, видно, по моему ошарашенному виду понял, что сказал что-то не то... А я так и не смог заставить себя подписать то, чего никогда не было.

А потом другая тюрьма — Бутырки. Камера с толпой народа, приговор «тройки» на клочке бумаги. И в этап! Ошеломляющий окрик конвоя на железнодорожных путях: «Шаг вперед, шаг назад, шаг в сторону — считается побег! Конвой применяет оружие без предупреждения!»

Я был направлен «особым совещанием» («особка» или «тройка») на Колыму, сроком на пять лет, а жену с сыном, родившимся в тюрьме, направили в ссылку в Казахстан. Там сын, по имени Ким, вскоре умер, а она переехала в Алма-Ату. И когда в лагере разрешили писать и получать письма, она прислала официальную бумагу — «развод». Позднее я узнал, что ей разрешили вернуться домой, в Венгрию, куда она и уехала.

Последнюю неделю я пробыл в многолюдной камере на сто человек, где нам и объявили заочный приговор «особки». Протестовать, что-то доказывать было бесполезно, — на это просто не обращали внимания. Потом, где-то прямо за тюрьмой, посадив предварительно на землю, нас затолкали в битком набитый «столыпинский» вагон, человек по 18—20 в купе. Захлопнулись решетки дверей, защелкали замки... Еще в камере я подружился с молодыми танкистами, недавно вернувшимися домой из Испании. Мои 28 лет и похожая «встреча» с Родиной нас сблизили, и мы обещали держаться все вместе. Приткнувшись носом к решетке, я впитывал в себя мелькавшие, как в калейдоскопе, кусочки Родины — березки, тайгу, горы, озера. Часто стояли на запасных путях, а через каждые два-три дня нас сдавали в «пересылку» — унизительные обыски, пересчеты и баня. В одной из этих бань я увидел спины моих спутников, все

 

- 49 -

исполосованные свежими шрамами, и мороз пробежал по коже — перед этим они побывали в военной тюрьме в Лефортово. Но, несмотря ни на что, они были бодры духом и надеждой на неизвестное будущее.

По этапным тюрьмам мы догадались о своем маршруте — видимо, Владивосток. Значит, Колыма... Кормили нас ржавой селедкой, еще — крохотная пайка хлеба и две кружки воды. Только в «пересылках» давали баланду. Двери купе закрывались решеткой и большим замком. От постоянного лежания и недоедания болело тело и появились фурункулы. Конвой состоял из молодых украинцев и казахов, туповатых, но хорошо вышколенных. Как-то в одной из «пересылок» на голых нарах мои танкисты запели «Широка страна моя родная», на все окрики испуганного дежурного не обращали внимания, только смеялись. «Ну. хорошо, пойте, но только тихонечко», — попросил он. Ведь задержать или наказать этап даже тюрьма уже не могла.

Стало уже совсем ясно, что едем во Владивосток. И, наконец, как-то вечером появилась полоска воды — море! А утром нас высаживали на какой-то пустынный плац, обнесенный трехрядной проволокой с воротами-проходной и вышками со всех сторон. Было серо, дождило, над головами — только небо.

В общем, жизнь продолжалась и после столь потрясшего меня ареста... Из Бутырок было и «путешествие» — через всю страну на Дальний Восток, длившееся два с половиной месяца с «приземлением» в бухте Находка, и всевозможные тюрьмы, пересылки. Были и встречи с незнакомым, далеким мне миром. Вспыхивала порой надежда и угасала, оставляя жестокий шрам в душе.

Но из всех встреч больше всего запомнились две. Первая, которую я осознал только теперь, спустя много лет — это с одним из палачей нашей огромной сумбурной Родины — допрос Берия. А вторая, "...ею года каторжного пути, помогла мне и нам обоим выстоять, родила жажду

 

- 50 -

жить и бороться. А впоследствии — творить и снова мечтать. Пока бьется сердце, память об этой встрече, — с моим главным в жизни человеком, Людмилой, — заставляет браться за перо, окунаться и переживать прошлое вновь и вновь, вспоминать ее очищающие душу строки, написанные в ту страшную пору:

Сюда солнце не заходит,

Ветра не унять.

Вот бумага, уголь, холстик, —

Нарисуй меня!

Не рисуй меня пассивной

В рубище моем.

Нарисуй меня красивой,

В платье голубом!

Не спеши ты, ради Бога!

Не волнуйся зря!

У тебя в груди тревога —

Влажные глаза...

В них вопрос и боль, и горечь,

Радость и мольба.

На беду ль в лихие годы

Нас свела судьба?!

Вот подарочек, мой милый!

Ходит часовой,

Ты рисуй меня счастливой,

Рядышком с тобой!

... Не знаю, сколько времени так пролежал на земле в первые часы после моего освобождения, — видимо, лишь прохлада и капли дождя пробудили меня. Проснулся и не сразу пришел в себя: а вдруг это все лишь сон, и я еще в лагере? ЭТО было страшно!

Смеркалось, вдали поселок зажигал огни, а кругом ни души. Отлежавшись, вскочил и быстро зашагал по пустынной дороге к новой, такой желанной, неизвестной жизни, полной надежд и ожиданий.