- 98 -

ПРОСПЕРИТИ-35

Лето тридцать пятого года осталось в моей памяти как самое счастливое. Апофеоз счастья.

Тут снова — в который раз! — вторгаются размышления о праве писать так или этак.

Мемуаристы прошлого писали по-разному. Одни были энергичными приверженцами строгих фактов, другие — неторопливыми красочными бытописателями.

Одни освещали истину со всех сторон лучом доброжелательности, у других истина сама проблескивала сквозь призмы злобных искажений,—разве их задача идет в какое-нибудь сравнение с попыткой найти истину в том страшном месиве, в какое сбилось, сляпалось «наше время»?

Если на минуту представить человека, который десятилетия своей неповторимой жизни был одновременно добровольной жертвой и невольным соучастником преступления, а то и не ведающим своей роли палачом (ведающие вряд ли пишут правдивые мемуары) и которому вдруг открылись все его подлинные ипостаси и вся его, зачастую уже почти прожитая жизнь, кинутая под ноги ложным кумирам,— как он должен обо всем этом писать?

 

- 99 -

Некоторые мемуаристы, страстно стремящиеся к исповеди, как тяжкого греха боятся ретроспективности, скрупулезно восстанавливают свой «тогдашний» взгляд на события, без внесения теперешней своей оценки, в результате чего предстают перед современным читателем и ныне теми ослепленными объектами пропаганды, какими были в достославное время. Сила исповеди ослабляется.

Другие, объясняя прошлое лишь в свете современности, невольно делают совершенно необъяснимым собственное поведение — почему человек совершал то-то и то-то, если он уже тогда «все понимал»?

А приверженцы строгих фактов? Может, на их стороне правота? Может, факты говорят сами за себя? Но вопиющие факты того времени вопиют столь с разных сторон, иногда разными голосами одного и того же человека (жертвы—соучастника), и столько фактов оказалось мифами, а мифы фактами, что без надфактного голоса никак не обойтись.

К счастью, мир уже получил несколько прекрасных — одно гениальное — свидетельств, авторы которых нашли совершенную форму.

Но это не умаляет трудностей, стоящих перед всяким, взявшимся за перо, чтобы заставить говорить прошлое его подлинным, а не лживым языком.

Ключ, который, пожалуй, вернее всего подошел для оживления этого прошлого — со всеми его парадоксами, мифами, фарсами и трагедией, каких не знала история, ибо не было еще на ее страницах такого грандиозного надувательства, искомый ключ,—это не только свободное хождение во времени, но и вольное дыхание стилей: от факта к лирике, от лирики к попытке исторического анализа и философского осмысления, снова—к факту, который оборачивается вдруг чистейшей воды символом.

Понять и объяснить это ожившее прошлое можно только в свете последующего прозрения. Ни на йоту не изменяя тогдашнего восприятия, постоянно соотносить его с тем, что стало известно и ясно позднее.

Отсюда — разделение автора данного повествования на незрелого наблюдателя и умудренного опытом свидетеля, а иногда — слияние их голосов.

Парадоксальное время требует дальнейших парадоксов.

 

- 100 -

Итак, поздняя весна и лето тридцать пятого остались в моей памяти как полновесное счастье.

Думаю, что не только в моей.

Хлебные карточки были отменены. С тротуаров исчезли оплывшие фигуры голодающих.

В магазинах не было очередей, а были: масло, сахар, сыр, колбаса. Этому нельзя было перестать удивляться и радоваться.

В тридцать четвертом состоялся съезд победителей, и его фанфары продолжали звучать, хотя после этого было убийство Кирова и Ленинградский процесс (но не показательный!). Поскольку непостижимое злодеяние всех потрясло, то и суд над «убийцами», и кара, постигшая их (еще не расстрел!), были восприняты большинством населения как заслуженные.

Возбуждение, связанное с полярной экспедицией Шмидта, беспосадочные дальние перелеты героев-летчиков, рекорды парашютистов быстро переключили внимание на «успехи».

Фанфарам не давали умолкнуть. В Москве открывалась первая очередь метро. Энтузиазм охватил всю страну.

Много раз иностранцы ломали голову над вопросом — зачем этому нищему государству такое роскошное метро, где каждая станция—мраморный дворец? А для того чтобы у граждан были основания гордиться «чудом», созданным не в какой-нибудь буржуазной стране, а в совсем еще молодой Советской Республике! И ликовать по этому поводу.

И герои-летчики, и метростроевцы, и парашютисты были молоды.

Молодость и сопутствующая ей бодрость стали главными гражданскими добродетелями. Они были залогом светлого будущего, открывали широкие горизонты его строительства. «Чтобы тело и душа были молоды, были молоды...», «Потому, что у нас каждый молод сейчас в нашей юной прекрасной стране!».

И гипноз сработал. Даже заядлые скептики поддались обаянию бездумной молодости.

По экранам страны победоносно прошел «Чапаев». Он оставил в другой эпохе «Встречный», «Златые горы», не говоря уж о революционных агитках, поднял запыленное знамя гражданской войны и пропо-

- 101 -

лоскал на свежем ветру. Влияние его на души было огромным.

И в нем появилась новая особенность—впервые был показан смелый и убежденный враг. Эпизод «психической атаки» белых офицеров был у всех на устах. Гордость победы над сильным врагом оказалась на данном этапе важнее насмешки над карикатурным врагом агиток.

«Чапаев» открыл собою серию историко-революционных фильмов, чем дальше, тем больше фальсифицирующих историю и умело формирующих сознание в нужном направлении.

Одновременно шли в кино «Веселые ребята», «Дети капитана Гранта» и даже заграничный «Петер».

Как будто давалось понять, что время революционной трагедии позади, о ее героях забывать нельзя, они должны быть постоянным примером для подражания, но нельзя забывать и о том, что мы победили на всех фронтах и можем позволить себе отдохнуть и посмеяться.

Вся страна хохотала до упаду на «Веселых ребятах», нимало не подозревая, что тем, кто заставил их смеяться—авторам сценария В. Массу и Н. Эрдману,—отнюдь не до смеха: они уже арестованы— прямо на съемках фильма.

Не подозревали и о том, что десятки тысяч ленинградцев высланы в 24 часа в Сибирь и Заполярье.

Мало кто обратил внимание на постановление от 7 апреля тридцать пятого года, распространившее все виды наказания, вплоть до смертной казни, на детей с двенадцатилетнего возраста.

Плыла по волнам элегантная яхта лорда Гленарвана — и лорды уже были нам не страшны и вполне могли оказаться благородными людьми, отважный Роберт Грант карабкался вверх по снастям: «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер...»

Рассеянный чудак географ подпевал ему со всем обаянием артиста Черкасова: «...веселый ветер, веселый ветер!»

Ветер не заставлял себя ждать, он дул в уши со всех четырех сторон:

Кто весел, тот смеется,

Кто хочет, тот добьется,

Кто ищет, тот всегда найдет!

 

- 102 -

Пели дети и взрослые. И разве можно было заподозрить в обмане милейшего Паганеля?

Хотелось верить: да, настали, наконец, такие времена, когда веселым—можно смеяться, верящим— добиваться, ищущим — находить.

Одно победное ликование столицы за другим, открывшиеся горизонты новой жизни и возможность некоторого отдохновения души после напряженных лет классовой борьбы—все это отразилось в микромире Таганрога в каком-то чуть очищенном виде, благодаря его благодатному климату, красоте пейзажа и в большой мере стараниями Варданиана и моего отца.

Городок благоустраивался и хорошел. Мостили мостовые, вдоль тротуаров высаживали цветы. С магазинных полок исчезли уродливые болванчики, их место заняли какие-никакие товары.

На главной улице отгрохали новый магазин на столичный манер, со столичным же названием «Гастроном», светящимся на вывеске синими буквами1.

Его стены блестели белым кафелем, над прилавком изогнулся прозрачными боками невиданный доселе плексиглаз, весы тоже были незнакомой формы — с четырехугольными чашами вместо круглых и с остовом в виде маленького надгробья, на котором циферблат и стрелки являли восхищенному взору покупателя вес его покупки. Великолепие довершалось плиточным шахматным полом и столиками «под мрамор».

А хозяйкой всего этого чуда была... Анюта—наша бывшая домработница. Окончив курсы и проработав в торговле два года, она проявила такую сметливость, что ее «выдвинули» на должность заместителя директора нового гастронома.

Деревенская девчонка, икающая в рукав, превратилась в стройную молодую женщину со спокойными манерами. В белом халате поверх синего коверкотового костюма она расхаживала по сверкающему со всех сторон залу деловито и уверенно. Это ли не символ новой жизни?

У меня тоже появились мои маленькие чудеса. Подумать только: кондитерская на углу. Ее прилавки

 

 


1 Продовольственное снабжение было значительно лучше, чем в других городах, благодаря ухищрениям «хитрого армянина».

- 103 -

лишали дара речи. Они сверкали серебром, золотом, многоцветием конфетных фантиков, которое вдруг приглушалось матовым благородством трюфелей. Дорогие нарядные коробки волновали воображение.

Но я очень скоро сделала скромный, но безошибочный выбор. Орехи в шоколаде. Под шоколадным обливом была оболочка из сахарной глазури, она-то и давала «настоящий» щелчок разгрызаемого ореха, а все вместе ни с чем не могло сравниться по вкусу. Орехи были без фантиков и отвешивались в бумажный кулек, из которого я черпала, следуя за отцом по привычным маршрутам.

Заходы в кондитерскую стали неизменным ритуалом. Так же, как и в коктейль-холл. Да, в Таганроге старались не отставать от Европы!

Из раскаленного полдня вы сразу попадали в маленькую сумеречную прохладу, где столики «под мрамор», а в конце маячил белый колпак бармена. При нашем появлении колпак кивает, круглое лицо под ним становится еще круглее, руки начинают священнодействовать в безмолвии.

Сироп, мороженое, сильная струя газировки, взбалтывания, добавления, звон льда — и перед нами два высоких бокала, вмиг запотевших, на три четверти перламутрово-розовых с белоснежной взбитой шапочкой: айс-кремсода. Вкус ее вполне оправдывал экзотическое свое название.

Раз в неделю мать и отец стали брать меня в ресторан. Меню его было далеко до Европы. Ресторан едва-едва оправлялся от сокрушительного удара по нэпу. Обычно вторым блюдом было жаркое из кролика. Оно казалось лакомством.

Наши с отцом маршруты несколько изменились. Мы уже с год как стали заглядывать в огромный прекрасный парк, который теперь расчищали, обихаживали и строили в нем здание мюзик-холла. Было очень приятно бродить с отцом и директором парка — а также будущего мюзик-холла—добродушным толстяком Ромашиным.

К тридцать пятому году парк был ухожен: дорожки в его дебрях расчистили, но сами дебри не тронули, лишь там и сям разбросали укромные скамейки. Зато центральная часть парка перед зданием мюзик-холла была разбита прямо-таки по-английски.

 

- 104 -

Дело было закончено, когда отец привез из Москвы гипсовые копии знаменитых статуй. Они вписались в естественные углубления зарослей: «Мальчик, вынимающий занозу», «Дискобол», даже «Венера Милосская». На фоне пышной зелени гипс голубел, в нем не было теплой жизни мрамора, но все же...

Гала-представление в новом мюзик-холле было ошеломительным. Как я уже говорила, местный климат прельщал столичных знаменитостей.

Очереди атаковали кассы, загнанный администратор прятался, толстяк Ромашин сиял.

Толпы непопавших слушали доносившиеся танго и фокстроты и старались угадать, что происходит на сцене.

На сцене происходила феерия. Однако первое представление не обошлось без конфуза.

Заезжий гипнотизер демонстрировал чудеса массового гипноза. Усыпив на сцене желающих, он предложил им представить себя на банкете, где стол ломится от яств. Он любезно спрашивал каждого, чего тот желал бы откушать.

Молоденький фабричный паренек оповестил мечтательно:

— Фальшивое жаркое... только не из кабачков!

На большее его раскованное подсознание не осмелилось.

Две модно принаряженные подружки в одинаковых «баретках» и с одинаковыми сумочками стали одинаково хватать руками воздух и запихивать его себе за пазуху.

Зрители надрывались от хохота, сильно смахивающего на истерику.

В дальнейшем гипнотизера попросили изменить тематику сновидения. Провинциальная публика, видно, все же отличалась от столичной.

Надо сказать, что кардинальные перемены к лучшему в укладе нашей семьи удивительно совпали с общим «просперити».

В тридцать пятом году мы переехали в новый, только что отстроенный дом.

Квартира была просторная, четырехкомнатная, и нас с Валентином разъединили. Волей-неволей пришлось прикупить кое-какую мебель.

В столовой появился буфет с дверцами зеленовато-

- 105 -

го ширпотребовского стекла, дубовый стол и стулья. Как ни странно, главным украшением была невысокая, ладно сколоченная лесенка с широкими ступенями, заказанная матерью для работы. А сама «работа»— огромная, замотанная мокрыми тряпками, стояла тут же, ибо столовая—увы!—была и мастерской. Я уже мысленно видела белые следы алебастра на новеньком паркете.

Зато спальня-кабинет удовлетворял мою тягу к уюту. Там стояли дедушкин письменный стол, книжный шкаф с головой Аристотеля на нем и — наконец-то! — мамин туалетный столик орехового дерева. В его зеркале всегда отражались цветы, поставленные отцом...

Он привез маме из столичной командировки несколько платьев и меховую шубку. Я была довольна: наряды не то чтобы преобразили мать — я не встречала человека, более независимого от одежды,—но ее женственность получила, на мой взгляд, достойную оправу.

Отец впервые смог позволить себе костюм от портного на свой необыкновенно высокий рост и пальто с мягкой шляпой вместо долгополой шинели и фуражки. Штатское платье очень шло ему и делало похожим на героев его любимого Чехова.

В моей комнате ничего не прибавилось. Я стала лишь обладательницей стенного шкафа, который заполнила большим количеством кукол — моей слабостью после бескукольного голодания.

Комната Валентина, кроме раскладушки, была девственно пуста. На нее не хватило обстановки. Зато в его судьбе произошли чудесные перемены. Работая токарем на заводе, он все время писал «корреспонденции» в отцовскую газету. В конце концов литературно одаренного рабкора «выдвинули» туда на работу. Завод помог ему «замести» лагерное прошлое.

У журналиста, живущего в совершенно пустой комнате, имелись все основания быть веселым. Оттуда постоянно доносилось насвистывание.

Мотя расположилась в большой кухне, и братья ее, приезжая, вольготно раскидывались там на полу.

Снаружи наш дом являл нелепое зрелище. Первый четырехэтажный дом в городе—он был первым блином строителей-ударников и начал разрушаться до

 

- 106 -

окончания стройки. Временно его подперли с одного бока врытыми в землю огромными бревнами. Так он и стоял молодым калекой и простоял, говорят, странным образом всю войну, когда здания рядом рушились от бомбежки...

Зато сад вокруг него был старый, великолепный — дом стоял на месте бывшего особняка,—с бездействующим фонтаном, каменное дно которого было сухим и теплым от солнца.

Сад манил воображение зарытыми буржуйскими кладами, но как ни искали мои новые друзья, клада не нашли, а нашли кукольную фарфоровую головку с пустыми глазницами, похороненную в углу сада какими-то позапрошлыми детьми. Головка была присуждена мне. Мать определила, что она французского происхождения. Она еще выплывет волшебным образом, таким радостным и таким горестным, в моей будущей жизни, эта головка «из бывших»...

Моими новыми друзьями стали братья Рубен и Миша — армянские мальчики с глазами, как большие влажные сливы. Мальчики были спокойными и воспитанными.

Поэтому меня особенно ошеломило, когда раздосадованный моими успехами в игре в «цурика» Рубен ударил меня палкой по голым икрам. Опомнясь от боли, я в ярости кинулась на него. Он убежал. Тогда я сорвала кепку с Миши и умчалась со своей добычей.

Вскоре они стали окликать меня под окном — мой ровесник Рубен и младший — Миша. Но я была сильно обижена и не откликалась.

Однако с кепкой надо что-то делать. Совсем поздно я вышла и аккуратно повесила ее на водосточную трубу.

Ночью я проснулась от сильного шума дождя. И в ужасе обмерла. Кепка — на водосточной трубе! Почему меня угораздило ее повесить туда? Мише попадет дома. И виноват не он, а Рубен!

Утром пришел их отец.

— Отдай кепку, девочка. Где купить?

— Нет кепки! — воскликнула я в отчаянии.

— Куда девал?

На этот вопрос я не могла ответить ни за что. Собственный идиотизм казался мне необъяснимым.

 

- 107 -

За отцом приходила мать. Я только упрямо качала головой.

Во дворе враждебных действий не было. Было— молчание. И немой укор в печальных глазах Миши. И его непокрытая голова.

Наконец мне стало невтерпеж. Заливаясь краской, я выпалила:

— Твою кепку я повесила на водосточную трубу. Четыре влажных сливы уставились на меня.

— Был—сплыл...—огорчился Миша.

Через секунду мы все трое облегченно смеялись. Миша долго ходил без кепки.

Еще был Виктор — горбоносый, загорелый, хищный. Он наломал ворох сирени в соседском саду, перемахнул через забор и, удирая от погони, вручил его мне на глазах дворовой компании, хотя сирени в нашем саду водилось предостаточно... И он же не упускал случая выкручивать мне руки, а я пинала его ногами.

Он жил не в нашем доме, а в стареньком флигеле,

Его мать спросила меня однажды:

— Скажи, когда возвращается с работы твой отец?

И стала часами ждать у калитки с подкрашенными губами.

Этим она внесла в наши отношения с Виктором неприятный холодок.

Новый двор завладел мною, как раньше улица. Я стала меньше скучать по Лиде. И на предложение матери пойти в кино отвечала почти отчаянием:

— Я не хочу, мам! Ну не надо! Я хочу во дворе...

Мать смеялась. Друзья недоумевали. А я не понимала, как можно сменять лазанья по деревьям и беготню взапуски на кино. Ну, разве что на «Петера» или «Детей капитана Гранта»...

И еще, разумеется,—театр. Там, кроме «Чудесного сплава» — пьесы о самоотверженном труде молодых изобретателей, «Славы» Гусева — о чем-то из жизни тоже молодых,—шли «Слуга двух господ» и «Трактирщица» Гольдони, на которых можно было посмеяться вволю.

Но пик моего счастья тридцать пятого года носил имя почти производное—«Пик викский клуб».

Как только я прочитала слова:

 

- 108 -

«...мистер Пиквик наподобие другого солнца воспрянул ото сна, открыл окно в комнате и воззрился на мир, распростертый внизу...» — мне тоже открылся этот мир, и я вошла в него, и он стал моим.

Я уже никогда не покидала его. Дочитав последнюю страницу, я начинала книгу сначала. Я смеялась над приключениями пиквикистов, хохотала над остротами Сэма, улыбалась юной горячности мистера Пик-вика.

«—Да благословит Бог его старые гетры!—отвечал Сэм, поглядывая в сторону калитки.—Он караулит в переулке с потайным фонарем, словно живой Гай Фокс. В жизни не видел такого доброго создания. Будь я проклят, если не думаю, что его сердце родилось, по крайней мере, на двадцать пять лет позже, чем его тело!»

Я была всей душой согласна с Сэмом.

Вечером я не могла уснуть, не встретясь со старыми друзьями хоть на минуту,—в любом месте их странствий,— не ощутив устойчивости этого мира доброты и верности.

Вершина «просперити» моих родителей тоже совпала с летом тридцать пятого.

Однажды ночью меня разбудил длинный звонок телефона. Послышался голос отца, сначала сонный, потом разом проснувшийся.

Утром родители были весело оживлены. Когда отец ушел, мать сказала:

— Это звонили из Москвы. А знаешь, кто?

— Сталин?

— Нет, что ты! — мать засмеялась.— Бухарин. Это очень умный человек. Редактор «Известий». Он вызывает папу в Москву, чтобы обсудить подготовку к Чеховскому юбилею... Для папы это важно.

Я знала. Этим летом Чехову бы исполнилось семьдесят пять лет, будь он жив.

Наш дом был полон разговоров о Чехове. Говорили о нем как о любимом и близком человеке, именуя «Антон Павлович».

Отец успел многое сделать для его памяти в Таганроге. Домик-музей был теперь в идеальном состоянии. Еще в пору его создания отец и Туркин замыслили собрать экспонаты для отдельного литературного музея

 

- 109 -

Чехова. Новый музей предстояло открыть в юбилейные дни1.

Городская библиотека — предмет постоянных забот Чехова на протяжении его жизни, пострадала в годы гражданской войны и разрухи. «Библиотечный поход», объявленный отцом через газету, принес тысячи новых книг. Из них пятьсот пожертвовал сам отец.

А теперь судьба давала отцу в руки возможность устроить торжества в честь глубоко почитаемого писателя в его родном городе!

«Для папы это важно»,—сказала мать. Но она не сказала, как это важно для нее самой. Два года мать лепила бюст Чехова. Повсюду лежали его увеличенные фотографии разной поры, и это тоже делало Антона Павловича почти домашним человеком.

Уже прошла отливка в гипсе, уже были смыты белые следы на новеньком паркете. Бюст высекался теперь в камне. И должен быть готов к юбилею.

Я никогда не видела родителей такими счастливыми, энергичными и молодыми.

Отец съездил в Москву на свидание с Бухариным, на волне молодого озорства прихватив с собой Валентина, уверяя, что Бухарин не узнает в провинциальном журналисте своего прежнего «водителя». Так и случилось.

Вернулись они с радостным известием, что Таганрог будет вторым после столицы средоточием юбилейных празднеств, с приездом всякого рода знаменитостей, даже иностранных, с торжественным открытием памятника работы матери...

И завертелось. Город стал готовиться к приезду именитых гостей.

Прибыли писатели, артисты МХАТа, столичные журналисты.

Открытие памятника пришлось на ясное солнечное утро. Перед домиком Чехова, в маленьком «вишневом

 

 


1 Сравнение экспонатов Литературного музея, упомянутых в газете «Молот» от 29 мая 1935 г., и Государственного музея А. П. Чехова, перечисленных в путеводителе «Таганрог—родина Чехова» (изд-во «Советская Россия», 1978), позволяет установить, что основу последнего составил фонд первого. Таким образом, у истоков создания двух действующих в настоящее время в Таганроге музеев — «Домик Чехова» и Государственный музей А. П. Чехова — стоят А. П. Моррисон и М. М. Туркин, при несомненной поддержке С. X. Варданиана, чьи имена вряд ли где упомянуты.

 

- 110 -

саду», на высоком постаменте вознесено было нечто, завернутое в материю. Вокруг толпилось множество приезжей публики. Отец на голову возвышался надо всеми, в его голосе был рокот радушного хозяина.

Ольгу Леонардовну Книппер-Чехову держал под руку артист МХАТа Вишневский. Она и Мария Павловна Чехова — сестра писателя, обе были в светлых кружевах и в соломенных шляпках. Я порадовалась, что мать — тоже в светлом платье и тоже — в соломенной шляпе.

Поодаль стояла молодая красавица, о ней шептали, что это—восходящая звезда театра Алла Тарасова, которой Книппер не дает ходу.

Произошло какое-то движение в толпе, и отец с поклоном передал маленькой старушке—Марии Павловне — ножницы. Она сделала шажок к памятнику и разрезала ленту.

Материя спала, и взорам публики открылся бюст Антона Павловича. Книппер-Чехова и Мария Павловна, ахнув, в один голос сказали, что никогда еще не видели такого портретного сходства. Это была и правда материнская удача. Намек на пенсне, сделанный в камне, углублял взгляд и придавал ему знакомую проницательность.

Раздались аплодисменты. Мать стояла невозмутимо-спокойная, словно все это относилось не к ней, а я обливала слезами радости шелковый бок ее платья.

Потом говорились речи1.

Дальше все шло в нарастающем темпе. Торжественное заседание, доклад отца, зачитывание московских телеграмм, сцены из чеховских пьес, сыгранные Книппер и Вишневским, снова речи...

Помню, мы куда-то спешим: мать, старик Туркин — однокашник Чехова — и я. Пропустив мать вперед на каком-то повороте, Туркин вдруг говорит:

 

 


1 Молодой талантливый писатель Валентин Катаев произнес свою, держа на руках мальчика лет пяти. Поглаживая по головке, величал его Гражданином Мира, который наследует все богатство культуры прошлого, в том числе произведения Чехова, но главное — ему принадлежит счастливое Будущее.

Закончив радужное пророчество, Катаев деловито, как табуретку, поставил малыша на землю—даже не перед собой, а куда-то вбок,—озабоченно почистил на коленях брюки, запачканные сандалиями Гражданина Мира, и устремился к кому-то, тараня толпу. На лице мальчика застыло горестное недоумение—куда подевался ласковый дядя?

- 111 -

— На своем немалом веку ни у одной женщины я не видал такой античной спины, как у вас, Вера Георгиевна.

Его голос звучал ровно, и он отвесил на ходу легкий поклон «античной спине».

— Благодарю вас,—церемонно ответила мать, не сбавляя шага.

Тут заскрипели тормоза, рядом остановился автомобиль, который отец послал за нами. И мгновенно я увидела всю сцену со стороны, глазами немногих прохожих: распахивается дверца, в автомобиль садятся нарядная дама, благородный старик и девочка в батистовом платье. Автомобиль разворачивается и уносит их.

«Этой девочке можно позавидовать»,—думает девочка. Она не знает, как недолго ей можно будет завидовать. И никто не знает, сколь пышно могут расцвести ростки тщеславия, если не остановить их рост...

Мы с матерью сидим в зале, а отец и старик Туркин—на сцене. И снова—речи, речи. Одна даже на финском языке, произнесенная молодой финской писательницей, которую никто бы не понял, не будь тут моего отца. Он перевел ее речь. А мне потом признался:

— Трудно передать, какое это наслаждение услыхать вдруг язык своего детства!

Потом был спектакль Второго МХАТа «Сверчок на печи» Диккенса. Чехов, МХАТ, Диккенс—на сцене. Все это нелегко было вместить, все — через край.

Закончился праздник прощальным банкетом под открытым небом — в саду лечебницы Гордона. Хозяйкой была революционно-устойчивая экономка. Она расхаживала между столами с яствами, парадно улыбаясь.

Следующее утро было утром отшумевшего бала. За завтраком царила усталость и обмен приятными впечатлениями, которые превращались в воспоминания.

И тут принесли телеграмму от Марии Павловны Чеховой, в которой она благодарила отца и мать за гостеприимство и приглашала к себе в Ялту.

— Очень приятно, что она послала телеграмму не на редакцию, а домой...— сказал отец.

— Неудивительно,— ответила мать.— Старая интеллигенция.

Праздник был продлен.