- 37 -

ГЛАВА 2

 

ПИСАТЕЛИ

 

В тридцатые годы снова и снова на страницах газет, журналов и в книгах обсуждался вопрос «нового человека». Тема «нового человека», постепенно отстранив все остальное в коммунистической теории, стала доминирующей. Причину этого нетрудно было понять. Революция прошла уже свои начальные стадии, заложены были основы «нового общества» и с каждым годом углублялись социальные преобразования. И вместе с тем все яснее становилось, что само по себе создание новых отношений между людьми недостаточно, что для изменения общественных формаций необходимо в первую очередь переделать самого человека.

В начальных фазах революции от людей требовали, главным образом, жертв и борьбы с трудностями. Однако, по прошествии 15 лет руководство почувствовало, что от него ожидают указания о том, что период подготовки миновал. Тогда был выдвинут лозунг «создание нового человека». И вот в процессе «создания нового человека» понадобились специалисты, профессионалы. Ведь политики заняты были общест-

 

- 38 -

венными делами, экономисты, плановики — различными планами, цифрами, мобилизацией ресурсов для промышленного развития и т. д. Но могли ли их совместные усилия механически помочь созданию «нового человека?» Коммунистическая партия решила, что этого недостаточно и что дело это следует поручить экспертам. Назначались люди, специально ответственные за «рождение», воспитание и получение образования «нового человека».

В советских газетах появился особый раздел, посвященный решению личных и общественных вопросов, касавшихся воспитания «нового человека». В нем обсуждались и общие принципы, каким должен быть «новый человек» в социалистическом обществе. Давались предсказания, какими качествами будет обладать человек будущего, жестоко клеймились «пережитки прошлого в сознании людей», мешающие появлению «нового человека». Как известно, нелегко заинтересовать людей фактами и цифрами о промышленности или науке, а статьи, касавшиеся личных вопросов жизни, в советских условиях всегда пользовались исключительным вниманием читателя. «Очеркисты», хотя и в совершенно ином роде, чем в прессе Запада, сделались постепенно «стражами общественной морали»: они-то и стали, в конце концов, специалистами в вопросах формирования «нового человека». Статьи их приобретали особый вес и значение, потому что, с точки зрения читателя, они выполняли функции социальной критики.

Насколько можно изменить человека? То, что человека можно изменить— основное положение марксизма. Марксизм утверждает, что все люди рождаются одинаковыми и что вся разница между ними — условия существования. Разумеется, сама постановка вопроса не нова: им занимались философы на протяжении всей истории цивилизации. Теперь этот вопрос стоял уже не в философской, а в политической плоскости, и он был главной темой писателей — очеркистов, задача которых

 

 

- 39 -

состояла в том, чтобы увидеть в человеке «ростки нового», т. е. те изменения в людях, которые принесла и приносит новая эпоха.

Правда, еще в двадцатых и в тридцатых годах мне приходилось сталкиваться с людьми, относившимися ко всему этому как к некой софистике. Некоторые из них прямо заявляли, что существующее общество не в состоянии создать «нового человека» и никогда его не создаст. В частности, непригодны были наследники капиталистических классов и крепостников, поскольку в них сохранялись пережитки старого и несправедливого общества. К «новому обществу» стремился и Лев Толстой, но Толстой считал, что начинать следует именно с «нового человека», а не наоборот. Да и действительно: что раньше — курица или яйцо? Создает ли новое общество нового человека — или наоборот? Неудивительно, конечно, что подобные споры оканчивались ничем, заводили в тупик.

В первые годы советского государства полагали, что вопрос этот решится сам собой. И не дала ли ответа на этот вопрос сама история? Не изменилось ли радикальнейшим образом общество? Поэтому партийное руководство и пропагандисты полагали, что «новое общество» создаст автоматически «нового человека». В произведениях Ленина приводилась именно такая точка зрения. Ее разделяли и окружавшие Ленина большевики, а в известный период она получила распространение и во всем мире. Вскоре, однако, стало очевидным, что достижение такого идеала не так уж неизбежно. Отмена частной собственности ни в коем случае не отменила жажды собственности. Устранение экономического господства одного индивидуума над другими ни в коем случае не устранило жажды власти в целом, не ликвидировало связанных с этим преступлений.

Поэтому коммунистическая партия начала переносить акцент на субъективные факторы. По-видимому, именно субъективные факторы призваны были сыграть ключевую роль как в разрушении старых общественных

 

- 40 -

отношений, так и в развитии новых. Марксистская теория утверждает, что социальная эволюция подчиняется внутренним имманентным законам. Теперь же стали утверждать, что время еще не пришло отказываться от волюнтаризма. А это влекло за собой весьма далеко идущие последствия. Если «новый человек» не был автоматически продуктом «нового общества», то создать его лежало на обязанности стоявшей у власти партии — партии, построившей новое общество, и члены этой партии должны были взять на себя роль воспитателей «нового человека».

Против этого была, в большинстве своем, русская интеллигенция, сначала примирившаяся с новым советским режимом, а впоследствии вступившая с ним в острый конфликт. Если «новый человек» и должен был быть создан путем «воспитания», то почему это воспитание поручалось тем, кто лишь стремился к обладанию политической властью в стране (и средствами принуждения)? Как мы видели, их возражения ни к чему не привели.

«У нас нет нужды в самозванных учителях, — шутили партийцы. — Мы сами всем другим учителя». А это значило, что весь остальной народ автоматически обращался в «учеников». Но нашлось столько «учеников», отказавшихся признать «учителей» выше себя, что в результате все смешалось. Трудно было новоявленным учителям завоевать доверие большинства.

Впрочем, спор о том, можно ли изменить человека, вспыхнул и в самой партии. В конце концов этот спор пришлось разрешить не логическими аргументами, а, в силу политических обстоятельств, насилием. И поэтому вся концепция перевоспитания была целиком дискредитирована в глазах народа. Народ с самого начала сомневался как в самой возможности такого перевоспитания, так и в том, что партии может принадлежать в этом монополия. Наиболее честные из членов партии утверждали, что предпосылкой для перевоспитания должны быть рациональные факторы

 

- 41 -

и что иначе все это перевоспитание выродится в новую мифологию. Но, с другой стороны, образование и воспитание, основанные на здравом смысле, мало подходили к нуждам миллионов людей в России — малообразованных и привыкших подчиняться готовым указаниям сверху. Этим и хотела воспользоваться партия.

Желание монополии в воспитании масс, наряду с другими факторами, обусловило и потребность в монолитности партии.

Одним из первых моих знакомых в сибирских лагерях был человек, которого я встретил однажды утром ранней весной на работах и которого я никогда с тех пор не видел. В то утро температура была минус сорок градусов. Мы все невыносимо страдали, потому что одеты были в лохмотья. Мой новый знакомый страдал так же, как и все остальные. Он был крайне изможден. Вид его вполне соответствовал моему представлению о том, как должны выглядеть люди в трудовых лагерях. Я думал, что там находятся исключительно преступники и контрреволюционеры. Этот человек сказал мне, что он толстовец и что в лагерях вокруг нас находятся тысячи других толстовцев. Свои убеждения он высказал по-деловому, спокойно, но после этого начал горячиться и стал очень возбужденным. Он понимал, что вновь прибывающие в лагеря, подобно мне, были коммунистами, арестованными другими такими же коммунистами, чтобы самим удержаться у власти. Его больше всего занимала именно коммунистическая идеология, и он, по-видимому, обсуждал этот вопрос бесконечно как наедине с самим собой, так и в разговорах с другими.

— А, так вы — коммунист. — Мой собеседник явно торжествовал. — Ну что ж, скажу вам о том, чего вы еще не знаете, но скоро узнаете: Толстой был прав. «Новое общество» нельзя построить с человеком, каков он сейчас. Сначала нужно переделать душу человека.

Человек подмигнул, пожал мне руку и исчез. Хотя я больше никогда в жизни не видел его, я бесчисленное

 

- 42 -

количество раз слышал от других такую точку зрения. И чем больше усилий прилагает государство, чтобы создать «нового человека», идеального члена «нового общества», тем больше возникает сомнений в осуществимости этой идеи.

В то время репрессии продолжали усиливаться. Официальной политикой партии было создание «нового человека». На практике это значило создание огромной сети трудовых лагерей. В лагерях миллионы заключенных были вырваны из привычных им условий существования, а их наставниками были тысячи обученных методам «перевоспитания» начальников. Что касается советского общества в целом, то оно проходило через период тяжких сомнений. Люди задавались вопросом: «Почему перевоспитание не только не смогло устранить прежних «пороков», но, наоборот, порождает новые? И не следует ли начать все с самого начала, применив совершенно другие средства и методы?».

Официальный курс был недостаточно ясен и даже противоречив. Снова и снова поднимались вопросы об отношении к наказанию, о характере советского правосудия, вопросы, на которые, казалось, уже был дан однажды исчерпывающий ответ. Не говорилось ли прежде, что понятие «неисправимый преступник» — не отвечает марксистской теории? И не говорилось ли о том, что советское общество может исправить каждого? Ведь прежде полагали, что даже наиболее злостные преступники могут стать «сознательными и полезными» членами общества. И вот, как ни странно, чем больше становилось полезных и сознательных, тем больше росло число лагерей и количество «подходящего материала» для них. Поэтому единственное средство остановить хаос и разброд в сознании состояло в том, чтобы задушить оппозицию и, таким образом, приостановить все и всякие споры.

В лагерях мне пришлось наблюдать, что как только разговор доходил до фундаментальных проблем, тотчас предельно накалялись страсти. Единственное, однако,

 

 

- 43 -

с чем соглашались все, было то, что «официальная» доктрина лжива. Какими бы ни казались перспективы закладки новых моральных основ общества, ясно было, что текущий момент с его глубочайшими противоречиями — самое неподходящее для этого время.

Государство же ограничивалось паллиативными мерами. В тот или иной момент выявлялись те или иные «недостатки», проводилась кампания по борьбе с ними. Часто эти недостатки об'являлись «пережитками прошлого». Соответственно этому проводились и кампании пропаганды « новых черт » коммунистического общества. Но даже и в этом ограниченном аспекте «основы новой нравственности» наталкивались на серьезные противоречия. Убийство оставалось убийством. Если жертвой убийства оказывались отец или мать убийцы, то преступление, естественно, отягчалось еще больше. Однако, с другой стороны, сын, донесший по наущению воспитателей на отца или мать, в результате чего родителей расстреливали, считался «героем» и примером для подражания. Так, среди пионеров культивировалась легенда о Павлике Морозове, выдавшем своего отца «кулака» и посему достойном подражания. Таким образом, те действия, которые всеми считались порочными и преступными, получали положительную оценку. Многочисленные статьи прославляли детей, доносивших на «антисоциальных» родителей, не выполнявших госпоставки зерна, либо на тех, кто ходил в церковь или вообще не хотел порывать с прежними нравственными оценками и устоями. В то же время детей учили быть послушными своим родителям, уважать их, а убийство родителей оставалось тягчайшим преступлением. Как же разобраться в том, что можно и чего нельзя? И по сей день многие в Советском Союзе не могут до конца понять этого.

Разумеется, из собственного опыта каждый живущий в Советском Союзе знает, за что хвалят, а за что наказывают. И все же, отделить дозволенное от недозволенного — не так просто. Исключений сколько

 

- 44 -

угодно. Поэтому приобрели такое значение и авторитет публицисты-очеркисты, занимавшиеся разбором такого рода ситуаций. Такие очеркисты были до известной степени нравственными арбитрами в советском обществе. Поэтому мне особенно любопытно было лично встретиться с кем-нибудь из них. «Что это за люди?» — спрашивал я себя. Ведь от их характера, от их нравственных устоев зависело многое, если учесть отсутствие твердо установленных и определенных норм морали. Да и хватало ли людей, обладавших необходимой интуицией в этих вопросах?

Подобно многим другим советским и зарубежным коммунистам, я полагал, что и тут нужны арбитры общественной морали, увлекающие других силой примера.

Таковой считалась «официальная линия». Было объявлено, что подобные люди действительно существуют. И, разумеется, искать их следовало, согласно официальной доктрине, в рядах членов партии. Но с другой стороны, и сама партия, к сожалению, претерпевала постоянные перемены. Миллионы членов партии, пребывавших на хорошем счету, неожиданно становились недостойными членства в ней. И поэтому сама концепция «настоящего» коммуниста оказалась относительной. Если уж и коммунисты в своей массе оказывались ненадежными, то от этого еще больше возрастала роль публицистов-очеркистов, на которых партия возложила обязанность быть нравственными наставниками советского общества.

Аграновский, бывший в течение многих лет сотрудником «Правды», являлся типичным их представителем. Мне довелось встретиться с ним в 1939 году в Норильске. Я уже от других знал, что Аграновский был в числе заключенных в этом же лагере. Сразу же мелькнули две мысли. Во-первых, что ЦК не нашло лучшего вознаграждения для нравственного арбитра советского общества, чем отправить его в лагерь. И во-

 

- 45 -

вторых, что очень интересно было бы с ним познакомиться и поговорить, узнать в чем его обвинили, как он сам относится к этому обвинению, к партии, к советскому обществу в целом. Какое-то представление о нем у меня сложилось по его статьям в советской печати. И вот теперь — возможность лично выяснить, что кроется за официальным фасадом. Возможность узнать, как он изменился, если он вообще изменился.

Я знал, что в свое время партия в результате тщательных поисков остановила свой выбор на Аграновском, наиболее подходящем для такой работы человеке. Среди конкурентов были такие известные партийные публицисты, как старый большевик Л. Сосновский, старый член партии, блестящий и проницательнейший публицист А. Зорич, журналисты включившиеся позже, такие, как Рыклин, Заславский, Михаил Кольцов. В то время я еще не знал, что М. Кольцов, брат известного художника-каррикатуриста Бориса Ефимова, был арестован в связи с событиями гражданской войны в Испании. Корреспонденции Кольцова из Испании были написаны с большой искренностью. Читатели «Правды», где они печатались, конечно, заметили исчезновение популярного журналиста. Но они не знали, что он исчез в застенках НКВД. Мы в лагере узнали об этом некоторое время спустя, узнали и о том, что с Михаилом Кольцовым исчезли и многие другие, кто принимал участие в гражданской войне в Испании. Большинство, в том числе награжденные за эту войну и особо там отличившиеся, было арестовано немедленно по возвращении из Испании; многие расстреляны, другие посажены в тюрьмы или в лагеря. Когда все это дошло до нас, Кольцова уже не было в живых. Его реабилитировали лишь через 20 лет, а книги писателя переиздали.

Первое впечатление от знакомства с Аграновским было вполне благоприятным. Он держался скромно. По поводу обсуждавшихся проблем давал тщательно продуманные и взвешенные ответы, старался охватить

 

 

- 46 -

тот или иной вопрос с разных сторон. Все же от советского нравственного арбитра я ожидал несколько большей глубины в суждениях. Аграновский рассказал мне, что в 1938 году его обвинили в «заговоре журналистов». Знакомый с моей биографией, Аграновский отлично понимал, что готовые формулы я и сам прекрасно знаю, но что я пытаюсь проникнуть глубже за внешний фасад. Однако, когда мы в разговоре затрагивали проблемы принципиального характера, Аграновский становился уклончив, уходил в свою «скорлупу» старого и многоопытного партийного теоретика. Я понимал его осторожность: ведь даже спустя годы после приговора над каждым заключенным висела опасность новых обвинений и нового срока. Откровенный разговор легко мог привести к обвинению в антисоветской пропаганде. Аграновский хотел бы, вероятно, вообще избежать всякого контакта с другими заключенными, но в лагерных условиях полная изоляция была невозможной. Аграновский вскоре стал центром своего рода дискуссионного кружка, участники которого прекрасно понимали опасность и нежелательность перехода «по ту сторону» официальных партийных установок. Я тоже считал само собой разумеющимся не касаться всего того, что могло быть превратно истолковано.

Аграновский получил медицинское образование. После окончания института работал некоторое время в Министерстве здравоохранения (из-за недостатка в то время надежных партийных кадров). Поскольку Аграновский, естественно, в лагере писать не мог, он вернулся к своей старой специальности и стал санитарным инспектором лагеря. Об этом он был готов разговаривать сколько угодно, хотя каждый врач в лагере неизбежно сталкивается с глубокими дилеммами моральною порядка.

Аграновский утверждал, что работа его в качестве лагерного врача-санинспектора имеет и нравственный аспект, что его задача и тут состоит в том, чтобы

 

- 47 -

повышать сознательность окружающих его заключенных. Подход его, однако, был, мягко выражаясь, странным. В то время как он ревностно помогал лагерной администрации в выполнении всех местных правил, Аграновский постоянно отказывался выступать в поддержку и защиту тех заключенных, которые просили об улучшении условий в лагере. Хотя старые члены партии в среде заключенных с уважением относились к нему за его статьи и очерки в «Правде», большинство заключенных его возненавидело, поскольку они ожидали от него, как от врача, помощи в облегчении их участи. Несмотря на то, что сам Аграновский был приговорен к 20 годам лагерей, заключенные считали его не жертвой, а скорее послушным орудием лагерной администрации.

Аграновский не признал себя виновным в предъявлявшихся ему обвинениях. Он и ряд других журналистов были обвинены в период Ежова. Не все были сразу же схвачены. Арестовывали их группами, причем «признания » одной группы служили для ареста и следствия другой группы.

Во второй половине 1938 года положение Ежова уже пошатнулось, и с целью удержаться он развернул террор еще шире. Тех, чьи «дела» были закончены, немедленно присуждали к суровому наказанию.

Вскоре, однако, Сталин решил устранить самого Ежова и заодно дискредитировать некоторые из приписываемых ему методов ареста и следствия. Вместе с ним были устранены и многие начальники отделов, в том числе и один из сотрудников Ежова, ответственный за так называемый «заговор журналистов». Уход Ежова спас, между прочим, от ареста некоторых из более известных журналистов, таких, например, как Заславский (в «Правде») и многих членов редколлегии «Известий» и связанных с ними журналов.

Известие об устранении Ежова Аграновский получил от семьи, все еще усиленно хлопотавшей о пересмотре его дела. Когда Аграновский заявил нам

 

- 48 -

«Теперь мое дело пересмотрят», мы не могли не посмеяться над его, как нам казалось, наивностью. Однако последним смеялся Аграновский. Перемены на верхах НКВД, связанные, в частности, с устранением Ежова, спасли по всему Советскому Союзу, вероятно, не менее 50 тысяч человек. Когда на завод назначают нового директора, он иногда приостанавливает выпуск продукции с того или иного конвейера, отменяя при этом заказы на определенные виды сырья. Так были приостановлены и прекращены тысячи «дел».

Аграновский лучше нас знал закулисные механизмы работы НКВД. Он немедленно принялся писать заявления. Причем заявления не Сталину или Вышинскому как делали тысячи других, а оставшимся на воле друзьям, имевшим «доступ». Через 18 месяцев Аграновский был освобожден и дело его прекращено. Причина была в том, что сменивший Ежова Берия должен был или арестовать всех значившихся в ежовских списках или объявить, что «заговор журналистов» был ошибкой и освободить всех находившихся по этому делу в лагерях и тюрьмах.

Аграновский был освобожден в январе 1941 года, его реабилитировали и вернули партбилет. Но сам он не вернулся в Москву, а остался в Сибири. В июне 1941 года началась война и вместе с ней — массовая эвакуация из Москвы на Восток. Аграновский стал корреспондентом одной из сибирских газет, и, хотя здоровье его было подорвано, продолжал писать статьи о советской жизни и нравственности. Через несколько лет он умер, и «Правда» поместила некролог в связи с его смертью. Аграновского похоронили за счет государства со всеми полагающимися почестями, но нигде ни словом не упомянули, что смерть его в возрасте 54 лет была ускорена арестом, допросами и заключением в тюрьме и в лагере.

Дело Аграновского — наглядная иллюстрация того, сколь практически невелика ценность дискуссий о советской этике. Аграновский на основании решений

 

 

- 49 -

«на верхах» был возведен в ранг высшей советской иерархии. И после этого он был арестован, подвергнут пыткам и приговорен к 20 годам заключения на основании совершенно смехотворных обвинений. Затем его освободили, оправдали, и это только потому, что произошли известные сдвиги в головке НКВД. В результате перенесенных лишений Аграновский через несколько лет умер. Судьба его, как и судьбы многих других, подчеркивает бесполезность тех дискуссий философского порядка, которые шли в 20-х годах, в период второй Мировой войны и которые возобновились после смерти Сталина.

В 1936 году во время моего пребывания в Бутырской тюрьме я встретил очень любопытного человека, фамилия его — Парфенов.

— Не путайте меня, — сразу же предупредил Парфенов, — со свиньей и лизоблюдом Федором Панферовым.

Он был среднего роста, крепкого сложения, с типично русской внешностью. Он происходил из крестьянского казачьего рода, но вырос в Сибири. К Парфенову относились с большим уважением. Вскоре я узнал, что он — поэт, старый член партии, командовал партизанским отрядом в Сибири. Его отряд сражался против Колчака, потом — против японцев. Парфенов был связным между командованием сибирских партизан и Центром. После окончания гражданской войны он стал писателем; писал романы, рассказы и популярные песни, причем писал для этих песен и слова и музыку. В 1935 году был опубликован его роман «Общественное и личное», в котором он описывал судьбы героев гражданской войны, те трудности, с которыми им пришлось столкнуться в советской действительности. Роман вызвал восторженные похвалы и резкую критику. В конце концов Парфенов был арестован по обвинению в правом уклоне.

 

- 50 -

Когда мы впервые встретились в камере Бутырской тюрьмы, следствие по его делу велось уже девять месяцев. Заключенные в камере очень любили его как за рассказы из гражданской войны, так и за его песни, хотя пел он их только вполголоса: шум в камерах запрещался начальством.

У Парфенова была особая причина популяризировать» свои песни: по его словам, многие из сочиненных им песен были присвоены Лебедевым-Кумачом и другими поэтами-песенниками, менявшими, как он говорил, два-три слова его текста. Парфенов часто рассказывал о своей партизанской песне «По долинам и по взгорьям». Его особенно возмущал плагиат, совершенный в отношении этой его песни. И, конечно, его можно было понять: автора не только лишили славы, но вместе с тем и огромных гонораров, которые выплачивались поэтам-песенникам. И хотя финансовая сторона была в общем для него второстепенной, и он никогда о ней не говорил, все же и она, без сомнения, увеличивала в нем чувство негодования.

Парфенов в прошлом был упрямым, неуживчивым. Он рассказывал нам, что у него часто возникали ссоры с Союзом писателей, а также с издательствами. Он неоднократно посылал в газеты письма, защищая свое авторство, и, несмотря на это, многие из его песен и стихов продолжали приписывать другим авторам. Он был антисемитом и считал, что евреи заправляют в официальных советских литературных кругах и что арест его — следствие интриг литературной клики, задавшейся целью лишить его литературной славы и вообще раз и навсегда заткнуть ему рот.

Парфенов был лично знаком с множеством наиболее известных русских и советских писателей. Был другом Есенина. В период пребывания на Дальнем Востоке знал Фадеева. Одно время ему помогал Горький. Из дореволюционных русских писателей он особенно ценил Лескова. Он так восторгался Лесковым, что под его влиянием и я достал в тюремной библиотеке Леско-

 

 

- 51 -

ва и тоже стал поклонником этого писателя: не за его идеи, а за красоту и богатство его стиля.

Парфенов был членом правления Московского отделения Союза писателей. От него я многое узнал о писательских чаяниях, а также и о раздорах в их среде. Из рассказов Парфенова вытекало, что его и группу других писателей преследовали за их верность русским национальным традициям. Когда в 1934 году с докладом на Первом съезде писателей выступил Бухарин, у них сложилось впечатление, что их взгляды получили официальное признание.

С момента основания Союза советских писателей эта группа требовала создания особого Союза русских писателей в рамках организации. На этом особенно настаивали ленинградская и ростовская делегации. По их мнению, поскольку существовали Союзы узбекских, киргизских, украинских писателей, русские писатели тоже имели право на особую организацию — чтобы не раствориться в общем Союзе советских писателей. Предложение этой группы было отвергнуто и расценено как шовинистское. Взгляды самого Парфенова по этому вопросу были для меня не совсем ясны, поскольку он, скажем, считал, что пишущий по-русски украинец должен принадлежать к русской секции Союза писателей, тогда как он предлагал исключить из нее Эренбурга, потому что Эренбург писал по-французски. Мои возражения, что Эренбург писал не только по-французски, но и по-русски, не изменили его взгляда.

Во время допросов Парфенов не мог удержаться от критики по адресу Сталина, считая, что методы Сталина не соответствуют русскому характеру и духу. В качестве курьеза замечу, что он очень высоко ценил Троцкого, с которым познакомился во время Гражданской войны. Он критиковал политические взгляды Троцкого, но был высокого мнения о личных его качествах.

Что касается остальных членов партийного руко-

 

- 52 -

водства, Парфенов особенно выделял из их среды Кирова, поскольку Киров отстаивал русскую культурную традицию, в ряде случаев непосредственно поддерживал Парфенова и его друзей, окружал себя близкими к литературе людьми, во всем помогал этим людям. Еще одной заслугой Кирова, согласно взглядам Парфенова, была нелюбовь Кирова к Кагановичу. Парфенов считал Кагановича злым демоном ЦК и называл его мелким, тщеславным, пробивавшимся за счет других, жестоким не только потому, что он исполнял директивы Сталина, но и жестоким по натуре. Парфенов утверждал, что Каганович не только не знает по-настоящему русского языка, не только совершенно не знаком с русской литературой и культурным наследием, но и чужд культурным традициям самой Революции и психологии русской интеллигенции. Парфенов считал, что Каганович обязан своим положением той роли, которую он сыграл в ходе коллективизации, которой он лично руководил от имени ЦК партии.

Парфенов говорил мне, что во время допросов он высказывал свое мнение о Кагановиче в глаза следователю, который заверил его в том, что эти заявления не будут использованы следствием. В то время была абсолютно исключена любая критика по адресу Сталина. Что же касается остальных руководящих деятелей, то критика по их адресу никому не возбранялась.

На свое несчастье Парфенов позволил себе критиковать и самого главного тирана. В то же самое время он считал себя преданным членом партии, надеялся получить поддержку тех, кто сочувствовал националистически настроенным русским писателям, и полагал, что в конце концов его все же освободят из заключения. В ожидании этого дня он продолжал сочинять стихи и мелодии и, так как письменных принадлежностей в камере не полагалось, Парфенов, подобно средневековому барду, декламировал свои произведения другим заключенным.

Оптимистический взгляд Парфенова на будущее

 

- 53 -

оказался необоснованным. В результате нажима, оказывавшегося на него в ходе допросов, он заболел и был переведен в тюремную больницу. Я слышал, что его долго еще переводили из больницы в больницу, после чего решили использовать на процессе Бухарина. Вскоре после этого Парфенов погиб. Возможно, что он был расстрелян.

В 1962 году, просматривая «Литературную газету», я увидел довольно странную заметку. В ней говорилось, что авторские права на партизанскую песню «По долинам и по взгорьям» возвращены ее действительному автору. И я понял, что Парфенов, хоть и посмертно, добился все-таки справедливости. Каково должно было быть удивление читателей «Литературной газеты», когда через сорок лет они узнали об авторе популярнейшей песни, известной не только в СССР, но и за его рубежами. (Эта песня приписывалась Сергею Алымову). Не исключено, что в этом деле какую-то роль сыграл Михаил Шолохов, сам казак. Шолохов мог помочь посмертному восстановлению истины, так как сам Парфенов не раз говорил мне о критическом отношении Шолохова к «верхам».

Если верить Парфенову, он был далеко не единственной жертвой литературного плагиата. Даже наиболее видные литераторы не гнушались этим. Причину тому нетрудно отыскать, если вспомнить баснословные доходы, которые приносили и приносят их авторам популярные песни, а вместе с ними и огромную известность.

Следует учесть, что в те времена в СССР общедоступная культура пользовалась прямой поддержкой Сталина. Сталин несомненно был под влиянием малокультурных людей, окружавших его, но нет сомнения, что он старался угодить и вкусам народа. Главным критерием творческого труда была его доступность широким массам. Этим объясняется глубокая враждебность Сталина к различным экспериментам в искусстве, доступном лишь очень немногим. Сталин

 

 

- 54 -

требовал, чтобы все написанное было понятно и доступно каждому и чтобы в нем прославлялся советский строй.

До известной степени Сталину удавалось получать от писателей-прозаиков желательные произведения. Меньшего успеха добивались в драматическом искусстве, поскольку ложь на сцене не приносит желаемого эффекта, а пьесы, совершенно не отражающие действительности, не привлекают публику.

Песни, написанные Парфеновым до заключения, были сущим даром для советского режима: они пользовались большой популярностью и, кроме того, прославляли героев гражданской войны. Песни, написанные им в тюрьме, были иными. Я не могу привести их здесь, но помню, что в них была злая сатира на жизнь в Бутырках, на допросы и на следователей.

Сохранились ли они? Парфенову, как он говорил, только однажды удалось записать кое-что, но листок, на котором он писал, был тотчас же отобран охраной. Может быть, все это до сих пор хранится где-нибудь в его «деле» и со временем будет найдено как документ эпохи.

Среди тех писателей, с которыми мне довелось встретиться в тюрьме в 1936 году, были и такие, которые писали в строго партийном духе, которые прилагали все свои силы и энергию, чтобы сказать то, что полагалось говорить, и еще большие усилия, — чтобы не сказать то, чего не полагалось говорить. Как же получилось, что и они оказались за решеткой? Очевидно, инструкции, дававшиеся органам безопасности, требовали арестов той или иной группы писателей не поименно, а согласно спущенным цифрам. Это стало мне совершенно ясно не только из бесед с самими заключенными, но и из беседы с человеком, работавшим в органах НКВД и ответственным за «работу» в кругах научных сотрудников, академиков и крупных литераторов.

 

 

- 55 -

Здесь не место вдаваться в подробности моей встречи с этим человеком. Скажу только, что он был высокообразованным человеком, окончил философский и литературный факультеты, обладал известным литературным вкусом и не питал никаких предубеждений к интеллигентам, как к таковым. В его обязанности не входило вмешательство ни в творческую работу писателей, ни в их личную жизнь. Их нравственность его тоже не касалась, как не касалось его их материальное положение. В его задачу входило только осуществлять контроль за ними с точки зрения предупреждения и выявления антисоветских настроений. Мне довелось разговаривать с этим человеком не только в тридцатые, но и в пятидесятые годы, т.е. в то время, когда мы могли говорить о событиях, уже ушедших в прошлое, могли, при желании, обвинять Берия, Меркулова, Ежова, органы безопасности в целом. Мой собеседник мог позволить себе быть объективным, потому что у него было алиби. Но даже и в этих разговорах постфактум он утверждал, что в целях защиты государственной безопасности ему иногда приходилось сажать за решетку некоторых с чисто юридической точки зрения «безупречных» писателей. Ведь если бы писатели на основании долгого опыта не были уверены в том, что за малейшее «отклонение» им угрожают жесточайшие репрессии, то он не мог бы гарантировать государству того «единодушия» и «правильности мышления», какого удавалось добиться в тридцатых и сороковых годах. Мой собеседник утверждал, что для абсолютной государственной безопасности требуется единодушие в мыслях. А этого можно было добиться только путем той всеобщей и абсолютной неуверенности, которая внушалась тотальным террором того времени.

— Добиться этого было не так просто, — подчеркивал мой собеседник, приводя случай Киршона. — Если бы Киршона арестовали за те или иные конкретно написанные им слова, то цели не удалось бы добиться;

 

- 56 -

об этом узнали бы другие писатели, и их вывод был бы только таков: следует быть осторожнее.

Для того же, чтобы навести действительно «страх Божий», нужно было, чтобы исчезали такие писатели, и, в частности, крупные писатели, за которыми не было бы совершенно никакой вины. Потом, впрочем, объявлялось, что они были шпионами, диверсантами и т.п. Именно элемент непостижимости, иррационализма, тот факт, что наказание могло постигнуть кого угодно, в любом месте, безо всякого повода — именно это и помогало создавать ту атмосферу всеобщего страха и растерянности, которая оказывалась намного более действенной мерой устрашения, чем какое-нибудь конкретное обвинение. Встречи мои и разговоры с арестованными писателями окончательно убедили меня в этом. И тот факт, что все они без исключения были реабилитированы после смерти Сталина теми же органами безопасности, которые, подвергли их репрессиям, служит этому дополнительным подтверждением. Следствие и репрессии проводились « ад-хоминем », а не « ад-рем », т. е. относились к личностям, а не к их поступкам: нужно было в определенный момент изолировать определенное число людей, удалить их из той или иной социальной среды. Такие операции проводились во всех слоях общества. Среди писателей обычно выбирались люди, могущие потенциально оказать моральное влияние на своих коллег.

Следует оговориться, что были среди арестованных и такие, которые действительно допускали «уклоны». Но к подобным случаям подходили сравнительно либерально: могли осудить на три года, а потом освободить. Наглядный пример — киносценарист Эрдман. «Преступление» Эрдмана было вполне реальным. Он действительно рассказал какой-то довольно рискованный анекдот. Но Эрдмана освободили после всего нескольких лет заключения. Вместе с тем несравнимо трагичнее была судьба тех, кого арестовали «для примера и устрашения», т.е. с той целью, чтобы их участь стала

 

 

- 57 -

достоянием всех. Такими были судьбы Бабеля, Пильняка, а также Киршона, Тарасова-Родинова и многих других, имевших хорошую репутацию в партии и тем не менее приговоренных к длительным срокам заключения в лагерях или расстрелянных. Число более или менее известных писателей, избежавших репрессий, очень невелико, может быть, два-три десятка.

В игривом настроении сотрудники «органов» называли свою задачу «вакцинацией» или «иммунизацией»: человек-де, не понюхавший московской Лубянки или ленинградских Крестов не иммунизирован, не имеет должного страха. Очевидно было, что самый факт арестов, а не повод для них, должен был немедленно стать известным семьям и друзьям арестованных. Цель — создание мифа о всемогуществе, вездесущности НКВД, и кроме того, как я полагаю, — мифа о неисповедимости путей НКВД, мотивировок деятельности этой организации. Странный парадокс: в течение 20 лет старательно выкорчевывалось всякое суеверие, всякая вера в сверхъестественные силы, управляющие человеческими судьбами. Теперь же это суеверие снова насаждалось, но уже не в абстрактной, а в конкретной форме. Как в старину люди говорили: «Все под Богом ходим», так теперь стали говорить: «Все под НКВД ходим». Таким то образом и возникал всеобщий страх перед «неведомыми путями», страх того, что «это» может поразить любого и каждого. Именно к этому привели в 30-х годах те методы, с которыми большинство писателей примирилось добровольно в двадцатых годах.

Насколько труден был процесс адаптации к новым условиям, я хорошо понял из своих бесчисленных встреч, за 20 с лишним лет моих скитаний. Причем наиболее важная и существенная часть узнанного мною была не результатом бесед с другими заключенными, а результатом тех разговоров, при которых мне довелось присутствовать. В этих разговорах люди не объясняли что-то человеку со стороны, а не посредственно общались Друг с другом. Причем обстоятельства были таковы,

 

 

- 58 -

что у людей, с которыми я встречался, не было друг от друга секретов. Жизнь вся была на глазах и иногда требовалось больше усилий, чтобы не знать, что на уме и сердце у твоих друзей, чем знать об этом.

Чтобы проиллюстрировать тот кризис и те изменения, какие происходили в образе мышления писателей, упомяну о двух из них, которых я встретил впервые в тюрьме в 1936 году. Они были в тюрьме в результате «облавы» на писателей всех «сортов и оттенков», партийных и беспартийных.

Одним из них был человек, которого я буду называть «Николай Иванович», участник Первой мировой войны, Гражданской войны, член партии с 1917 года. Старый член партии, он пользовался на первых порах своей писательской деятельности поддержкой и советами Серафимовича, Сейфуллиной, Фадеева. В двадцатых годах он сотрудничал в нескольких газетах и был уже автором ряда книг. Должен признаться, что прежде я не читал его и познакомился с ним в ходе наших разговоров. Мне сразу же стало ясно, что он — человек строгих принципов. Я даже несколько усомнился в правильности избранной им карьеры — настолько мало были развиты в нем чувство юмора и скепсиса. Он с полным доверием относился ко всему, что говорили ему авторитетные, по его мнению, люди и сам желал быть авторитетом для окружающих.

Другой писатель, «Петр Григорьевич», начал свою писательскую карьеру более сложными путями и, хотя он ничего не сказал мне о своем происхождении, ясно было, что он не происходил ни из рабочих, ни из крестьян. Может быть, его родители в дореволюционные времена принадлежали к интеллигенции или государственным служащим. Так или иначе, он получил очень хорошее образование и, в частности, прекрасно знал литературу. Исходным пунктом для его собственного творчества был золотой век русской литературы, т.е. 19 век. Он, впрочем, отлично знал и интересовался также и позднейшими периодами — символизмом

 

- 59 -

и акмеизмом и в особенности такими писателями как Блок и Брюсов. Несмотря на разницу в происхождении и образовании, в 20-х годах оба названных выше человека были в одинаковом положении. Петр Григорьевич был, впрочем, более утонченным и чувствительным человеком. Николай же Иванович придавал большое значение идеологии и считал, что литература должна быть понятна широким массам и поэтому изящность отделки литературных произведений не имеет особого значения.

— Важно — рассуждал он, — чтобы читатель понял мою точку зрения, важно убедить его...

— В таком случае, — парировал Петр Григорьевич, — задача писателя нисколько не отличается от задачи пропагандиста.

Николай Иванович подумал с минуту и сказал:

— Нет, это не одно и то же. Все же, если пропагандист хороший журналист, то он вполне может стать и хорошим писателем. Писатель—это и есть журналист, добившийся максимальной доступности своих произведений для широких масс.

На это Петр Григорьевич возразил, что все как раз наоборот: писатель, у которого нет таланта, может легко стать журналистом и пропагандистом, а талант писателя — нечто совершенно иного порядка.

Этот разговор был характерным для противоречий и конфликтов того времени. Хотя оба, и Николай Иванович и Петр Григорьевич, были убежденными коммунистами, их разделяло совершенно разное отношение к литературе: для Николая Ивановича литература была только средством воздействия на массы, для Петра Григорьевича — средством самовыражения, предполагалавшим наличие стиля и красоты.

Интересно, что каждый из них утверждал, что именно его взгляд отражает официальную точку зрения. И действительно, оба они, вплоть до ареста, широко издавались, пользовались признанием как в официальных кругах, так, видимо, и у читателей.

 

- 60 -

Как писатель-партиец, Николай Иванович не мог, конечно, остаться в стороне от тех споров по литературным вопросам, которые шли в течение 20-х годов. В 1925 году он был в Ленинграде, и когда возник конфликт между партией и так называемой «зиновьевской оппозицией», он выступал в защиту взглядов оппозиции. Это, впрочем, не оказало никакого влияния на содержание его произведений, потому что разногласия внутри партии не могли получить отражения в литературе: всё, выходившее из рамок генеральной линии партии, подлежало изъятию и цензурированию (писатели об этом, конечно, хорошо знали). Когда борьба с оппозицией достигла наибольшей остроты, Николаю Ивановичу грозило исключение из партии. Этого, однако он избежал, уехав в провинцию. Когда через некоторое время он вернулся, ему, как и многим другим, разрешили продолжать работу.

Несмотря на это, именно участие в ленинградской оппозиции послужило основанием выдвинутых против него обвинений через десять-одиннадцать лет, когда я впервые познакомился с ним. Николай Иванович утверждал, что в течение предыдущих десяти лет (до ареста) он ни разу не нарушил партийной дисциплины, ни разу «не уклонился» от генеральной линии партии в своих опубликованных и даже неопубликованных произведениях. Ответ «органов» на это был: «А вы только попробуйте» и он означал, что примерное поведение писателя воспринимается как само собой разумеющееся и еще ничего не доказывает. После этого, на следствии, Николаю Ивановичу был зачитан длинный список его друзей и знакомых — бывших, настоящих, а то и мнимых, которые были объявлены участниками разного рода подпольных и террористических организаций. На этом основании его и судили — совершенно безотносительно к его собственным поступкам. Сам он продолжал считать себя проводником партийной линии в литературе — и это несмотря на тот факт, что партия осудила его и объявила опасным врагом.

 

- 61 -

Петр Григорьевич вступил в партию около 1920 года. У него, таким образом, был меньший партийный стаж и опыт, да еще «изъян» в социальном происхождении. Поэтому он не принимал участия в прениях внутри партии. Человек с соответствующей марксистской подготовкой мог бы и сам ориентироваться в вопросах партийной тактики. Петру же Григорьевичу необходимы были постоянные инструкции и указания, которые он старался как можно лучше запомнить. Он старался в нужное время и в нужном месте процитировать нужное место из газет. Хотя он был намного более образованным и знающим человеком, чем Николай Иванович, все же, чувствуя свою недостаточную подкованность в марксистской теории, старался избегать вмешиваться в партийные споры. Беда его была в том, что он слишком активно включился в прения по чисто литературным вопросам. И не то, чтобы он сомневался в праве партии на руководство литературой и литераторами. Нет, к 1934 году такое сомнение казалось огромному большинству уже совершенно немыслимым. Петр Григорьевич принимал активное участие в работе редколлегии журнала «Красная новь», имевшего большое влияние на литературу того времени в целом. А в редколлегии, разумеется, в то время не потерпели бы ни малейшего отклонения, ни сомнений в партийных принципах литературы.

Но среди писателей существовали известные разногласия. Одно из них о советской литературной традиции и о том, каких писателей следует признать основоположниками и образцами. Даже и после Первого съезда писателей, когда было выработано единое кредо-минимум для всех литераторов, все еще остался широкий простор для споров и несогласий.

Великой Хартией Вольностей назвали литераторы на Первом съезде писателей речь Максима Горького. В своей речи — «Хартии» Горький сказал, что писателям не только можно, но и должно расходиться по самым разным вопросам творческого и практического характера. В

 

- 62 -

этой области Горький действительно был очень либерален, и 20 лет горьковские слова о свободе литературных дискуссий снова и снова повторялись в подтверждение тезиса о свободе взглядов в ходе творческих споров.

Горький, однако, сделал одну существенную оговорку, заключавшуюся в том, что мерилом «допустимости» того или иного мнения и взгляда за его взгляды, если он не является противником советского строя. Такой должно оставаться отношение писателя к советскому строю. Мысль Горького сводилась к следующему: «Можно спорить о чем угодно. Мы этому мешать не намерены и не будем. Мы не будем преследовать и наказывать человека человек может говорить что угодно и о чем угодно».

Слова Горького получили широчайшее хождение среди писателей. Истолковывали их по-разному (на что, вероятно, рассчитывал сам Горький).

Горький, видимо, с одной стороны, действительно рассчитывал обеспечить советское государство обильным запасом творческих литературных сил. И только несколько позднее, в 1935-36 годах, магическая формула Горького, оказавшись далеко не столь простой, как это могло показаться, стала проявляться с совершенно другой ее стороны. Трудность состояла в определении того, что значит «не быть противником советского строя». Тут ведь не имелось определенного критерия. Не было возможности объективно выявить, в чем именно могла заключаться «преданность» или, наоборот, «враждебность» к советскому строю.

Творчество того или иного писателя могло служить интересам советского государства. Писатель ни разу не написал и не высказал ни одной критической по отношению к советскому строю мысли. И все же — это еще не суть объективного доказательства его верности и преданности. Теоретически даже и сам писатель не знает, достаточно ли он верен и предан государству. Таким образом, горьковская формула свободы обсуждения творческих вопросов была скрытой западней

 

 

- 63 -

 

— ведь в любой момент личная верность и преданность литераторов могли быть поставлены под сомнение органами безопасности. Так рассуждали десятки писателей, которых я встречал в 30-х годах. Некоторые из Них, в особенности молодые, даже полагали, что Горький знал все это — иначе он дал бы какие-то иные критерии преданности. Другие утверждали, что не Горький сознательно поставил писателям западню, а наоборот, сам в нее попал. Эти последние считали, что из своих бесед, может быть и с самим Сталиным, Горький вынес убеждение, что его формула не будет искажаться, и что такие искажения возникли позднее, помимо воли и желаний самого Горького.

Как бы то ни было, факт, что на бесчисленных допросах литераторы, пытаясь безуспешно сослаться на формулу Горького, получали такой, примерно, ответ: «Это вы думаете, что вы не враги. Мы думаем иначе», или: «У нас есть свидетельство обратного», или даже: «Вы сами поможете нам доказать, что именно вы являетесь врагом». И конечно, за «доказательствами» и предлогами для таких обвинений дело не стояло.

Вопрос об отношении писателей к советскому строю привел непосредственно к дискуссиям в тридцатых годах между «западниками» и «славянофилами». Именно такие дискуссии, начавшиеся, как известно, в середине прошлого века, снова оказались весьма злободневными, причем в 1936 году мне стало совершенно ясно, что на верхах намечается все более сильная тенденция солидаризироваться с идеями славянофилов.

На первый взгляд старый спор между «западниками» и «славянофилами» должен был иметь не больше значения для наших современников, чем спор между двумя школами, скажем, в археологии. На деле это было не так. Петр Григорьевич не отдавал себе в этом отчета, что приводило в изумление Николая Ивановича, не понимавшего, как можно быть и по рождению и по воспитанию русским, партийным и в то же время

 

 

- 64 -

совершенно не понимать смысла происходящего вокруг. Петр Григорьевич был в состоянии видеть только текст, а не подтекст официальных заявлений, и он совершенно искренне считал, что его взгляды как до Первого съезда писателей, так и после него были, с партийной точки зрения, безукоризненно правильными.

Даже мне к тому времени стало ясно, что нарастает тенденция одобрять именно славянофильство. «Западнические» тенденции рассматривались как «буржуазные», как противоречащие «народным» элементам в искусстве. Поэтому славянофилы и могли утверждать, что они, с одной стороны, ближе к народу, а с другой — более устойчивы против влияний буржуазного Запада. Впрочем, этот вопрос не решен еще и по сей день.

Все же в начале тридцатых годов литераторы полагали еще, что вопрос об их «славянофильстве» или «западничестве» не имеет ничего общего с враждебностью к советскому строю что, отдавая предпочтение Тургеневу перед Аксаковым, они не покушаются на социальные или государственные устои советского общества. То, что это было далеко не так, доказывал случай Петра Григорьевича, а также случаи многих и многих других. На этом «вопросе» сложили головы немало советских писателей того времени.

Порой следователи прибегали к чистой софистике:

— Правильно, вы описывали Запад таким, каким он был в прошлом веке, — говорил такой следователь. — Но мы прекрасно знаем, что на самом деле вы имели в виду сегодняшний Запад. Вы писали о Западной Европе 60-х годов прошлого века, а на деле — защищали агентов наших врагов.

Таким вот образом, несмотря на все клятвы и уверения, несмотря на поддержку всех без исключения партийных резолюций, несмотря на совершенную ортодоксальность его взглядов в книгах и публицистике, Петр Григорьевич был в 1936 году арестован за свое уважение к европейской культуре 19-го столетия.

 

 

- 65 -

Итак, вместе со мною в камере были два человека, происходившие из совершенно разных социальных слоев. Один — старый партиец, знавший, казалось бы, все тонкости и скрытые пружины власти. Другой — с гораздо меньшими партийными связями, смутно представлявший себе суть происходившего. Причины их одновременного ареста были совершенно различны, а результат — один.

В спорах своих они распределяли роли таким образом: Николай Иванович был партийным пропагандистом, а его коллега и оппонент — партийцем с недостаточной «сознательностью», недостаточно подкованный и поэтому во многом, с точки зрения Николая Ивановича, ошибавшийся.

Споры шли у них бесконечно. В том числе и по такому фундаментальному вопросу, который далеко не решен и теперь: достаточно ли для писателя только обладание искусством изображения действительности? Оба они соглашались в том, что правда обязательна, что она — первое и необходимое условие, без которого искусство будет не только бесполезным и бесплодным, но и постыдным занятием. Споры же начинались тогда, когда требовалось определить, что именно составляет правду в изображении событий, в освещении идей. Тут их беседа начинала приобретать, с моей точки зрения, все более туманный и отвлеченный характер. Каждый говорил о своем; по сути дела, это был спор двух глухих.

И вот, после долгих часов таких споров они снова и снова возвращались все к тому же роковому вопросу:

«Да говорим ли мы об одной и той же правде? Или, может, есть не одна, а несколько правд?» Тут Николай Иванович твердо выступал в защиту того, что он называл «партийной правдой». И волей-неволей Петру Григорьевичу приходилось с ним соглашаться. Николай Иванович считал, что в Советском Союзе партийный писатель несет в массы факел просвещения и культуры. И поэтому — единственная правда, которая

 

- 66 -

имеет право на существование, это партийная правда. Петр Григорьевич все-таки возражал, что «правде» не нужны определяющие ее прилагательные. Разве нет абсолютной правды? А Николай Иванович приводил в пример различные партийные резолюции и документы, приводил в качестве иллюстраций художественные произведения, в том числе и самого Петра Григорьевича, выводя из всего этого «узость» и «неадекватность» понятия «абсолютной правды», понятия, которыми пользуются «наши враги» в их попытках подорвать самую основу партии.

И тем не менее, когда Петр Григорьевич вынужден был, наконец, согласиться с тем, что «партийная правда» — это единственная и окончательная правда, высочайшая правда, «истина истин», ни Николаю Ивановичу, ни ему самому все же не удалось дать положительное определение этой правды и чем она отличается от «правды, как таковой». Николай Иванович только высказал убеждение, что при любой конфронтации великой «партийной правды» и «правды, как таковой» последняя будет отброшена в сторону или раздавлена. И хотя Петр Григорьевич согласился, что именно «партийную правду» следует защищать и отстаивать, все же он пытался отчаянно цепляться и за остатки « правды, как таковой».

Здесь я позволю себе небольшое отступление. Споры о правде и истине в лагерях и тюрьмах шли бесконечно. Так как русский не мой родной язык, я сначала не мог понять разницы. Потом мне объяснил ее один филолог.

Истина — это выражение факта объективной реальности, тогда как правда — чисто русское понятие, включающее в себя элемент более высокого, чем объективная истина, порядка. Правда — истина, возведенная в разряд идеи и этимологически связанная с правом и правосудием. Русский, который стоит за правду, стоит за такую истину, которой следует еще добиться, за правду, включающую в себя и жизненный идеал,

 

- 67 -

правду, в которой поступки отдельного человека находятся в соответствии с требованиями атики. Все это раздваивает понятие правды, а такой разрыв в тридцатых годах создавал глубокую пропасть.

В кабинетах НКВД, на партсобраниях, истина была ничем, она была относительна, ее можно было менять по усмотрению. И только правда была абсолютна. Сначала мне, как и многим другим, не прошедшим такой школы, трудно было уловить, каким образом такая, казалось бы, «филологическая тонкость», могла оказывать влияние, роковое влияние на судьбы и жизни тысяч и тысяч людей. На практике же из этого филологического нюанса возникла тирания правды над истиной. Он-то, этот нюанс, и оказался тем рычагом, с помощью которого белое обращалось в черное. Такой диалектики не изобретала даже инквизиция.

В 1936 году от одного из моих самых незаурядных следователей мне удалось наконец добиться ответа на долго мучивший меня вопрос: « Неужели же вас совсем не интересует, как на самом деле обстоит дело? Неужели вас интересует только отпрепарированная вами же истина, которую вы называете правдой?» На это следователь ответил мне: «Правда для нас есть то, что сегодня написано в передовой «Правды». Все, чего там нет — для нас, объективно, не правда. Так, мелкие истины...». И тут последовала так часто повторявшаяся в тюрьмах и лагерях искаженная пушкинская цитата: «Тьмы мелких истин мне дороже (Нас возвышающая правда)». В стихотворении Пушкина «Герой» посвященном Наполеону и снабженном эпиграфом «Что есть истина?» говорится: «Тьмы низких истин мне дороже (Нас возвышающий обман)».

Нет, не «тьма истин» интересовала тогда следователей, а то, чтобы в «правду» превратить тьму нужной им лжи. Для тех, кто сам этого не испытал, такое суждение может звучать как некий схоластический трюк. Но ведь за подобными «абстракциями» стоял гигантский государственный аппарат. И оказываемое им

 

- 68 -

психологическое давление на людей было вполне реальным и ощутимым — до такой степени, что сопротивляться ему у людей не было сил и возможности. Вопрос о правде и истине, в течение истекших десятилетий мучивший советскую интеллигенцию, я полагаю, далеко еще не решен ни в СССР, ни за его пределами. А ведь, быть может, разговоры об идеологических расхождениях между Россией и Западом именно к этому вопросу и сводятся? Существует ли в действительности тот апелляционный суд, который способен отличить «правду» от «истины», который уполномочен сделать окончательный выбор? В России считают, что вопрос этот требует серьезного и пристального внимания. Но развалины, оставленные в наследство, столь огромны, что работа по восстановлению после хаоса соответственно трудна. А могут ли дать ответ на этот вопрос вне России, я не знаю.

Николай Иванович и Петр Григорьевич постоянно заходили в тупик, пытаясь разрешить вопрос о правде и истине. И все же у Николая Ивановича было явное преимущество. Сначала казалось, что Петр Григорьевич стоит на более твердой почве фактов, тогда как Николай Иванович исходил исключительно из партийных принципов. Николай Иванович давал псевдонаучный анализ общественных явлений, в то время как Петр Григорьевич настойчиво доказывал, что день есть день, а ночь есть ночь. Но к концу их споров становилось ясно, что дело далеко не так просто. Петру Григорьевичу пришлось признать, что, вступив пятнадцать лет назад в партию, он, по существу, уже тогда перешел на позицию Николая Ивановича. И поэтому, хотя Петр Григорьевич и настаивал на своем реализме, на «истинности» того, что он видел и слышал, на самом деле не было у него на это права. И Николай Иванович все же загнал своего противника в угол, заставив его признать, что во многих случаях он поступал не в соответствии с истиной, а в соответствии с правдой, как и надлежало члену партии. Николаю Ивановичу

 

- 69 -

нетрудно было доказать это, сославшись на цитаты из работ самого Петра Григорьевича и многих других авторов, главной целью которых было, оставив в стороне «тьму мелких истин», убедить читателя в «правде», т.е. в «партийной истине».

Но даже и тогда, когда Петр Григорьевич вынужден был соглашаться с Николаем Ивановичем, что «истина», или соответствие с объективными фактами, не имела никакого значения по сравнению с « правдой », даже и тогда им трудно было договориться о том, что же такое на самом деле « правда» в каждом отдельном случае и каковы действительные отношения между правдой и истиной. По мнению Николая Ивановича, правду не только следовало предпочесть истине, но и в тех случаях, когда они противоречили друг другу, следовало решительно отбрасывать в сторону именно истину. Петр Григорьевич все же постоянно пытался сохранить и соблюсти хоть какую-нибудь видимость истины: ему хотелось либо избежать прямого столкновения правды с истиной, либо протащить истину хотя бы, так сказать, с черного хода.

Разумеется, в ходе этих бесконечных споров ни одному из них не удалось решить никаких конкретных проблем. Позднее выяснилось, что ни Николай Иванович, безупречный партийный пропагандист, ни Петр Григорьевич, бывший член редколлегии «Красной нови», не смогли избежать уготованной им судьбы: обоих заставили подписать предъявленные им сфабрикованные обвинения и обоих увезли в лагеря. Не знаю, что именно из обвинений они «признали», а что отрицали: в 1936 году на это обращали мало внимания. Я рассказал об этих людях в качестве иллюстрации общего отношения к писателям в целом. Если решено было устранить того или иного литератора, то судьба его была уже предрешенной, каким бы ни был его индивидуальный случай. Делалось это для того, чтобы другие литераторы извлекли для себя необходимые уроки.

 

- 70 -

Добавлю к этому, что ни истина, ни правда, заключавшиеся в обвинении против советских литераторов, в том числе и против Николая Ивановича и Петра Григорьевича, не стали достоянием гласности. Когда через 20 лет дела их были пересмотрены, то обвинения против них оказались, разумеется, ни на чем не основанными. Однако в то время, когда их осудили, решения по их делам считались окончательными, а каждое такое решение — «кирпичом» для сооружения здания советского правосудия.

Наличие таких «кирпичей» наложило свой отпечаток на советскую литературу и на советский образ мысли, хотя, как теперь выяснилось, «кирпичи» были полыми и маловесными.