- 222 -

ГЛАВА 9

 

ГОДЫ ВОЙНЫ

 

Те немногие оставшиеся в живых старые партийцы, которые обладали известным политическим чутьем, с самого начала считали пакт Молотова-Риббентропа, а затем раздел Польши предательством, противореча-

 

- 223 -

щим линии партии. В то же время следует признать, что многие, и в основном — русские националисты, расценивали этот пакт как положительный фактор, как возвращение к трезвой международной политике. Эти люди думали, что СССР и Германия - сильнейший военно-политический блок в Европе, а может быть, и во всем мире (США в то время особенно в расчет не принимали) и что вместе им удастся раз и навсегда сломить Великобританию.

Слово «фашист» совершенно исчезло со страниц газет. (Эренбург писал, что даже из его корреспонденции это слово вычеркивали). Теперь нацистов почтительно называли членами национал-социалистической рабочей партии Германии, а их противников — англо-французскими капиталистами (или плутократами), развязавшими мировую войну.

Говорилось о развитии экономических и культурных связей между СССР и Германией. В Большом театре поставили «Кольцо Нибелунгов» Вагнера. Кое-кто из старшего поколения помнил еще время, когда немецкая культура оказывала большое влияние на Россию, и теперь радостно надеялся на дальнейшее, более тесное сближение. Следует заметить, что тогда народ еще не знал об истреблении евреев нацистскими преступниками*. Однако большинство интеллигентных людей было глубоко возмущено этим альянсом. У этих людей вновь пробудилось теплое чувство к Франции. Я, например, никогда не забуду день, когда радио в Норильском лагере сообщило о падении Парижа. В тот момент я находился в одном из спецбараков, где размещались высококвалифицированные специалисты: инженеры, профессора, ученые, в основном «аполитичные», «ста-

 


* Впрочем, даже и во время войны в печати не разрешалось упоминать о массовом уничтожении евреев нацистами. Отчасти это можно объяснить боязнью разжечь антисемитизм в Советском Союзе.

 

- 224 -

рого закала» люди. Услышав о падении Парижа, многие из них заплакали.

Примерно ко времени заключения советско-германского договора массовые аресты прекратились и начался пересмотр дел. Прежние эксцессы объяснялись теперь превышением своих полномочий чиновниками НКВД, а также ложными доносами повсеместно рассаженных Ежовым сексотов. Этот миф распространяли среди широких масс и поощряли сверху, чтобы снять всякую ответственность со Сталина. Это делало жизнь жертв террора и членов их семей несколько более терпимой, коль скоро они еще могли верить, что во главе государства стоит человек, который ничего не знает об арестах, пытках и расстрелах. В результате такого самообмана многие люди продолжали умирать со словами «Да здравствует Сталин!», а командир Красной Армии Иона Якир незадолго до гибели все еще обращался к Сталину, уверенный в полной его непричастности к террору. Словно в отместку за его наивную веру, директива о ликвидации Якира была подписана лично Сталиным, Молотовым и Кагановичем.

В период некоторого затишья репрессий, оказавшегося, как выяснилось позже, одним из дьявольских ухищрений Сталина, было освобождено — так мы полагали — около десяти процентов заключенных. Однако именно эта частичная реабилитация должна была, по мысли Сталина, служить подтверждением тому, что остальные девяносто процентов сидят или расстреляны за дело. А 20 лет спустя официально признали существование в то время списков лиц, подлежавших ликвидации из числа арестованных в 1937 году. Причем списки эти были столь строго секретными, что даже близкие к Политбюро люди не знали об их существовании, а следовательно, и о расстрелах.

В это же время было принято решение о ликвидации, любыми средствами, Троцкого. Теоретически ликвидация Троцкого могла быть оправдана тем, что его заочно приговорили к расстрелу. Однако Сталин не

 

- 225 -

решился открыто взять на себя ответственность за это убийство. Больше того, по лагерям после убийства Троцкого направили специальных провокаторов, которые старались спровоцировать заключенных на обвинения по адресу Сталина за смерть Троцкого или хотя бы на выражение сожаления по поводу его смерти. В ходе следствия (Норильск, 1941 год), закончившегося для меня вторым смертным приговором, именно такое обвинение фигурировало в моем деле. В показании одного из секретных осведомителей стояло примерно следующее: «21-го августа «Правда» сообщила об убийстве Троцкого. Я спросил Бергера, что он думает об этом. Бергер ничего не ответил». На следствии, когда мне зачитали этот донос, я спросил: «Что же в этом преступного?» Следователь ответил; «А почему вы не сказали «Собаке собачья смерть?» Чтобы стать «врагом народа», достаточно тогда было даже промолчать.

По мере успехов нацистской армии в Европе в народе росла ненависть к фашистам, хотя были и такие, особенно среди партийной элиты, которые воспринимали победы Гитлера как «победы союзника». Эти люди полагали, что успехи нацистской Германии пойдут на пользу Советскому Союзу и что между двумя странами существует какая-то тайная договоренность. Пресса, разумеется, восторженно сообщала о победах немецкого оружия. Тем не менее, уже к весне 1941 года Сталину стало ясно, что война с Германией неизбежна. Поэтому его целью было — выиграть время: с одной стороны — чтобы вмешательство Соединенных Штатов стало эффективным, а с другой — чтобы завершить собственную подготовку к войне. В этой битве за время Сталин, не без некоторого успеха, провел ряд дипломатических маневров. Так, ему удалось отодвинуть на запад границы СССР, добиться соглашений о нейтралитете с Японией и Турцией. А это означало, что, видимо, удастся избежать войны на два или даже на три фронта, чего, естественно, очень опасался Генштаб.

 

- 226 -

Другая причина попытки как-то оттянуть войну заключалась в необходимости снять урожай. Это сознавал также и Гитлер. И все же Сталин еще питал иллюзии, что войну удастся оттянуть хотя бы до поздней осени.

Заключенные в лагерях внимательно следили за событиями. Почти все надеялись на то, что вспыхнет война. Чувство отчаяния и полной беспомощности привели к тому, что заключенные жаждали хоть чего-нибудь, что подало бы малейшую надежду. Большинство верило, что в минуту опасности Сталин обратится за помощью и к ним, что им удастся убедить его в своей преданности и что Советский Союз в конце концов выйдет из войны победителем. Но были, конечно, и пораженцы — в основном среди уголовников и «бывших людей».

21 июня, накануне войны, мне довелось разговаривать с одним инженером, который был сначала в нашем спецбараке, а потом переведен в зону: мы переговаривались через колючую проволоку, когда поблизости не было охраны. Этот инженер полагал, что Гитлер сделает следующий шаг еще до конца июня и что это будет либо высадка в Англии (если «миссия» Гесса окончится провалом), либо война с Советским Союзом. (Между прочим, к «миссии» Рудольфа Гесса в СССР относились вполне серьезно, и сам Сталин считал, что ведутся переговоры). Я сказал, что, на мой взгляд, Гитлер непременно потерпит поражение, если сначала высадится в Англии. Инженер со мной согласился, но добавил:

— Дай бог, чтобы он начал с Советского Союза.

На другой день его желание исполнилось.

Успех Гитлера в первый период войны был настолько ошеломляющим, что никто уже не думал серьезно о возможности скорой победы Советского Союза.

Многие думали, что Советский Союз развалится на части от первого удара, что «немец» дойдет до Волги и даже до Урала, но никто не считал, что этим все

 

- 227 -

кончится. Допускали, что Сталин действительно может пасть от первого удара, но не сомневались, что сопротивление населения будет расти, что его возглавят настоящие коммунисты, что народу удастся успешно контратаковать с востока и что Россия выдержит.

Допускали также, что нерусские республики отпадут и станут сателлитами Германии, но что русское ядро останется и сможет в конце концов отвоевать всю довоенную советскую территорию. Так думали заключенные.

Когда же после первого сокрушительного удара Советский Союз не распался, даже неисправимые пессимисты, проводя исторические параллели, вспоминая войну с Наполеоном и Гражданскую войну, решили, что опасность скоро минует и что только первый год войны будет опасным для СССР.

Хотя лагерные громкоговорители были выключены во время речи Молотова в первый день войны (а снова их включили только после капитуляции Паулюса), мы имели все же возможность следить за событиями: например, в первый день войны я слушал передачу Бибиси по заграничному приемнику, который имелся у кого-то из вольнонаемных, работавших на строительной площадке внутри лагеря.

Однако начало войны не принесло облегчения заключенным в лагерях. Скорее наоборот. Все начальники лагерей сразу же были вызваны на специальный инструктаж: началась новая волна террора. Все больше переполнялись тюрьмы при лагерях. Составление новых списков жертв стало частью мобилизационного процесса. В первую очередь брали представителей национальных меньшинств. В начале войны практически все немцы были депортированы на восток. (Впоследствии, правда, немецкой секции Коминтерна удалось вернуть некоторых из своих членов).

Лично мне известен особенно интересный и поучительный случай. Я был в дружбе с одним немцем, жившим в СССР с начала тридцатых годов. Этому человеку удалось избежать террора 1937 года, в ходе

 

- 228 -

которого погибло немало его соотечественников. К лету 1941 года он находился еще на очень ответственной работе. Несмотря на это, после начала войны его пять раз арестовывали и каждый раз жене удавалось освободить его через немецкую секцию Коминтерна. При очередном аресте он неизменно заявлял:

— Но меня ведь только что выпустили. А ему отвечали:

— Ну что ж, придется еще похлопотать. Этот рассказ я лично слышал от его жены. В 1949 году этот человек был направлен к Ульбрихту и впоследствии стал одним из руководителей восточногерманской секретной службы.

В начале войны заключенные в лагерях, считавшиеся потенциально опасными, с точки зрения органов безопасности, были арестованы повторно внутри самих лагерей. Так, начальник оперативного отдела НКВД нашего лагеря, майор из Москвы, рассказывал мне потом, что его в срочном порядке направили к нам для выполнения этой инструкции. По прибытии в лагерь он потребовал папки с доносами «секретных сотрудников». Тех, чьи папки были толще, то есть тех, на кого было больше доносов, он распорядился арестовать немедленно.

Моя папка, дело № 5, оказалась особенно внушительной. И вот, 17 июля 1941 года, на 26 день после начала войны, меня доставили в сопровождении специального конвоя НКВД в Оперчека. Этот, введенный с начала войны, термин должен был вызывать у заключенных особый ужас: самое слово Чека было уже достаточно грозным, а тут еще Оперчека...

Когда сотрудники органов пришли за мной, я сразу понял, что арестовывают меня на основании каких-то специальных директив в связи с войной. Я заключил, что мой смертный приговор — дело решенное. Но после

 

 

- 229 -

пятнадцатиминутного пребывания в самой ЧЕКА у меня затеплилась некоторая надежда.

Я начал доказывать, что мой арест просто смехотворен, поскольку никаких компрометирующих меня данных быть не может, в особенности в связи с моим ясным отношением к войне. И вот тогда-то неопытный лейтенант, занимавшийся моим делом, неосторожно обронил фразу:

— Пусть нет данных — мы должны принять меры предосторожности.

Было ясно, что Оперчека не стала откладывать моего ареста до тех пор, пока найдутся какие-то практические «доказательства». Там, видимо, собирались оказать на меня такое давление, чтобы в конце концов я сам дал компрометирующие меня показания. Но у меня к тому времени был уже шестилетний опыт заключенного. Я прошел три следствия в Москве и слышал сотни рассказов других заключенных, прошедших через следствие. Я тут же убедил себя, что ничего хуже расстрела со мной случиться не может, что, видимо, так оно и будет, но что мне следует хвататься за любую возможность, чтобы бороться с Оперчека.

Поэтому я решил атаковать сходу: я заявил, что мой арест является незаконным, что это— нарушение правил самого НКВД и что в качестве протеста отказываюсь активно участвовать в следствии и подписывать что бы то ни было. Я соглашался лишь написать заявление с изложением своей точки зрения относительно ареста. Это предложение было отвергнуто. Тогда я объявил, что начну голодовку.

Услышав это, лейтенант покачал головой и пошел за своим начальником, Поликарповым, майором госбезопасности, только что прибывшим из Москвы. Поликарпов пришел в ярость. А это являлось, как подсказывал мне тюремный опыт, хорошим признаком. Когда следователи разговаривают с заключенным вежливо и даже предлагают курить, дела его весьма плохи — это значит, что в руках у НКВД имеются уже все «дока-

 

- 230 -

зательства», и им, собственно говоря, ничего больше не нужно.

Другое дело, когда у следователей материала нет, а показания требуются во что бы то ни стало; вот тогда они впадают в дикую ярость — отчасти потому, что это действительно выводит из себя, а отчасти ~ чтобы заодно нагнать страху.

Итак, ярость Поликарпова меня приободрила. Я убедился, что правильно оценил обстановку, сделал правильный анализ в создавшейся ситуации. Поликарпов немедленно объявил, что лично будет вести следствие по моему делу. Действительно, в течение последующих дней и ночей допросов он старался в точности соблюдать свое намерение и даже прекращал допросы, если кто-нибудь из его помощников входил в помещение.

Поликарпов заявил, что, судя по моему делу, я — опасный контрреволюционер, и поэтому другим не следует слушать мою « контрреволюционную пропаганду». А поскольку я с самого начала отказался сотрудничать, Поликарпов вынужден был сам записывать и вопросы и ответы.

Меня брали на допрос каждый вечер между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи, а возвращался я в камеру на следующее утро. Как правило, объявлявших голодовку переводили в особый изолятор. Но в моем случае этого не сделали, поскольку Поликарпов отказывался официально признавать голодовку, называя это «саботажем». Кроме того, он не хотел прекращать допросов. Пребывание же в переполненной камере и тот факт, что мне волей-неволей приходилось видеть, как едят другие, делали голодовку еще тяжелее. После пяти-шести дней голодовки я настолько ослаб, что меня приходилось на носилках переносить в кабинет Оперчека. Как только я попадал туда, я тут же заявлял:

— Если хотите разговаривать — пожалуйста, но подписывать ничего не буду.

И так — день за днем. Вернее — ночь за ночью.

 

- 231 -

Однажды — думаю, это было на пятнадцатый или на шестнадцатый день следствия — я заявил Поликарпову:

— Подписывать какие бы то ни было протоколы я категорически отказываюсь, но готов написать подробное объяснение по поводу моей голодовки.

Он ухватился за это предложение, швырнул мне бумагу и потребовал, чтобы я начинал немедленно. Пока я писал, он неотступно стоял за моей спиной, вырывал у меня каждый исписанный листок, читал и не возвращал.

Редко приходилось мне писать с таким напряжением сил и в такой обстановке, когда каждое мое слово могло обернуться смертью. Я решил написать все, использовать эту возможность, чтобы изложить свои принципы, изложить их с позиций незаконно арестованного иена партии. В эти рамки я смог заключить очень многое. Я писал, что в момент смертельной опасности, грозящей нашей стране со стороны Гитлера, не следует держать таких людей, как я, в тюрьмах и что нужно отменить все политические приговоры, отправить бывших политзаключенных на фронт или использовать их там, где они принесут пользу. Я писал, что мне 56 лет и что я готов отдать все силы для обороны страны.

Дальше я писал о своем глубоком возмущении методами, применяемыми НКВД для получения показаний и признаний арестованных. Это место я хорошо помню, потому что Поликарпов, дойдя до него, прочитал вслух:

«Методы, используемые следствием для получения насильственных признаний, считаю неправильными и вредными не только потому, что они несправедливы по отношению к обвиняемым, но и потому что они нравственно разлагают тех, кто ими пользуется. Рука, ударившая беззащитного, не сможет удержать винтовку, когда придет время бороться с вооруженным до зубов врагом».

Дочитав последнюю фразу, Поликарпов вдруг заорал: «Прекратить!». Он был относительно малоразвитым человеком, на его счету было немало избитых, а затем

 

- 232 -

расстрелянных людей. А вот теперь он забегал по кабинету в крайнем возбуждении. Было примерно три часа ночи. Кончалась белая полярная ночь и всходило солнце.

Дальше я опишу суть нашего дальнейшего разговора: помню его вполне отчетливо, хотя немало прошло времени с тех пор, и может быть, кое-какие слова и выражения выпали из памяти.

— Давайте разберемся, — говорил мне Поликарпов. — Представьте себе, что вас, члена партии, поставили командовать партизанским отрядом. Вы попали в засаду, и вам необходимо узнать, где враг и как из засады выбраться, как вывести свой отряд. Вам нужен «язык», и от того, заговорит ли этот «язык» или нет, зависит не только судьба подчиненных вам партизан, но и многих других людей. У вас остается всего несколько часов. Можете вы себе это представить?

— Да, могу, — сказал я.

— Уходят минуты. «Язык» отказывается говорить. А у вас выбор: пощадить этого гада или спасти тысячи жизней советских людей. Что бы вы стали делать?

Я не отвечал.

— Приказываю говорить! — заорал Поликарпов и крепко сжал кулаки. — А нет, так...

— Хорошо, — сказал я. — Если все так, как вы говорите, если отряд в окружении, если остаются считанные минуты, то я ударил бы этого человека.

Поликарпов рассмеялся:

— Так для чего же тогда писать?

На этом в ту ночь допрос и закончился. По-видимому, Поликарпов считал, что нашел себе оправдание, и ему было невдомек, что между лагерем в Норильске и партизанским отрядом очень мало общего. На одном из следующих допросов Поликарпов зачитал из моего «объяснения» то место, где говорилось, что необходимо освободить в связи с войной всех политических заключенных и прекратить дальнейшие репрессии. Затем он спросил:

 

- 233 -

— Предположим, что мы вас освободим. Вы на этом успокоитесь?

— Нет, буду требовать восстановления в партии.

— А тогда успокоитесь?

— Конечно, нет. Я стал бы требовать пересмотра моего дела и возвращения мне всех прав.

— А потом что?

— Требовал бы освобождения всех, кто был, подобно мне, незаконно репрессирован.

— Что бы вы все стали делать после этого?

— Пошли бы на фронт или работали бы для фронта и победы. И не задавали бы никаких вопросов до конца войны.

— А когда война кончится? Люди же не ангелы — вы ведь знаете. — При этом Поликарпов изобразил ангела с крылышками. — Думаете, люди забудут, что их арестовывали, сажали, били?

— Сомневаюсь, чтобы они это забыли. А после войны, не раньше, нужно будет основательно разобраться: кто виноват во всех этих арестах, приговорах и избиениях.

—      Чего же вы тогда потребуете? Чтобы нас посадили?

—      Если выяснится, что вы того заслуживаете...

—      Вы что, думаете — мы совсем уж дураки?

На этом и закончился тогда наш разговор.

Меня этот разговор не удивил. Поликарпов активно участвовал в терроре тридцатых годов.

— Если посчитать, — сказал он мне однажды, — скольких я своей рукой расстрелял, то цифра получится четырехзначная.

Что же за человек был этот Поликарпов? Как он жил? В первые дни следствия, чтобы как-то расположить меня к себе, он кое-что рассказал о своей жизни. Начинал шахтером в Донбассе. Во время Гражданской войны вступил в партию. В 1924 году был мобилизован в НКВД — сначала рядовым. Затем его послали на какие-то курсы, откуда он вышел следователем по политическим делам. Был он, по-видимому, хорошим

 

- 234 -

семьянином, вел себя скромно. Так, например, при мне он ел только черный хлеб без масла. Думаю, так он и привык.

Когда моя «объяснительная записка» была дописана — а она кончалась словами: «Да здравствует демократический социализм», — в ней в общей сложности оказалось двадцать три страницы. Поликарпов сказал:

— Подпишите.

А когда я подписал, он заметил:

—      Сейчас вы подписали свой смертный приговор.

На это я ответил:

— Даже если моя объяснительная записка — основание для смертного приговора, я все равно не изменю в тексте ни одного слова.

На пятьдесят шестой день голодовки Поликарпов сказал:

— Так как вы отказываетесь подписать протоколы и давать показания, мы прекратим следствие. Согласны ли вы прекратить голодовку?

Я согласился.

После этого следствие замерзло на несколько месяцев.

Но мне было отказано в медицинской помощи, меня опять поместили в «каменный мешок».

И только 27 января 1942 года, ровно в седьмую годовщину моего первого ареста в Москве, меня снова вызвали к Поликарпову. Я опасался, что, поскольку ему удалось прервать мою голодовку, он снова начнет следствие. Но Поликарпов сказал:

— Ваши показания больше не нужны. У меня хватает материала и без этого. Следствия возобновлять не буду. И так потратил на вас слишком много времени.

При этом он даже попытался вспомнить, сколько же в самом деле часов зря потратил на меня. Потом Поликарпов вдруг напомнил, что я обещал ему сделать заявление в письменной форме, которое послужило бы заменой протокола. Тогда он от него отказался, а сейчас протянул мне лист бумаги, и я начал писать. Но через минуту отложил ручку и сказал:

 

- 235 -

— Я хотел написать, но по дьявольской улыбке на вашем лице вижу, что дело идет о моей жизни или смерти. Отказываюсь писать... Отказываюсь подписывать ...

Поликарпов стал кричать, осыпая меня грубой бранью. Но, как выяснилось много позже, этот отказ спас мне тогда жизнь. Оказывается, существовал закон, согласно которому арестованного нельзя было приговорить к смертной казни без суда. Позднее, кажется, в декабре 1941 года, вышел новый закон, по которому по статье 58 можно было приговорить к расстрелу и заочно. Но заочные приговоры, выносившиеся на местах «тройкой», должны были утверждаться в Москве. Поликарпов и его «тройка» приговорили меня к расстрелу. Но поскольку у них не было моей подписи, приговор считался «заочным» и требовал утверждения Москвой.

Поэтому-то он и пытался задним числом «оформить» судебное разбирательство по моему делу.

Почти весь следующий год я провел в лагерной больнице, откуда меня время от времени переводили в «каменный мешок», несмотря на протесты других заключенных, недовольных тем, что в камере находится умирающий.

Я никак не мог понять, что происходит, потому что «нормально» меня уже должны были расстрелять или вернуть в зону. Обычно, когда заочные приговоры утверждались Москвой, их приводили в исполнение через несколько дней. Человека брали ночью из камеры и расстреливали тут же во дворе. А если приговор не утверждался, то заключенного переводили, как правило, обратно в зону. В моем случае приговор оставался в стадии утверждения с июня 1941 года до августа 1943.

Следствие по моему делу возобновилось только после Сталинграда. Поликарпова убрали, вместо него появился очень вежливый и обходительный грузин по фамилии Гецаев. Гецаев заявил сразу, что поскольку я в свое время отказался сотрудничать со следственными органами, освободить меня он не может, но и смертного

 

- 236 -

приговора мне нечего опасаться, так что нет никаких причин отказываться от «сотрудничества». Я тогда уже знал, что много смертных приговоров отменили, и поэтому согласился, но с условием, что мне дадут на просмотр мое дело.

На этом Гецаев прервал допрос. Когда же меня вызвали к нему в следующий раз, у него на столе лежало мое дело. Давая мне его Гецаев сказал, что после того, как я с ним ознакомлюсь, он продолжит со мной разговор. С большим интересом читал я секретные материалы своего дела. Первый же документ гласил, что меня заслали в СССР из-за рубежа в качестве шпиона. Потом говорилось, что благодаря «исключительным способностям» мне удалось проникнуть в аппарат Коминтерна, что я продолжал якобы вести контрреволюционную пропаганду, уже находясь в лагере. Дальше говорилось, что вместе с группой заключенных-иностранцев я пытался организовать восстание в Норильском лагере (приводились фамилии этих других «зеков»-иностранцев). В связи с этим предлагалось вынести мне смертный приговор. Документы эти были подписаны Поликарповым и местным прокурором. Следующим документом в моем деле был сам смертный приговор. В нем снова излагались указанные выше причины и говорилось: «Бергер И. М. приговаривается к высшей мере наказания — расстрелу без конфискации личного имущества, поскольку такового не имеется». Приговор был подписан местной «тройкой». К их именам прибавили подписи нескольких сотрудников Красноярского краевого управления. Затем следовал документ, в котором говорилось, что дело № 5 возвращается в Оперчека Норильска для доследования. Приговор не был утвержден по двум причинам: во-первых, в деле не оказалось подписи самого обвиняемого, во-вторых, в Москве, в материалах не нашлось объяснения пятидесятишестидневной голодовки обвиняемого.

Можно только гадать, каким образом отсутствие подписи помогло сохранить мне жизнь. Дело, по-види-

 

- 237 -

мому, обстояло так. Вне всякого сомнения, в Москве было хорошо известно, что тысячи людей расстреливаются на местах, в лагерях и в тюрьмах, совершенно произвольно и самосудно. Поэтому отсутствие подписи в моем деле сразу наводило на сомнения. Приговор, видимо, не был утвержден не потому, что под сомнение была поставлена моя «вина», а просто из-за того, что в центре стремились не выпускать контроля из своих рук. Там пытались пресекать следователей, не соблюдающих инструкций. Что же касается заключенного, то его можно было подвергнуть новому следствию.

Так и мое дело отложили из-за неточного оформления (отсутствие моей подписи), а тем временем обстановка на фронте и в стране резко изменилась. Так я могу объяснить мое избавление.

Люди часто спрашивают меня, что я ощущал, находясь в течение двух лет между жизнью и исполнением смертного приговора. Поскольку человек не может постоянно находиться в состоянии крайнего напряжения, он постепенно привыкает даже к такому положению. То же относится и к долгим срокам заключения. Когда в лагерь или в тюрьму прибывает человек с десяти- пятнадцати- или двадцатипятилетним сроком, другие заключенные обычно утешают его: «Ничего, труден только первый год». Человек сначала думает, что над ним шутят, а потом убеждается, что это совершенная правда.

И все же, даже когда в камере смертников мы постепенно свыкались со своим положением, нет-нет да и происходили события, которые обостряли нашу тревогу: лишь только кого-нибудь уводили на расстрел, напряжение становилось невыносимым. От скрипа открываемых замков, хлопания дверей и сознания, что уводят на расстрел человека, соседа — как бы часто такое ни происходило, — сердце пустело будто от крутого провала самолета в воздушную яму...

 

- 238 -

После присоединения в 1940 году Эстонии, Латвии и Литвы все бывшие офицеры армий этих стран получили соответствующий ранг в Красной армии. Бывали случаи, с генералами в частности, что за ними сохраняли их собственные балтийские части. Такое положение продолжалось, однако, недолго: стали распространяться слухи об измене и дезертирстве некоторых из этих офицеров. Несомненно, немцам удалось организовать Пятую колонну в Прибалтике: это подтверждается хотя бы тем, что снайперы в Риге из окон стреляли по красноармейцам во время немецкого наступления, и тем, что на ключевых позициях, таких, как радиостанция, сидели нацисты.

Вскоре после начала войны офицеры-прибалтийцы были срочно вызваны в Москву. Те из них, кто был в контакте с немцами, немедленно ушли в подполье, остальные повиновались приказу без колебаний. В числе последних был генерал артиллерии эстонец Бреде. Бреде в свое время окончил Сорбонну, прекрасно знал несколько европейских языков, был политически очень развитым человеком. Он служил еще в царской армии, а потом принял участие в создании независимого эстонского государства. Позднее занимал высокие посты в эстонском правительстве, поддерживая либеральную партию генерала Лайдонера.

Здесь я должен упомянуть, для большей ясности, что в 1924 году в Эстонии была предпринята попытка коммунистического переворота во главе с Яаном Анвельтом. В Коминтерне был выработан план, по которому в определенный момент, ночью, должны были быть захвачены ключевые стратегические пункты страны и провозглашено объединение Эстонии с Советской Россией. Однако эстонская контрразведка сумела обнаружить заговор, помешать его осуществлению и захватить руководителей. Часть их была расстреляна, другая —

 

- 239 -

приговорена к длительному сроку, а некоторым, в том числе Анвельту, удалось бежать в СССР.

Я познакомился с Анвельтом в феврале 1925 года. Тогда оба мы принимали участие в работе расширенного пленума Исполкома Коминтерна. Анвельта поселили в мою комнату, в гостинице «Люкс», где в то время размещали членов иностранных делегаций Коминтерна. У Анвельта на голове была повязка — его ранили в ходе уличных боев в Таллине. В тот период мы обсуждали вопросы как теоретического, так и практического характера, касавшиеся коммунистического движения. Анвельт был очень образованным человеком, прочитал уйму марксистской литературы, но догматиком не стал. Он сказал мне, что коммунистам в Эстонии была обещана помощь из Советского Союза. Его заверили, что в районе Ленинграда сконцентрированы советские войска, которые войдут в Таллин, как только там будет объявлено о сформировании советского правительства. Казалось странным встретиться, через 16 лет, как раз с теми эстонцами, против которых в 1924 году было направлено возглавлявшееся Анвельтом восстание. Сам Анвельт, разумеется, погиб во время чисток.

В 1940 году, когда Эстония вошла в состав СССР, офицеры и генералы, включая Бреде, заявили о своей полной лояльности советской власти. Поэтому, когда в июне 1941 года их вызвали в Москву, значительная часть офицерского корпуса (примерно 250 эстонцев, 400 латышей и 400 литовцев) прибыла туда якобы для переподготовки. В Москве эти офицеры были немедленно разоружены, арестованы и отправлены в Сибирь по железной дороге, оттуда пароходом по Енисею в Норильск, где им сообщили, что их будут судить. Офицеры были возмущены.

Некоторые писали в Военный Совет, снова заявляя о своей полной лояльности и выражая готовность продолжать службу в любых частях. На эти протесты не обратили ни малейшего внимания.

 

- 240 -

Несколько прибалтийских офицеров попали в тот же каземат, что и я. НКВД предпочел бы держать их подальше от посторонних взглядов, но внутренние тюрьмы в лагере были так переполнены, что это оказалось невозможным. Так что трагедия этих офицеров разыгрывалась на наших глазах.

Некоторые из них до конца надеялись, что за них вступятся из-за границы. Мы даже в лагере слышали об Атлантической Хартии, подписанной не только Рузвельтом и Черчиллем, но и Сталиным. Нас заверяли, что мир, наконец, будет избавлен от страха и невзгод. У кое-кого из офицеров имелись родственники в Америке и Англии, с которыми они пытались как-то связаться, но безуспешно. Люди были в отчаянии. Каждые две недели из нашей камеры уводили на расстрел группу офицеров. Их выводили по одному, и «суд» происходил тут же, в тюремном переходе. Сотрудник НКВД при этом зачитывал обвинительный акт и те статьи, по которым они судились.

Офицеров обвиняли либо в связях с пятой колонной, либо в антисоветской агитации, либо в преступлениях, якобы совершенных ими в далеком прошлом. Бреде, например, и некоторых других эстонских офицеров в том, что они участвовали в подавлении коммунистического восстания в 1924 году, то есть почти двадцать лет назад. Офицерам давали возможность в течение пяти-десяти минут выступить в собственную защиту, затем их приговаривали к расстрелу, а после утверждения приговора Москвой, что обычно происходило быстро, расстреливали. Так было расстреляно не менее 400 офицеров, начиная с самого генерала Бреде и кончая молодыми лейтенантами. Вынося смертные приговоры, мало считались с политическими взглядами прибалтийских офицеров. Бреде, например, который был либералом и антифашистом, расстреляли, а его близкого друга, получившего «только» восемь лет, в конце концов освободили, и он вернулся в Таллин, где его поставили на ответственную работу. Похоже,

 

- 241 -

что имелся приказ расстрелять точно определенное число офицеров-прибалтийцев. И когда подошли к заданной цифре прекратили и ликвидацию. Это уничтожение произвело в лагере жуткое впечатление.

Наблюдая за оставшимися в живых прибалтийцами, мне удалось уловить и некоторые характерные национальные черты, отличавшие их друг от друга. Литовцы в большинстве своем не знали русского языка и были настроены в духе самого крайнего национализма. В то же время они довольно хорошо приспособились к условиям лагеря, организовали свои собственные рабочие бригады и, работая очень добросовестно, даже в труднейших условиях добивались перевыполнения норм. В основном они происходили из довольно богатых крестьянских семей, окончили среднюю школу, а затем были призваны в литовскую армию. Было среди них и несколько очень интеллигентных людей.

Латышей было две группы. Одни вели себя, в общем, так же, как и литовцы. Другие постоянно писали протесты и жалобы, обвиняя органы безопасности в нарушении их собственных, то есть советских, законов. Эти отказывались говорить по-русски.

Что касается эстонцев, то они, по-видимому, пришли к выводу, что поскольку независимая Эстония больше не существует, не имеет смысла и их собственная жизнь. Они отказывались работать, объявляли голодовки, кончали жизнь самоубийством в одиночку и даже совершали жуткие групповые самоубийства. По прошествии нескольких лет только очень немногие из них остались в живых.

Однако расправа с прибалтийскими народами не ограничилась только уничтожением их офицерских корпусов. В месяцы, предшествовавшие нацистскому вторжению, из Прибалтики в Сибирь были сосланы сотни тысяч гражданских лиц, многие из которых там и погибли.

После смерти Сталина большинство оставшихся в живых представителей прибалтийской интеллигенции,

 

- 242 -

члены парламентов, журналисты, писатели и даже те, кто участвовал в политической жизни своих стран и выступал с антисоветскими заявлениями, были освобождены и получили возможность вернуться домой. В 1956 году, когда меня освободили, в Сибири оставались еще некоторые граждане прибалтийских стран, но, видимо, и им разрешили вернуться в 1957-58 годах.

В лагере я встречал и многих представителей католического литовского и протестантского латышского духовенства. У них было много общего, особенно их честность и навык к физическому труду.

Я познакомился и с совсем еще молодыми людьми, многим из которых, когда их вывозили, не было и двадцати лет. Они тяжело переживали утрату независимости их стран, часто бывали глубоко подавлены. Эти люди понимали, что в период между войнами была восстановлена национальная самобытность их народов, язык, государственные и правовые нормы, отвечавшие национальным традициям и запросам. Они гордились успехами своих соотечественников за этот довольно краткий исторический период в культуре, науке, искусстве, спорте.

Они были убеждены, что слияние с СССР — это шаг назад в историческом развитии их народов. Однако большинство погибших в Сибири прибалтийцев не были настроены антирусски. То были крестьяне, смотревшие на прибалтийских баронов, как на своих главных врагов, поскольку считали их жестокими и высокомерными. Немцев они ненавидели. Многие из них поддерживали связь с Россией, считали русских друзьями, но после оккупации, как они говорили, почти все стали руссофобами.

Все они были горько разочарованы Западными союзниками, в частности, Великобританией, которые не пришли им на помощь и ничего не сделали, чтобы добиться хоть какой-то культурной независимости после захвата Советским Союзом. Многие тяжело переживали разрыв связей с Западным миром, в частности, культур-

 

- 243 -

ных связей. Им трудно было ассимилироваться в советских условиях. Многие считали, что в культурном отношении прибалтийские народы ближе всего к Соединенным Штатам и к Франции. Их возмущал и тот факт, что их как бы приравняли к «отсталым» народам СССР — таким, как туркмены, узбеки.

Моим самым близким другом среди прибалтийцев стал военврач, бывший начальник Медицинской службы эстонской армии, доктор М. К моменту нашей встречи ему было лет пятьдесят с лишним. Это был стройный, красивый мужчина, высокогуманный либерал в английском понимании этого слова. Он с огромным уважением относился к британской конституции и социально-политической структуре, хотя сам не состоял ни в одной из политических партий. Он часто спрашивал меня, почему все, что происходит в России, так сложно, мрачно, зловеще. Я пытался объяснить ему свои взгляды на историю партии и революции, на то, что было правильным, и где и когда многое стало неверным, ошибочным.

Слушал он внимательно, задавал толковые вопросы, но, конечно, переубедить его мне не удавалось. То ли в результате наших бесед, то ли будучи пессимистом по натуре, доктор М. все больше убеждался, что пути развития России и связанных с ней народов будут и дальше намного сложнее и трагичнее, чем у всех других народов, которые, как он думал, будут развиваться ровно, без особых трудностей.

Доктор М. изучал медицину под руководством известного французского специалиста по сердечным болезням; он основательно знал французскую, русскую и немецкую литературу XIX и XX столетий, в общем, был интеллигентом в лучшем смысле этого слова. Кроме того, доктор был исключительно хорошим человеком.

Он пользовался огромным уважением в нашем лагере и как врач и как человек. И не только у заключенных, но и среди вольнонаемных. Очень многие

 

- 244 -

обращались к нему за помощью и получали ее быстро и эффективно. К работе он относился не просто как к профессии, а как к служению людям, к помощи им в беде. В лагере это имело огромное значение. Он постоянно добивался от лагерной администрации улучшения медицинского снабжения. Его близко и глубоко трогали страдания людей вообще, а особенно — «зеков». Он очень огорчался, когда был бессилен помочь.

Мы сблизились благодаря тому, что у нас нашлись общие знакомые. В дальнейшем мы часами просиживали за разговорами об общих друзьях, о лагере, о том, что происходит в Советском Союзе. Он не испытывал ненависти ни к русским, ни даже к НКВД, был глубоко верующим протестантом и относился ко всем и ко всему с позиции всепрощающего христианства.

Доктор М. сказал мне однажды, что из всех заключенных, с кем ему приходилось иметь дело, я был единственным, сохранившим оптимизм. Сам доктор, у которого на глазах, помимо расстрелянных, умирали тысячи и тысячи заключенных от болезней, сурового климата, непосильной работы, полагал, что живыми из Норильска уйдут только очень немногие. Себя он считал недолговечным.

Я же утверждал, что многие не только выживут, но что наступит день, когда они вернутся домой, к своим семьям. Мои предсказания, думаю, были оправданными: те, кто не выжил, ничего уже не могли сказать, но зато кто выжил — был мне благодарен, потому что даже в самые страшные и беспросветные минуты слышал хоть и одинокий, но ободряющий голос.

А кроме того, мои предсказания строились на совершенно реальной основе, так как я действительно считал, что если человек сохранит выдержку и самодисциплину в лагере, то у него есть определенные шансы выйти оттуда. Правда, по отношению к себе я был далеко не так уверен: при моем здоровье трудно

 

- 245 -

было выжить. И тем не менее, я продолжал горячо убеждать других, что мне удастся выжить.

Доктор М. даже в лагере продолжал повышать квалификацию. Хотя книги в лагере были запрещены, периодические издания научного характера были доступны и на иностранных языках. (Только через несколько лет после войны Сталин объявил, что все великие открытия сделаны русской наукой, и тогда изъяли все иностранные книги и журналы).

Доктор М. из Эстонии был далеко не единственным крупным специалистом в нашем лагере. Были и другие выдающиеся медики и ученые, некоторые после освобождения получили награды за свои научные труды. А вольнонаемные молодые врачи многому научились, работая бок о бок с выдающимися врачами-заключенными.

Эстонскому врачу удалось добиться доставки в лагерь только что открытого антибиотика — пенициллина и сульфамидов. Пенициллин, конечно, в первую очередь предназначался для фронта, и только очень немногим тыловым больницам удавалось его достать. Пенициллин спас жизнь многим «зекам» в Норильске, страдавшим в условиях Крайнего Севера от тяжелых легочных заболеваний.

В 1943 году доктор М., потерявший временно, как и остальные прибалтийцы всякую связь с семьей, впал в глубокую депрессию: он уверил себя, что никогда уже не выйдет на волю. Я тогда был очень болен. Доктор пришел ко мне в палату, и у нас завязался памятный разговор. В то время нацисты уже потеряли надежду на молниеносную победу. Даже мы узнали, что немцы понесли поражение под Эль-Аламейном, и я был совершенно убежден, что войну они проиграли. Поэтому я уверял доктора, что после победы над Германией настанет день, когда он вернется домой в свой Таллин.

Частично мне удалось убедить его, что Германия

 

- 246 -

проиграет войну, но он не верил, что выживет и вернется домой.

— Давайте держать пари, — предложил я доктору. — Если вы вернетесь домой и встретитесь с семьей, вы ставите мне бутылку вина.

Итак, мы поспорили на бутылку вина: тот, кто выйдет из лагеря первым, пошлет вино другому. (Всякие спиртные напитки были в лагере запрещены. Только вольнонаемные приносили иногда в зону водку и в исключительных случаях давали глоток заключенному).

Шли годы. 1944, 1945, 1946. К тому времени меня перевели в другую лагерную зону — за несколько километров от больницы — у рудников. С доктором М. мы изредка обменивались приветами через вольных врачей, но встречаться больше не удавалось. И вот однажды начальник санитарной части секретной запиской вызвал меня к себе. Когда я пришел, он вручил мне письмецо и сказал, что у него есть для меня и еще кое-что. После этого он протянул мне большую бутылку красного вина, предупредив, что я не должен показывать ее в зоне. А письмо было о том, что мой друг, доктор М., за самоотверженную работу в лагерной больнице досрочно освобождается из заключения и уезжает домой в Таллин. Доктор писал, что перед отъездом хочет отдать мне свой «долг».

В 1947 году я получил от него письмо, где он описывал теплую встречу с семьей, и где сообщал, что у него все наладилось в Таллине. А примерно через год-два я узнал, что его снова сослали на Крайний Север. Я пытался его найти, но — тщетно. И только в 1956 году я с радостью услышал, что его освободили, и он вернулся в Эстонию. Дружба с доктором М. доставила мне много радости и утешения. Я глубоко уважал его. Встречи и разговоры с ним — самые светлые воспоминания о моем пребывании в Норильске. Сотни заключенных обязаны жизнью доктору М. Недавно я узнал, что в начале шестидесятых годов он скончался в Таллине.

 

- 247 -

Здоровье мое было подорвано голодовками и болезнью. Из-за своей конституции я так и не смог привыкнуть ни к суровому климату Заполярья, ни к лагерному питанию. Поэтому я провел в общей сложности несколько лет в больнице. Я постоянно находился на грани между жизнью и смертью, и мне предсказывали, что я не дотяну до следующей весны или даже до следующего месяца. Часто и врачи прогнозировали мою близкую смерть.

Замечу, что одним из главных различий между гитлеровскими лагерями и сталинскими было отношение к слабому и больному. В Освенциме у больного не было иного выбора — расстрел или газовая камера. В сталинских же лагерях, при всей их жестокости, отношение к больному, предписанное сверху, было (если такое слово здесь уместно) почти гуманным.

В сталинских лагерях, как и в гитлеровских, происходило массовое уничтожение. Но тут оно шло как бы само собой. Существование «лагерей смерти», как таковых, не признавалось, не допускалось даже мысли об этом. Так, зимой 1935-36 г. г. в одном из лагерей в Горной Шории, где я в то время находился, погибло около 80% заключенных. Они работали на прокладке железнодорожной ветки, прорубали в горах туннели. Люди работали несколько лет, оторванные от жилья, больные и хронически недоедавшие. Но это, собственно, не входило в планы. Тех, кого намерены были ликвидировать, расстреливали сразу же, другие же погибали из-за дезорганизации и преступно-небрежного отношения к заключенному. Я уже объяснял, что когда «смертность» превышала намеченный уровень, то в дело вмешивалось начальство, производилось расследование, виновника иногда наказывали. Так случилось в Горной Шории. 80% было многовато. Отстранили от работы всю лагерную администрацию. Начальника лагеря Разина судили и не то расстреляли, не то дали

 

- 248 -

большой срок. Лагерная система была рассчитана так, чтобы изолировать «нежелательные» элементы, заставить их работать на отдаленных объектах, но она не была специально рассчитана на массовое уничтожение. Корректирующим фактором служил медицинский отдел. Врачи, которых набирали главным образом из среды самих заключенных, были, как правило, преданными квалифицированными специалистами. Были, конечно, и среди них выродки, но то было исключением. Поэтому медпункты, больницы славились поистине островами гуманности.

Многие годы мне приходилось наблюдать, как здоровье людей в больницах восстанавливалось до такой степени, что они снова могли работать, но часто случалось, особенно во время войны, что заключенных привозили в больницу слишком поздно — сделать уже ничего было нельзя, медицина оказывалась беспомощной. В больницах я наблюдал процесс медленного умирания. Таким примером был я сам. Мне удалось сделать очень интересные, на мой взгляд, наблюдения над людьми, находившимися между жизнью и смертью. Вывод, который я сделал в отношении русских людей, справедливо отражен в эпиграфе из Петрарки в шестой главе «Евгения Онегина»:

«Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому умирать не больно»

(Петрарка)

Безграничный фатализм, примиренность с судьбой и с самой смертью показались мне вначале совершенно неожиданными чертами русского характера. В 1942 и в 1943 годах мне приходилось в этом убеждаться снова и снова, когда сам я лежал почти при смерти в Норильской лагерной больнице, в период голодовки. Меня поместили тогда в палату, где лежало 36 больных. Из них только очень немногие выжили: в ту палату помещали безнадежных. За два-три месяца не меньше трех раз полностью обновлялось население палаты:

 

- 249 -

персонал и больные из других палат с полным равнодушием относились к нашей палате, врачи считали, что сделали уже все, что могли. Лечения уже не назначали, события шли своим чередом. У одних была последняя стадия цинги, другие умирали от гемоколита, полностью парализовавшего пищеварительный тракт, у некоторых была пневмония, абсцесс легких, тогда как ни антибиотиков, ни достаточного количества сульфамидов в распоряжении врачей не было. Только к концу войны удалось понизить смертность от легочных заболеваний, таких, как крупозная пневмония и абсцессы легких, достигавшую в условиях 1942-43 годов восьмидесяти процентов.

Людей привозили в нашу палату умирать, и они с этим полностью смирялись. Среди них были крестьяне, рабочие, интеллигенты. У всех — самая крайняя степень истощения, исхудания — живые скелеты ожидали смерти с часу на час, но были совершенно спокойны, примиренные с судьбой. Каждое утро санитары обнаруживали в палате несколько трупов, выносили их ногами вперед, а на их место тотчас же прибывали новые больные. Удивительное дело — в первые дни я наблюдал за всем этим в крайней тревоге, но потом тоже привык — будто так и нужно.

Люди знали, что в нашу палату их переводят в ожидании смерти, и относились к этому совершенно спокойно. Знали они также, что никто не исполнит их последнюю волю, никто не даст знать об их смерти родственникам, не отошлет им их нехитрый скарб — человек умрет, как и жил, в полной изоляции от внешнего мира, в полном одиночестве... Многие видели в смерти избавление. Когда человек поступал в эту палату, казалось, он уже обо всем передумал, смирился и успокоился. Некоторые молились, осеняли себя крестом, но таких было немного, может, один-два из ста. Люди умирали молча, испив свою чашу страданий. В большинстве своем это были еще совсем молодые люди, и умирали они быстрее старых. Вообще большая

 

- 250 -

часть лагерей Крайнего Севера была заполнена молодыми. Мне самому не было тогда и сорока лет, а остальным — не больше тридцати. Для нашего лагеря существовал определенный возрастной лимит: кажется, предел этот был сорок лет.

Умирали люди, жизнь которых должна была только начаться. И если бы этих молодых людей не вырвали из их среды, если бы они жили. в другое время, им бы жить да жить, и были бы у них семьи, дети. По существу происходило массовое уничтожение людей, что казалось особым безумием, поскольку в большинстве своем это были простые люди, не представлявшие никакой опасности для советской власти, наоборот, они могли бы стать полезными гражданами. Еще до 1930 года, а тем более в течение двух последовавших десятилетий погиб не только цвет русской интеллигенции, но, что более непонятно, погибла и масса простых людей, простых рабочих, стремившихся к созидательной работе, к высоким идеалам. Погибла и огромная масса крестьян, которым, как предполагалось, революция принесет освобождение.

Одним из тех, кто умирал в непосредственной близости от меня, был инженер, человек лет тридцати, член или кандидат партии. История его проста. Жена решила от него избавиться, чтобы уйти к другому. Она прибегла к испытанному средству, которым многие в те времена пользовались: донесла в НКВД, что будто в разговоре с ней муж сказал то-то и то-то о Сталине. Через несколько дней этого человека арестовали, допросили всего один раз и приговорили заочно (как в десятках тысяч других случаев) к заключению в лагерях. Поскольку был он тогда молодым инженером, его послали в Норильск. Он делал то, что до него и после него делали почти все — писал письма Сталину, продолжая надеяться, что в его деле разберутся, хотя то, что он видел вокруг, должно было убедить его в бесполезности этого занятия и в том, что пути назад нет. В результате непосильного труда, голода и тяжелых

 

- 251 -

климатических условий он через несколько месяцев попал в больницу и после безуспешного лечения доживал свои дни в нашей палате, рядом со мной. Он чувствовал, что умирает и не увидится больше с семьей. Ему прислали фотографию его маленького сына, а также сообщили, что его младший брат тоже объявлен «врагом народа». Значит, и брата ждет та же судьба. В последнюю ночь перед смертью, когда в палате слышны были только стоны и хрипы умирающих, этот инженер вдруг произнес громко: «Человек, это звучит гордо». Кто-то подошел к его кровати, но он был уже мертв. Была ли это ирония? Не знаю. Может быть, тут был весь опыт его жизни, все, что ему пришлось пережить. Конечно, если учесть, что эту горьковскую фразу затаскали до тошноты, то в тот момент и в той обстановке она прозвучала страшным, диким издевательством. А может быть, инженер полагал, что так оно и есть, или по крайней мере, так быть должно?

Тогда как русские «умирали без боли», южане, как например, армяне и грузины, цеплялись за жизнь до последнего вздоха. Если человек стонал, бился, звал врачей — это, наверное, был южанин, лишенный русского стоицизма. Помню, мы обсуждали вопрос о презрении русских к смерти с другим молодым инженером, Лопатиным, еще в 1939 году. Он был человеком образованным, наблюдательным, умным. Лопатин пытался объяснить мне причины видимой пассивности русского народа перед лицом насилия и бесчеловечности сверху. Он рассуждал примерно так:

— Нужно этот народ знать. Русские заняли свое место в мире именно благодаря тому, что они могут довольствоваться очень малым. Нигде в мире не найдете вы людей с такой способностью подняться над материальными нуждами, даже самыми насущными. Все, что нужно, — это держать хлыст над головой этих людей и кормить их как можно хуже. Если вам это удастся, они дойдут не только до Тихого Океана, но и завоюют весь мир.

 

- 252 -

Лопатин полагал, что это — результат многовекового крепостного строя. Сила Сталина в том и заключалась, что он понимал это, ненавидел русский народ и считал, что может сделать с этим народом все, что захочет. Лопатин полагал, что Сталин сознательно идет по стопам Чингис-Хана, Ивана Грозного, Петра Первого: успех этих людей, также как и успех Сталина, нельзя считать чистой случайностью.

Русский народ, утверждал Лопатин, привык считать безграничную жестокость признаком величия государственного мужа, расценивая ее как вполне оправданное средство для достижения «великой цели».

Лопатин считал Сталина величайшим контрреволюционером всех времен, поскольку тот убил всякую надежду на лучшую и свободную жизнь и, прикрываясь революционными фразами, восстановил, по сути дела, ту власть кнута, к которой на протяжении столетий привык русский народ.

От постоянно прибывающих в лагерь с фронта «пополнений» новых заключенных мы хорошо знали о развитии военных действий, об обстановке на фронте и в стране. Может быть, мы знали даже несколько больше, чем люди на воле.

Вновь прибывшие были либо дезертирами, либо арестованными за «экономические преступления», или за «контрреволюцию», то есть «болтовню». А после 1942 года стали прибывать и первые военнопленные, то есть солдаты и офицеры, побывавшие в плену у немцев. Эти люди обычно бежали из немецких лагерей, пробирались к своим, а там их арестовывали и судили на том основании, что, попав в плен, они вели себя якобы недостаточно «геройски». С особым подозрением относились к военнослужащим — евреям: считалось, что если такой человек возвращался из немецкого лагеря, он обязательно должен быть изменником, и с ним поступали соответствующим образом.

В результате получалось, что над каждым военным

 

- 253 -

на фронте нависала двойная угроза: погибнуть от немецкой пули или, если человек попадал в плен и выживал, испытать на себе месть НКВД. Таким образом террор распространился и на армию.

Происходили просто фантастические случаи: я, например, слышал об одном командире танкового соединения, который попал в окружение, прорвался к своим, стал героем, а через три месяца был арестован и осужден.

Между армейской разведкой СМЕРШ и НКВД существовали трения. Я слышал о случаях, когда СМЕРШ брал под защиту солдат и офицеров, арестованных НКВД, иногда даже добивался возвращения их в армию. НКВД вел бы себя еще более нагло, если бы во время войны в дело не вмешивались армейские командиры. Что касается НКВД, то его сотрудники постоянно следовали за армией, хотя и не приближались к передовой, где власть была в руках у военных. Следует признать, что после военных побед могущество НКВД несколько уменьшилось.

Несмотря на все страдания, политзаключенные проявляли исключительный патриотизм, были готовы поддержать правительство в его борьбе с врагом. Другое дело уголовные — они не только были решительно против всякой власти, но и против всякого общества вообще. Это были люди, совершенно утратившие нравственный облик. Тот факт, что они отбывали наказание, был для них лишь свидетельством их недостаточной ловкости — не сумели во время скрыться. Они открыто заявляли о своих симпатиях к Гитлеру, желали его победы. Только в некоторых случаях их взгляды разделяли работавшие бок о бок с ними заключенные, которые старались помалкивать, чтобы еще больше не осложнять себе жизнь.

Помимо фактов, имевших место в лагере, мы узнавали о многих событиях в мире от заключенных — бывших военнослужащих. Они рассказывали, в частности, что зверства, приписываемые немцам, на деле

 

- 254 -

часто совершались советской стороной. Например, если в какой-нибудь деревне отказывались поддержать партизан, то жителей истребляли, а потом сваливали вину на немцев. Мы этому не верили, как, впрочем, не верили и пропагандистским басням о том, будто небольшие советские отряды одерживают фантастические победы над огромными немецкими полчищами. По мере того как шла война, мы все больше узнавали о немецких зверствах, и это усиливало у политзаключенных желание принять участие в войне. Сотни тысяч политзаключенных из лагерей со всех концов страны обращались с просьбами послать их на фронт. Но политических на фронт не брали, брали только уголовников. Тогда многие из них добровольно соглашались работать по 12 часов в день в трудных условиях Заполярья.

Убедившись в лояльности того или другого политзаключенного, сотрудники НКВД иногда использовали его энтузиазм и преданность в своих целях. Приведу такой пример: по соглашению о ленд-лизе из США были доставлены во Владивосток экскаваторы. Но там не оказалось советских специалистов, которые могли бы их принять. В нашем лагере таких специалистов было несколько. Поэтому комендант лагеря, старый член партии Николай Васильевич Волохов, попросил одного из них, инженера-электрика с пятнадцатилетним сроком, выехать вместе с ним во Владивосток для приемки оборудования.

Не знаю, имел ли он на это разрешение из Москвы, но вылетели они в Красноярск, а оттуда во Владивосток. Так как инженер знал английский язык, а комендант — нет, то ему по существу пришлось вести все переговоры. В течение шести недель «на воле» никто и не догадывался, что инженер этот — политзаключенный и что ему предстоит вернуться в лагерь.

Я знал этого человека, украинца по национальности, очень хорошо. Был он сначала комсомольцем, потом вступил в партию. Когда его арестовали, он был в звании

 

 

- 255 -

полковника инженерных войск. Мысль о побеге ни разу не приходила ему в голову — и не потому, что его семья и родственники подверглись бы жестоким репрессиям, а главным образом потому, что он надеялся, что со временем в деле его разберутся и справедливость восторжествует. С другой стороны, не мог же он не видеть, в каких масштабах совершаются репрессии. Но он продолжал считать происходящую трагедию чисто внутренним делом и, оставаясь стойким коммунистом, не мог допустить и мысли, чтобы в это дело вмешивались иностранцы. Он, вероятно, желал устранения Сталина, но в первую очередь — разгрома Гитлера.

Была еще одна страшная примета, по которой заключенные могли судить о ситуации на фронтах — массовые расстрелы, связанные с поражениями в первый период войны.

Я помню три таких массовых расстрела в Норильлаге. Первый — в ноябре 1941, когда немецкая армия вплотную подошла к Москве. Тогда десятки людей ночью были выведены за зону и тут же расстреляны. Следующий массовый расстрел был 10 июня 1942 года и третий — 23 сентября того же года, когда поступило сообщение, что немцы на окраинах Сталинграда.

Расстреливали в лагере вообще чуть не каждую ночь, но подобные групповые расстрелы были определенно связаны с событиями на фронте. Я лично могу засвидетельствовать только то, что происходило в Норильске, но мне известно, что аналогичные массовые расстрелы проходили одновременно в сотнях лагерей по всему Союзу. Цель расстрелов заключалась в том, чтобы продемонстрировать так называемой «пятой колонне», что ей не стоит радоваться. Впрочем, подобный прецедент имел место гораздо раньше — в 1935 году, когда в день похорон Кирова расстреляли сотни людей, главным образом— «бывших оппозиционеров». Помню, списки их опубликовали на следующий день в «Правде» под заголовком «Возмездие». Некоторые из жертв были арестованы раньше и находились в тюрьмах по

 

- 256 -

делам, не имевшим никакого отношения к убийству Кирова. Расстрелы были просто частью террора. НКВД получало приказ расстрелять столько-то человек, и многих даже не судили.

В древние времена, в примитивных обществах, когда страну постигало бедствие, приносили в жертву людей, чтобы посеять страх среди народа и лишить «врагов» возможности радоваться. Примерно то же происходило в наши дни в Советском Союзе.

Несмотря на эти ужасы, большинство политзаключенных оставалось убежденными патриотами в течение всей войны, включая и самые трудные времена, когда голод и эпидемии уносили бесчисленные жертвы.

Весна 1943 года была наиболее тяжелым периодом из-за нехватки продовольствия. Не только в лагерях, но и все население страны страдало от недостатка продуктов, в том числе и хлеба. Мы же почти умирали с голоду и умерли бы, если бы летом того же года не стали прибывать первые пароходы с пшеницей из США, благодаря чему многие заключенные выжили. По дороге пароходы были торпедированы немецкими подлодками, и некоторые из них - потоплены. Позднее в наш район прибыли суда советского военно-морского флота, а неподалеку от устья Енисея произошло одно из морских сражений минувшей войны.

Для оказания помощи раненным в этом сражении вызвали врачей — «зеков» из лагеря. Среди них был талантливый хирург Родионов, которому удалось спасти, в числе других, жизнь командующего советской эскадрой. За это Родионов был освобожден досрочно из заключения и назначен главврачом военного госпиталя береговой охраны НКВД.

К концу войны мы, заключенные, жили исключительно на американских продуктах. До сих пор помню банки с американскими консервами с этикетками на английском и русском языках.

Политзаключенные, как я уже говорил, были лишены возможности принимать непосредственное участие в

 

- 257 -

обороне страны. Но тем не менее, они внесли серьезный вклад в усилия всего народа, направленные на борьбу с Гитлером.

Их руками, в основном, выстроен гигантский промышленный комплекс в Норильске с его шахтами, где разрабатывались богатейшие залежи цветных металлов и где был создан огромный металлургический комбинат, обеспечивавший военную промышленность особо дефицитным в то время никелем и другими металлами. Трудно переоценить значение Норильского комбината. Он принес стране не только огромные доходы, но и обеспечил нужды оборонной промышленности и промышленности в целом, на многие годы.

Обладая все же и человеческими «слабостями», заключенные ожидали, что их труд и преданность будут в конце концов оценены, а приговоры по крайней мере — смягчены. Однако я могу засвидетельствовать, что главным стимулом в их работе была победа над Гитлером.

В конце войны вольнонаемные, работавшие по договорам и руководившие строительством Норильского комбината, получили награды и повышения, а некоторым заключенным, постоянно перевыполнявшим нормы, были снижены сроки на один, два, три или четыре года. Конечно, если принять во внимание, что у большинства сроки были 15, 20 или 25 лет, то такое сокращение практически мало что значило; и все же это считалось хорошим предзнаменованием.

К сожалению, послевоенные годы не принесли долгожданного улучшения нашего положения. Наоборот, в некотором смысле стало еще хуже.