- 70 -

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

1

Правда о жизни в лагере достаточно сурова, и как всякая правда, она необходима. К сожалению, в наши дни на смену былому умолчанию подчас приходят и россказни, бывает и так, что они распространяются серьезными, но слишком доверчивыми людьми. В знаменитой статье Василия Селюнина «Истоки» написано: «В одну из моих журналистских поездок по Северу чудом выживший очевидец рассказал мне, как строили дорогу Котлас—Воркута. В Приполярье работнику надо дать как минимум ватник, валенки, рукавицы. Всего этого не хватало. Заключенного использовали здесь две недели — опыт показал, что именно такой срок он способен проработать в той одежде, в какой был взят из дому. Потом его, обмороженного, отправляли доживать в лагерь, взамен присылали новых первопроходцев»1.

На строительстве железной дороги Котлас—Воркута я в общей сложности проработал пятнадцать лет (после лагеря еще десять лет ссыльным, по вольному найму). Так что тоже имею право считать себя очевидцем, и поэтому решительно заявляю, что Селюнину сообщили очевидную неправду. Конечно, на огромной трассе строительства (более 700 километров) бывало, что вовремя не развозили телогрейки или рукавицы. Бывало и похуже — не успевали завозить продукты, особенно в годы войны. На лагпункте в поселке Ира-ель зимой 1942 года больше месяца мы все питались только акульим мясом, турнепсом и запеканками из немолотых пшеничных зерен. Случалось всякое, но такой системы, чтобы заключенных использовали на работе только две недели, не было. И быть не могло.

 


1 Новый мир. — 1988. — № 5. — С. 177.

- 71 -

На строительстве железной дороги повседневно необходимы десятки тысяч работников. Если бы средняя продолжительность их трудовой жизни длилась две недели, то человеческие потери составляли бы ежегодно... Нет, не буду называть цифру. Экономист Василий Селюнин при желании сам ее подсчитает. А ведь строительство железных дорог на севере лагерной рабочей силой происходило не год. И участок Котлас—Воркута только один из многих... Простая арифметика показывает, что «чудом выживший» или допустил обобщение отдельного факта, или попросту решил огорошить заезжего журналиста и сочинил такую страшную историю, что дальше некуда.

А реальность была такой тяжелой, такой мучительно трагической, что выдумывать, сочинять, фантазировать вовсе ни к чему. Конечно, люди гибли — от недоедания, болезней, непосильного труда — да еще на морозе, в метель, при сильном леденящем ветре. Но многие (пожалуй, даже большинство) выживали, продолжали работать, и никакого фатально неизбежного двухнедельного срока не было. Иначе расходы на завоз рабочей силы попросту не окупались бы. А в системе ГУЛАГА умели считать деньги. Ведь один из стимулов существования самой системы в том и заключался, чтобы подконвойные стоили дешевле, чем вольнонаемные. ГУЛАГУ был нужен дешевый человек. Но живой! Все было продумано жестко и цинично, но абсурднее, бессмысленное убийство людей в задачу ГУЛАГА не входило. По крайней мере, в лагерях, расположенных в Коми АССР, — в тех лагерях, которые я видел.

Вспоминаю рассказы о трагедии, происшедшей севернее нашего строительства, на территории лагеря, который называли Печорским. Там в короткое северное лето речным путем забросили далеко вперед какое-то количество работяг и охраны. Но река внезапно замерзла, лежневку (так называли накатанную из бревен дорогу) проложить не успели, и авангардные лагпункты оказались отрезанными от баз продовольствия и техники. Кажется, километров двести тундры, совершенно непроходимого болота изолировали людей, лишили их любой возможности снабжения. Пытались сбрасывать продовольствие с самолетов. Но посылки летели в непролазную топь. Там погибли все — и заключенные, и вольнонаемные, и охрана. Слухи об этом долго ходи-

 

- 72 -

ли по Северу, говорили и о том, что многие руководители Печорлага были арестованы, осуждены. Начальника лагеря якобы расстреляли. Мы в это верили. Уничтожать рабочую силу лагерное начальство не имело права. Наш начальник Семен Иванович Шемена — о нем я уже рассказывал — всячески стремился сохранить и специалистов, и работяг — землекопов, лесорубов. Этого требовал единственный бог, которому Шемена поклонялся, — Дело. Ведь было это дело важным, государственным, многое решавшим в ходе войны. Уголь Инты и Воркуты, нефть Ухты спасали север России (включая и Ленинград) от топливного голода. Л если бы не было железной дороги? Подземные кладовые не смогли бы отдать своих богатств. Государственная и экономическая целесообразность требовала сохранить работающего человека. В лагерной администрации были разные люди — жестокие, бессердечные, даже садисты, но и они отвечали за план, а значит, и за тех, кто этот план выполняет. И огромная спасительная сила заключалась еще во взаимной поддержке, в чувстве солидарности заключенных.

Самый тяжелый день моей лагерной жизни надолго запомнился мне тем, что я был совершенно один.

Служил я рабочим топливного склада на станции Ираель. В морозный декабрьский день подали под разгрузку цистерну с мазутом. И — о, ужас! — краны в ее днище оказались замерзшими. Развести костер, подогреть цистерну — недопустимо. Кругом горючее. Вспыхнет — и капут. Заведующий складом распорядился открыть верхний люк (там механизм поддавался) и черпать мазут, переливая его в складскую тару. Сказать это легко, а вот сделать? Значит, в зимний день, когда температура градусов двадцать ниже нуля, надо стоять на металле и наполнять огромный черпак (вместимостью литра три) густой, смерзшейся жидкостью. Для полноты картины учтите, что на ногах у меня не валенки, а резиновые чуни. Каждые полчаса я бегал вниз, в небольшую кладовку, где вопреки всем запретам была чугунная печка, и отогревал заледеневшие ступни. А уже после двух-трех часов работы отнялась поясница. Ведь сколько раз надо наклониться, чтобы заполнить и тут же освободить мой тяжелый ковш... К вечеру от мороза и усталости я уже не чувствовал ничего, кроме тупой боли. А так хотелось сочувствия, ободряющего сло-

 

- 73 -

ва, помощи, поддержки. Но я был один, совсем один. Почему-то никто не заходил на склад, и мне почудилось, что это нарочно. Знают, как мне тяжело, и оставляют наедине с бедой, с мучительной и страшной пыткой. Вспомнилось, как однажды на лесоповале я от слабости упал на землю, как лежал на снегу и успокаивал себя мыслью, что все кончено, больше не будет этих страшных мук. Но подошел напарник, подхватил мое сухое легкое тело, поднял, поставил на ноги и сказал какие-то грубые, ругательные слова. В голове гудело, руки не слушались, но я схватился за ручку пилы. А вот на прирельсовом складе я был один. Только вечером пришел мой сменщик: «Начальник сказал — кончай. Сколько сделал и ладно. Обойдутся».

Ночью я лежал в бараке и думал: «Несколько таких суток, и с жизнью надо прощаться». А умирать в двадцать четыре года, да еще когда позади следствие и тюрьма, кому же охота. К тому времени я уже успел побывать и землекопом, и лесорубом, и дровокладом, и конторщиком. Понимал, что только в конторе можно сохранить жизнь. А меня там не держали по двум основным причинам: я ничего не понимал в бухгалтерии, экономике, статистике, а лагерная контора — плановики, счетоводы, нормировщики. Обо всех этих профессиях я, увы, ничего не знал. И было еще одно обстоятельство, крайне затруднявшее мне жизнь и тогда, и теперь. С раннего детства я ужасно писал — ужасно в самом элементарном смысле этого слова: уродливо, неразборчиво. С таким почерком быть конторщиком-исполнителем попросту невозможно. Но обладал я и некоторыми полезными свойствами, которые, по моему замыслу, должны были помочь. Ведь недаром меня когда-то уговаривали пойти на математический факультет: я быстро и точно считал в уме, хорошо запоминал цифры, умел рассуждать последовательно и строго. Почерк не позволил мне удержаться на работе счетовода, но когда мне повезло, и я попал на должность плановика-финансиста, то судьба мне милостиво улыбнулась.

Мои способности оказались незаменимы в таком сложном деле, как составление смет. А в лагерях, тем более лагерях строительных, сметы составлялись непрерывно. Надо было решить главную задачу — сбалансировать доходы от строительства и расходы по содержанию лагеря. Когда я позднее читал о хозрасчете, са-

 

- 74 -

моокупасмостн, самофинансировании, то с удивлением думал, как долго Госплан и Министерство финансов шли к мыслям, которые так прочно и настойчиво утверждались в системе ГУЛАГА еще и сороковые годы. Сначала рассматривался бюджет лагеря: расходы на управление, на охрану, на продовольственное и вещевое снабжение, на медицинское, коммунальное и культурное обслуживание (было ведь и такое, стоила эта культура гроши) - Общая сумма расходов сопоставлялась с предстоящими платежами Промбанка за выполненный объем работ (по единым государственным расценкам). Вот это сопоставление и позволяло судить о рентабельности лагерной рабочей силы. Если расходы превышали доходы (а так было в моей памяти почти всегда), то разница возмещалась бюджетом. Из этой простой схемы, излагающей смысл работы плановика-финансиста, легко понять, как много определял этот самый финансист в жизни лагерного населения. Хорошо, всесторонне, доказательно составленная смета расходов позволяла обеспечить хоть какой-то минимально необходимый уровень быта заключенных. И наоборот, любой просчет, любая ошибка в смете расходов могли вызвать (и вызывали!) тяжелые последствия, обрекали людей на голодную жизнь в обстановке острой нехватки всего самого необходимого — одежды, теплого жилья, лекарств. Я очень быстро убедился в силе бумаг, которые мне приходилось сочинять, обсчитывать и отстаивать: поэтому работал я, беспощадно эксплуатируя все своп силы и способности, высиживая за столом ежедневно по 11 —12 часов. И так уж получилось, что мою деловую хватку, работоспособность заметили. Быстро пошло мое продвижение по служебной лестнице. Еще заключенным я стал начальником сметно-бюджетного отделения в финансовом управлении Севжелдорлага. Не ради бахвальства, а лишь для того, чтобы привлечь внимание современного читателя к парадоксам прошлого, скажу о том, что на всей тысячекилометровой трассе строительства сведующие люди шутили, называя финотдел — фннк-отделом. И какая же горькая ирония была в этом парадоксе: распоряжаясь миллионами, я сам оставался бесправным зэком.

Видимо, есть надобность задуматься над одной очень больной и острой темой. В каждом лагере были «придурки». Так обычно называли всех, кто уклонялся

 

- 75 -

от тяжелого физического труда, от общих работ и спасал себя благодаря умению трудиться квалифицированно. В эту привилегированную категорию попадали инженеры (от сотрудников проектных и конструкторских бюро до прорабов, мастеров, десятников), экономисты, бухгалтеры, нормировщики. По сути дела, злой и грубый термин к ним относить несправедливо. Они работали (чаще всего — много и добросовестно), а не филоннли, не придуривались, не жили за чужой счет. И если многие рядовые зэки клеймили их позорной кличкой, то в этом сказывались страдание, измученность, отчаяние, которые рождали и злобу и зависть. Конечно, можно порассуждать на тему о справедливости этих чувств, но в реальной суровой мучительной жизни лагерника не до отвлеченных рассуждений. Когда бригада землекопов па рассвете выстраивается у вахты и когда у каждого ломит поясницу, болят руки и ноют одеревенелые пудовые ноги, а в это время мимо измученных общими работами подконвойных спокойно идут расконвоированные на легкую конторскую работу, трудно удержаться от зависти. Я в этих ситуациях и сам завидовал и убежден, что именно такое чувство естественно и потому всеобще. Но зависть может сопровождаться озлобленностью, может стать черной, может перерасти в ненависть. Так бывало у многих уголовников, как у людей примитивных, малоразвитых, неспособных отделить неизбежное от случайного, диктат обстоятельств от личной вины. И последним звеном этой цепочки зачастую оказывался лагерный бандитизм во всей безмерности и жестокости своих проявлений. Но у людей моей судьбы зависть обычно не переходила в злобу. Должен сказать, что и я почти не сталкивался со злобным отношением к себе. На строительстве дороги Котлас—Воркута уголовники составляли меньшинство. Но была еще одна группа «придурков». Они прятались и ловчили на кухнях, в каптерках, хлеборезках. Должен сказать, что и среди них я встречал честных людей, но только честность чаще всего награждала их угрызениями совести. Прожить без греха, голодать, но не подкрепить себя за счет чужой пайки — мало кто на это способен. Л с точки зрения вора — никто. Отсюда и ненависть, и жестокость. Но я, бумажный человек, никак не причастный к распределению лагпунктовскпх житейских благ, никогда не ощущал дурного отношения к себе даже со

 

- 76 -

стороны самых отпетых уголовников. А вот сочувствий к тому, что у такого молодого «фраера» жизнь уже навек загублена, я встречал неоднократно. Иван Руцкий был в этом отношении не единственным. Людей этого типа характеризует самая безудержная прагматическая односторонность. Им не верилось и не очень хотелось верить, что «контрики», каэровцы, «пятьдесят восьмые» находятся в лагере без вины. Ведь каждый человек судит по собственному опыту, а для жулика находиться в тюрьме, не попавшись на деле, — трудно вообразимая ситуация. Было проще думать, что если осужден человек, не признающий своей вины, то эта самая вина так тяжела, что на волю уже хода не будет. Для уголовников, бытовиков контрики были конченными, обреченными людьми. Ни сочувствия, ни жалости они к нам не испытывали. Наоборот, были способны на такую беспредельную жестокость, как разбой па барже. Но если в отдельных случаях они по каким-нибудь причинам испытывали к любому из нас личную симпатию, то они и не думали ее скрывать, а наоборот, всячески подчеркивали, как бы утешая, успокаивая в предсмертный час. Так было и со мной. Я ведь для уголовников оставался, прежде всего, рассказчиком, «романистом».

Вспоминается такая забавная история. В конце сорокового года мама получила разрешение повидаться со мной. Работал я тогда в паровозном депо, все мы были, естественно, расконвоированы, жили в поселке, до станции ходили километров пять. Я понимал, что мама собралась в такую даль (а мы не виделись уже тогда три года), конечно, не с пустыми руками. Прихватил я с собой двух смышленых парней, работавших курьерами-вызывальщиками паровозных бригад. Одного хорошо помню до сих пор — круглое добродушное лицо, на котором всегда улыбались лукавые глаза. Звали его Володькой Монастырским, а промышлял он карманными кражами. Другой стоял на стреме, когда старшие чистили чью-нибудь квартиру. В общем, обычные жулики, а значит, люди физически сильные, ловкие и вовсе не дураки.

Когда я вскочил в вагон и начал обниматься с мамой, ребята мигом проскочили туда же. А через пару минут, вытирая платком такие естественные и обильные слезы, мама вскрикнула:

 

- 77 -

— Леня, у меня же два чемодана.

Купе было, конечно, пусто, но я только улыбнулся:

—   Не беспокойся, их забрали мальчики, которых ты видела.

—   А кто они? — тревожно спросила мама. И тут — признаюсь в слабости — я не удержался от злой шутки:

—    Как кто? Воры, самые настоящие воры.

Но оказалось, что шутка была удачной. Мама не поверила, и на пути к поселку, а шли мы больше часа, она лишь изредка иронически повторяла:

—    Так, говоришь, воры? — и только один раз встревоженно спросила: — А на них не нападут?

Никаких гарантий я дать, конечно, не мог, но был убежден, что если бы сам нес чемоданы, этих самых гарантий было бы еще меньше.

Чемоданы стояли посреди комнаты, и Володя с приятелем сидели на них. Эта подробность лишний раз подсказала мне, что я принял правильное решение. И вот тут мама спросила:

— А вы раньше, где жили?

—   В Москве, — своим густым баском охотно ответил Володя.

—   А кем работали?

Тут оба мои помощника смутились, мама догадалась, что ведет она себя не очень верно, и сразу нашлась:

— А кипяток у вас есть? Будем чай пить.

Далеко не всегда отношения с блатным людом носили такой чуть ли не идиллический характер. Но в лагере я не испытывал дурных следствий ненависти к «придуркам». Возможно и потому, что целыми днями пропадал на работе, а, добираясь до койки, сразу засыпал.

Жизнь в лагере долгие годы была для меня неотделима от работы, от моего конторского стола. Ведь я занимался делом, в котором раньше ничего не понимал. А, следовательно, я непрерывно учился, осваивал и суть своей новой профессии, и ее инструменты — счеты, арифмометр, и ее приемы, и ее терминологию. Мне удалось решить все эти вовсе нелегкие задачи только благодаря той силе, о которой я уже упоминал, силе человеческой солидарности, взаимопомощи, взаимоподдержки. У меня оказались очень хорошие учителя. В конечном счете, именно им я обязан тем, что благополучно про-

 

- 78 -

шел через лагерь, приобрел новую профессию, преодолел многие и многие бытовые невзгоды. Поэтому я обязан отдать им должное. Мои главные учителя — Борис Маркович Кагнер, Александр Львович Кравченко, Виталий Славович Коробков. Помогли мне и еще два начальника финотдела — Алексей Николаевич Попов и Стефан Иванович Павлоцкий. Все это очень разные люди, и воспоминания о них позволяют расширить представление о том особенном мире, которым был исправительно-трудовой лагерь.

Виталий Славович Коробков был до своего ареста одним из руководителей Госбанка. Мы, его теперешние сослуживцы, не знали и не могли узнать, по какому делу его лишили свободы. Ходили слухи, что это было связано с процессом Промпартии. Когда я его встретил, он уже много лет работал вольнонаемным сотрудником ГУЛАГА. К своей профессии он относился самозабвенно. Сухой, всегда сдержанный, очень замкнутый, он мог часами взволнованно рассуждать о балансе, ссудах, себестоимости. За цифрой всегда видел человеческие интересы и судьбы. Но только чужие интересы и чужие судьбы. Он никогда не проявлял заботы о личных делах своих подчиненных, их благополучии. Строго одетый, застегнутый на все пуговицы, он не разрешал себе никаких контактов, выходивших за пределы службы. Мне очень хотелось приоткрыть краешек занавеса, за которым была спрятана его внутренняя жизнь. Но это никому не удавалось. Видимо, он прошел такую суровую школу, что научился существовать, словно в футляре, и только в тревогах о казенном рубле появлялась страстность, душевная энергия. Не знаю, как отнеслись бы к Виталию Славовичу сегодняшние люди, воспитанные на осознании приоритета своих собственных материальных интересов. В трудные годы финансист-рыцарь не был белой вороной. Мы в ту пору не удивлялись такой цельности характера, а наоборот, восхищались и даже завидовали. Некоторые хитрецы, пытаясь найти путь к сердцу начальника, заводили беседы о его сыне Гаврииле, знаменитом легкоатлете, кажется, уже ставшем в то время главным тренером сборной команды СССР. Виталий Славович в ответ только улыбался. А если кто-нибудь проявлял настойчивость, холодно говорил: «Есть такая умная французская пословица — вернемся к нашим баранам». Только один раз довелось

 

- 79 -

мне увидеть, что был и другой Коробков. После войны, уйдя на пенсию и решив уехать в Москву, он прощался с сотрудниками. Последний раз сидел в своем кресле и впервые за все время вел неслужебный разговор. Мне он сказал:

— Вы молоды и наверняка увидите другую жизнь. Будете в Москве — разыщите на Ленинградском проспекте дом номер двадцать. Буду очень рад с вами встретиться.

Я растерянно посмотрел на него — так было непривычно слышать, что мой суровый шеф способен на сантименты. Он перехватил мой взгляд. На секунду, задумавшись, повторил:

— Буду очень рад. Обязательно приходите.

Миновал добрый десяток лет, пока я, наконец, рискнул найти дом на Ленинградском проспекте и поднялся в квартиру Коробкова. Виталия Славовича уже не было. Мое появление оказалось бестактным напоминанием о навек потерянном человеке. И мне осталось только одно — иронически улыбнуться над своей фантастической мечтой: повидать Коробкова только после реабилитации, только в ту пору, когда я буду чувствовать себя полноправным гражданином. А ведь знал, что добрые намерения, хорошие поступки ни в коем случае нельзя откладывать.

Вообще, должен отметить странную вещь. На Севере, в. лагерных бараках мы все мечтали о том, что должна наступить иная жизнь, которая перечеркнет мучительные страницы прошлого и откроет совсем новые перспективы. В той, иной жизни обязательно встречались друзья по лагерю и открывали друг другу объятия. Так бывало, но оказалось, что возможны и совсем другие варианты. Если людей ничто не объединяло, кроме совместного пребывания в лагере, то за его пределами они теряли ощущение близости. Душевная теплота, которая так согревала наше воображение, не становилась реальностью, испарялась. Я еще буду писать о причинах этого явления. Но одно соображение выскажу сразу. В лагере людей объединяла общая беда, все чувствовали себя жертвами сталинского террора, все мечтали о справедливости. На свободе каждый сам начинал заново строить свою судьбу, и прошлые скрепы лопались, исчезали. А новые не появлялись, ибо не было общей идеи, которая могла бы стать цементом по-

 

- 80 -

вого человеческого братства. Не было общих идеалов. Когда-то Блок воскликнул: «Что же делать, если обманула нас мечта, как всякая мечта!» Встречи после лагеря чаще всего бывали недолгими, скудными, не встречи, а мгновения. А подчас мы уже опаздывали. Так было с Коробковым. Так было и с Борисом Марковичем Кагнером, которому я очень многим обязан. По существу, всем обязан — овладением профессией, сносным существованием в лагере...

Я уже сейчас не помню (да и вряд ли знал это), почему меня в конце 1941 года из депо Ираель привезли в центральный лагерный пункт в Княж-Погосте, где находилось управление лагеря. Там я и встретился с Борисом Кагнером. Он, видимо, обратил внимание на мою молодость, внимательно расспросил — о прошлом, образовании, лагерном опыте. И сказал:

— Мне в финотделе нужен помощник, завтра переговорю с начальством, а когда вас спросят — подтвердите, что в депо работали экономистом.

Так я оказался в аппарате финансового отдела, попал на выучку к удивительно талантливому и умному человеку.

В молодости Кагнер был как-то связан с московскими нэпманами, был арестован (он никогда не говорил о причинах первого ареста), попал в лагерь и прекрасно освоил финансовое дело. Второй раз его арестовали вместе с руководством ГУЛАГа, в экономическом аппарате которого он занимал какую-то ответственную должность. Он был очень скуп на любые разговоры о себе, о своем прошлом, но зато широко делился своими знаниями. Года два мы с ним почти не расставались — вместе жили, вместе работали. Наши койки и наши письменные столы находились рядом, на работу мы тоже почти всегда ходили вместе. Вспоминаю все это не без удивления — почему мы не надоели друг другу? Впрочем, тайну наших отношений понять легко. Мы были такие разные, что нас притягивало словно магнитом. Борис Маркович — мудрый сорокалетний экономист, влюбленный в свою профессию, но замкнувшийся в себе. Я был для него источником всяческой гуманитарной информации, а он для меня — финансовым институтом, повседневно обучавшим делу. Я учился у него понимать, как наши скучные сметы определяют многие подробности человеческого жития.

 

- 81 -

Когда в конце войны его перевели в другое управление, строительства, очень долго мне его не хватало. И не как друга или собеседника, а как наставника и советчика. Оказалось, главным в наших отношениях был все-таки деловой, производственный контакт. К сожалению, я толком ничего не знаю о его судьбе. Слухи ходили разные. Говорили, что его то ли на этапе, то ли в другом лагере убили уголовники. Факт страшный, но заурядный, привычный.

Я никогда не считал себя сухарем, наоборот, иногда осуждал себя за чрезмерную чувствительность, сентиментальность, слезливость. Оправдывал свои слабости ссылкой на то, что Максим Горький, по воспоминаниям его друзей, любил пролить слезу над страницами книги. И я не стыдился, когда в юности рыдал чуть ли не взахлеб над горестными судьбами благородных героев. Мне казалось огорчительным, что добрые люди обычно неудачливы, бедны, несчастны. Тюрьма меня переучила. Отзывчивость и сострадание ушли на самое дно души. Я стал суше, сдержаннее. Такие ценности, как польза и выгода, командовали мной гораздо настойчивее, чем те, которые нельзя измерить. А в повседневной лагерной битве за существование приходилось становиться еще хуже, еще холоднее и эгоистичнее. Если пережитое в ту пору выразить современной метафорой, то, пожалуй, стоит согласиться с одним из лагерных ветеранов: «Сердца у нас лежали в барокамере». Иногда и в своей сегодняшней жизни я чувствую, как набегает слеза. Читаю книгу или на лекции пересказываю ее сюжет и вдруг вижу, как удивленно смотрят на меня студенты. Я чуть ли не плачу, откровенно, постыдно для старого мужчины, обнажаю свою взволнованность и не умею, заставить иные, ничем не закаленные сердца биться в унисон с моим. Каждый раз, испытав эту боль публичного одиночества, я потом долго думаю, кто же виноват, что они растут такими, кто забронировал их души, окружил их частоколом безразличия и невозмутимости.

Конечно, не все мои студенты одинаковы. Бывает, что обнаружишь и встречное движение: и затуманенные горькой дымкой глаза, и мгновенный благодарный взгляд. Бывает, но все реже и реже. Душевная отзывчивость истончается, даже исчезает у меня на глазах. Часто думаю о причинах этой беды, И понимаю: даль-

 

- 82 -

ние истоки — там, в событиях тридцать седьмого (или двадцать девятого и тридцать третьего), а ближние — в современном прагматизме. Впрочем — определение «современный» достаточно условно. Как не вспомнить, что романтические идеалы так называемых шестидесятников потерпели крушение уже в эпоху Брежнева, когда в общественные настроения явно вошел приоритет материальных интересов перед духовными, когда в сознание даже совсем юных людей проник культ вещи, денег, дохода. По-разному, с разных позиций долгие годы вели мы прицельную стрельбу по одной маленькой, но прекрасной мишени — теплому человеческому сердцу. И, кажется, дострелялись.

Совершу маленький экскурс из прошлого в свое сегодняшнее бытие. Встречаясь с учителями словесности, я не устаю их убеждать, что на уроке литературы ученики должны плакать. Но все мои красноречивые доказательства — преимущественно из мемуарных источников — вызывают обычно только снисходительную усмешку. Однажды в большой аудитории сельских учителей я настойчиво спрашивал:

— Есть все-таки книги, вызывающие слезы у ваших учеников?

Меня успокоили — есть. Например, «Муму» в четвертом классе. Я этот эпизод пересказал студентам. Прошло несколько лет. Мне позвонила одна из моих любимых выпускниц и сразу, без всякого объяснения, сказала:

—    Знаете, они уже не плачут!

Я не сразу понял:

—    О чем вы? Учительница мне объяснила:

— В моем четвертом классе даже горькая судьба Герасима не вызывает слез. Что же делать?

Я не знаю, что делать. Я только понял, что процесс рассердечения упорно продолжается. Для меня самого он начался еще в Бутырках, но все-таки не одержал окончательной победы. Наверное, поэтому я до сих пор помню своих товарищей по финотделу, по лагерному бараку и часто с огорчением думаю, что почти растерял свои былые дружеские связи. А ведь когда-то казалось, что люди, прошедшие вместе с тобой испытания тюрьмой и каторгой, останутся навеки близкими, даже родными, Реальность рассеяла эти иллюзии, жизнь ве-

 

- 83 -

ла по другим дорогам, и очерствление становилось общей судьбой. И в этом отношении моя жизнь многое раскрывает в жизни общества. Сегодня о дефиците эмоций, душевности, человечности пишут много. И я к этой теме обращаюсь систематически. Но пока не выразил свое понимание причин похолодания человеческих душ. Ничего загадочного, таинственного в этом нет. Стоит только подумать, как угнеталась душевная энергия, как она растрачивалась, как уничтожалась всей системой взаимоотношений, сложившихся в стране и отразивших жестокий произвол культового диктата. Многие люди, прошедшие сквозь мясорубку сталинских репрессий, сохранили на своем теле шрамы от истязаний. Но миллионы людей, вовсе не испытавшие ужасов Лефортова или еще более засекреченной Сухановки, никогда не слыхавшие этих страшных названий, живут с изуродованной душой. Сталинщина к детям 80-х годов приходит опосредованно, чуть ли не генетически, сквозь опыт предыдущих поколений. Вот почему я убежден в необходимости неустанно вспоминать былое во всех его бедствиях и превратностях. И поэтому любые воспоминания, даже совершенно чудовищные в силу ужасов пережитого, или заурядные, тусклые, почти бессобытийные (кошмарные именно в силу своей обыденности), равнозначно необходимы, чтобы создать подлинную картину сталинских деформаций нашей нравственной жизни и укрепить духовную связь разных поколений.

С середины 50-х годов, вернувшись к литературной критике, я основной темой для себя выбрал борьбу с очерствлением человеческих сердец. Именно в этом я долгое время видел основной смысл своей работы. Меня увлекли такие писатели, как ан. Алексин, В. Липатов, Б. Васильев, Г. Щербакова. В их книгах я находил отражение своих тревог и забот. Вера в человеческое благородство, в героизм добрых дел безраздельно командовала моей авторучкой и в ту пору, когда я пропагандировал юношескую литературу, и в те несколько лет, которые я отдал творчеству Даниила Гранина, демонстративно определив пафос его творчества как «необходимость Дон-Кихота». Среди написанного мной на эту тему есть материалы, которые нравятся мне и сейчас. И в этой книге, где все естественно вращается вокруг моих взглядов, дел и настроений, считаю вполне

 

- 84 -

уместным две такие статьи воспроизвести (кстати, без всякой правки, чтобы сохранить верность духу времени).

 

Щенок в эполетах и жажда гармонии

(Волжский комсомолец. — 1983. — 7 сентября)

 

Меня иногда спрашивают, почему раздумья о жизни, вызванные литературным произведением, обычно выглядят более обобщенно, глубоко и страстно, чем простой комментарий к житейскому факту. Отвечать на такие вопросы радостно. Видимо, студент или школьник приближается к очень важной истине, начинает постигать особенности художественного мышления. Ведь писатель не может ограничиться констатацией факта, он должен понять его причины и следствия, должен сказать о своем отношении к нему. Так и рождаются философская глубина и страстность литературы, которые выявляются, формулируются, передаются критической статьей.

Пятнадцатилетняя Милка Михайлова встречает у лифта незнакомую женщину. «У нее на желтом платье белые пуговицы. Кошмар! И живет!» Всего несколько слов, а перед нами сразу и социальный портрет персонажа, и авторская страсть памфлетиста, и одна из самых острых нравственных проблем современности. Белые пуговицы на желтом платье — что это: врожденная безвкусица или безразличие к своей внешности, демонстративный провинциализм или вынужденное следствие скудности какого-нибудь раймага? У столичной девочки раздумий по этому поводу нет. Есть только ирония, только презрительное изумление — «И живет!» В первом столкновении Милки и Екатерины, приехавшей в Москву из далекого Северска, — ключ к повести Галины Щербаковой «Дверь в чужую жизнь».

Странная, на первый взгляд, ограниченность и агрессивность Милки объясняется в повести вполне основательно. Это ее милый, обаятельный папа, которого до сорока лет все еще зовут Колей, исповедует и пропагандирует принципы, порождающие Милкино инфантильное тупосердие. Коля убежден, что невесомых ценностей уже давно нет на свете. Они были когда-то в прошлом, в «эпоху духовной культуры». А он живет в 70-е годы XX века, в «эпоху материальной». «Она осязаема! Придумать и сделать ее могли только люди.

 

- 85 -

не отягощенные эфемерным». И Коля наглядно доказывает жизненную необходимость своих кумиров: включает вентиляцию, жмет на кнопку магнитофона. Не обременяя себя делами духовными, он вряд ли знает, что еще в годы войны И. Эренбург писал: «Можно сидеть над чудесным микроскопом, изучая жизнь инфузорий, и быть ничтожнее инфузории. Можно получить ученую степень, обзавестись холодильником и пылесосом и остаться дикарем». Права ли Г. Щербакова, напоминая о том, что сегодня среди нас все еще благополучно существуют владельцы телевизоров и автомобилей, которые по сути своей «ничтожнее инфузории» и в то же время опаснее самых злокозненных микробов?

Пожалуй, автора повести можно упрекнуть в том, что Коля намечен пунктиром, штрихами. За те несколько часов, о которых рассказывает Г. Щербакова, в полный рост мы его не увидим. Но все-таки узнаем о нем достаточно. Коля — не заурядный вещепоклонник, он не скупец, не раб корысти. Он «может выбросить в мусоропровод вещь, которая стоит зарплаты учительницы». И означает это точную социальную характеристику. Коля — агрессивный иждивенец, нахлебник, прилипала. Витийствуя о ценностях материальной культуры, он отнюдь не создает ее, а только пользуется ею. Его приятель, умный и ироничный Тимоша, говорит о нем: «Коля — человек будущего. Все без денег». Жизненные успехи в самом деле достаются ему «без денег» — не заработком, не трудом, а родительскими заботами, протекцией, чужими хлопотами. Он не пашет, не сеет, но исправно снимает урожай. Даже жену ему выбирает мама. Когда-то провинциальная Катя при всей ее искренней влюбленности маме не понравилась, от нее решили откупиться, отправили обратно в Северск. Не поинтересовались даже — скорее всего, сознательно не поинтересовались, — мет ли уже осязаемых следов Колиной жажды удовольствий. Дочь дипломата Лариса, наоборот, вполне отвечала маминым желаниям, и брак состоялся, хотя на этот раз не стали выяснять, как будущие супруги относятся друг к другу. Потом оказалось — брак без любви, на муку Ларисы, на нравственную погибель дочери. Но все это сантименты, которые не волнуют ни умудренную житейским опытом маму, ни поборника материальной культуры. «Надо всегда помнить: ты у себя один».

 

- 86 -

Коля так последователен и очевиден в своем эгоцентризме; что даже пятнадцатилетняя Милка разгадала, а потом, к сожалению, и разделила его «удивительное свойство: он способен обесценить любое страдание. Все ее слезы, печали в его глазах копейки не стоят, равно как и все печали и слезы на всей планете». Милка очень хорошо усваивает отцовские уроки. Их, в самом деле, легко и удобно усваивать. «Если желудок работает хорошо, ...не из-за чего плакать, не из-за чего болеть сердцу». Конечно, человек понимается Колей до удивительности плоско, но сам он эту пошлую и злую мыслишку о примате желудка над сердцем склонен считать итогом всей земной мудрости.

Лариса доживает с Колей второе десятилетие, знает истинную цену своему мужу, но, стиснув зубы, сохраняет семью.

Мать Ларисы, «из вымирающего племени идеалистов», против такого брака. «Не любишь — расходись», — сказала она дочери. Иначе «когда-нибудь в чем-нибудь... обязательно появится на свет результат твоей бесхарактерности».

Так и появилась Милка, «дитя нелюбви», следствие компромисса, на который Лариса решилась много лет назад. Когда Милка кричит матери: «Я жить с тобой не хочу! Ненавижу!» — это только возмездие Ларисе, только еще одна ступенька к тому, чтобы Милка стала папиной дочкой, наглухо замкнувшейся в своей скорлупе, спокойной созерцательницей чужих бед.

Все это отлично написано Г. Щербаковой, и повесть ее звучит тревожно и предупреждающе, ибо читаешь, и, кажется, физически ощущаешь пропасть, в которую должна слететь длинноногая девица в японском мини, убивающем мальчишек наповал. Ее падение кажется неотвратимым результатом следования урокам отца. «Глаз Милки был постоянно, всегда обращен только на собственное отражение». И другие люди, по ее убеждению, существуют только для того, чтобы она могла чувствовать свое «недосягаемое превосходство». В разрыве между самомнением, высокомерием Милки и ее ограниченностью, душевной пустотой, эгоистической тупостью комическая природа этого характера, чудесно определенного матерью «Щенок в эполетах». Остро схваченное это противоречие — не только индивидуальная беда избалованной акселератки. Здесь все крупнее: Милка

 

- 87 -

дисгармонична. Совсем юная, она чужда духовным Поискам нашего общества, и мать при всей ее мудрой дальновидности не может предотвратить неумолимо надвигающуюся беду. Человеческое обмеление Милки зашло слишком далеко, она демонстрирует такую ступень нравственного уродства, что кажется, у девочки уже нет будущего.

Спасение приходит неожиданно. Женщина с возмутившими Милку пуговицами всего на несколько часов поселилась в соседней квартире. Поселилась вместе с дочерью Машкой и сыном Павликом. Мальчик из далекого Северска и привлек внимание Милки — она почувствовала возможность поразить его столичным шиком, испытать радостное чувство снисходительной «любви-жалости», ослепить его блеском отцовской «культуры». И все идет у Милки в дело: красная икра, французская тушь, пепси-кола, японское мини, В мечтах Милка уже видит, как вечером вслед за экспрессом, который умчит ее в Болгарию, этот провинциальный умник побежит по шпалам, сбивая в кровь ноги.

Когда кончится время повести и самый обычный поезд отойдет от московского вокзала, увозя гостей из Северска, вслед за ним «бессмысленно» пойдет Милка.

Впрочем, это движение, как мы догадаемся, только внешне бессмысленно. «Сначала она шла рядом с вагоном и смотрела в пыльные слепые окна, пыталась что-то увидеть, и усталые от летних перегрузок проводницы встречали ее взгляд без симпатии и сочувствия. Потом перрон стал снижаться, а Милка все шла и шла, не замечая, как кончился бетон, и началась грязная, промасленная щебенка. Она дошла до этих женщин, на которых всегда смотрела с пренебрежением и превосходством, женщин в оранжевых куртках, пахнущих мазутом и делающих свое тяжелое рабочее дело.

— Куда ж это ты, дочка? — полюбопытствовала одна, и Милка поняла, что дальше идти некуда».

Я разрешил себе эту длинную цитату, потому что у нее очень нужный и совсем неочевидный подтекст. «Щенок в эполетах» вряд ли будет дальше так же весело резвиться. Недаром она говорит Тимоше, пытающемуся вернуть ее к прошлому: «Скатертью дорога».

Убегая от прошлого, она, конечно, не знала, что как раз ее поражение, может быть, и посодействует переходу к человеческой зрелости.

 

- 88 -

Кто же этот Павлик, этот чудотворец, сумевший тик потрясти щенячью Милкину душу? Г. Щербакова увлекает читателя откровенно мелодраматическим ходом. Павлик — брат Милки, точнее, сын ее отца, но об этом родстве оба они не подозревают, и художественный такт подсказал автору, что и не нужно им об этом узнавать.

Павлик против Коли, сын против отца — вот столкновение, которое рассекает душу Милки и заставляет ее почувствовать, что мир перевернулся. Впрочем, прямого столкновения в повести как раз и нет. Спор ведется заочно, обе стороны излагают свои принципы Милке, и ей — хочешь, не хочешь — приходится стать судьей.

Вначале Павлик удивляет ее холодным безразличием к тем престижным вещам, которые для Милки не только красота жизни, но и как бы ее первостепенное условие. И вдруг: «Давай договоримся сразу... Я этим не горю и не понимаю». Словно предвидя, что Милка в утешение себе посчитает его «примитивным провинциалом», он сам иронически признается: «Я серый, темный, убогий...» Так, доказав, что он умен и проницателен, Павлик постепенно знакомит Милку со своей системой ценностей, унаследованной от воспитавшего его отца, учителя истории, влюбленного в свою профессию и нашедшего в ней истинное счастье.

«Ты сама подумай, что выберешь? — спрашивает Павлик. — Делать работу, которую любишь, и получать обыкновенную зарплату или большие деньги за то, что не нравится?»

Очевидность этого аргумента понятна и Милке, которая хочет жить именно так, как ей нравится. А ее оппонент, может и неосознанно, тут же наносит ей удар в самое больное место: «Надо суметь жить так же, как говорим». «Щенок в эполетах» от папы усвоил совсем другие правила: говоришь напоказ, для других, а живешь для себя. Милка пытается защищать привычную позицию иронией: «К нам залетели идеалисты-бессребренники. Вас еще не занесли в Красную книгу?» Но ирония быстро переходит в брань, потому что Милка все яснее понимает свое бессилие. Ведь она еще не встречала людей гармоничных, цельных, не озабоченных погоней за модными фетишами, убежденных, что главное — в твоей необходимости другим людям. А когда Павлик гневно осуждает ее за грубость и эгоизм, когда он презрительно отзывается о ее попугайской тяге

 

- 89 -

к внешнему оперению, до нее доходит истинно недосягаемая высота его позиции. Правда, она отступает еще с барабанным боем: «Я докажу тебе. Я поеду с тобой в Северск. Хочешь, навсегда? Как эти идиотки декабристки». Но Павлик, оказывается, вовсе (или пока!) не хочет, чтобы она отправилась в Северск. Правда, он поверил, что у этой «плохой девочки» объективно есть сердце, как и у хороших. Но оценку свою Павлик отнюдь не переменил. И Милке остается только одно — идти вслед за вагоном и смотреть в его пыльные и слепые стекла.

Что будет с ней дальше, в повести не сказано, и читателю, если он захочет, придется самому задуматься о следствиях встречи «щенка в эполетах» с подлинным «человеком будущего», познавшим радость единства мысли и дела, слова и поступка. Самое замечательное, что Павлик и не осознает своих достоинств. Для него совпадение идеала и нормы так естественно, что он и не представляет иных форм человеческого бытия. И когда ненароком открыл дверь в чужую, иную жизнь, то лишь возмутился ее безобразием, ее безнравственной сутью, отнюдь не прельстившись внешним показным блеском. А Милка, встретившись с Павликом, тоже заглянула в чужую жизнь, удивившую ее своей загадочной высотой. Но, прикоснувшись к прекрасной человеческой цельности, вряд ли сумеет она не только утверждать, но даже думать о примате вентиляции и японского мини.

Об этом, конечно, в повести ничего не сказано прямо, но мне как читателю в это поверилось. И не хочется предполагать, что другие читатели будут настроены более скептически, чем я. А уж ежели найдутся такие скептики и неверы, то я пожелаю им основательнее задуматься над судьбой Тимоши.

Этот как бы второстепенный, подсобный персонаж имеет свою очень важную функцию. Знает он цену и нравственной аморфности Коли, и прагматизму его родителей. Знает, что помогает им творить неправое дело, а все-таки творит. Все дело в том, что у самого Тимоши нет веры, нет идеала, а одно отрицание, одна ирония не могут толкнуть человека на что-то доброе, нужное людям. Догадавшись о драме Милки, почувствовав себя одним из ее участников, а может и виновником, Тимоша проникается неприязнью ко всему, чем он жил,

 

- 90 -

проникается той же жаждой бегства от себя, которая терзает и казнит Милку. И отвращение к себе, к своему прошлому он выражает по-своему, в духе иронической притчи. Раз пришла пора отвечать за свою вину, он «выйдет на пирс, вздохнет глубоко и шагнет в воду». Но никаких глупостей, никаких самоубийств он не допустит. Просто поплывет в Турцию. А там уж что случится. Может, судорога сведет ногу, может, вернут его спасатели, а может, встретится акула. «— Ах! — скажет она. — Какая приятная встреча! Сейчас я откушу тебе голову». «Но ведь мне будет больно!» — ответит он ей. «Какие глупости эта ваша человеческая боль!» — засмеется акула.

И трудно не понять, что втайне это акулье изречение разделяли и проповедник осязаемых ценностей Коля, и былой скептик Тимоша. Только многим ли захочется разделить акулий цинизм, когда по воле Г. Щербаковой импозантные маски с них решительно сорваны и тайное стало явным.

 

Вокруг одного рассказа

(Звезда. — 1988. — № 1)

 

Прошло больше пятнадцати лет с тех пор, как Константин Симонов опубликовал свои жесткие, набатные строки:

Чужого горя не бывает.

Кто это подтвердить боится,

Наверно, или убивает,

Или готовится в убийцы.

Начало строфы — у всех на устах. А вот остальное цитируют реже. Многим кажется, что мысль выражена чересчур уж максималистски, преувеличенно.

Конечно, это гипербола, но можно ли забывать, что в увеличительном стекле искусства высвечивается правда жизни?

Вот я читаю рассказ Бориса Васильева «Экспонат №...» (Юность, — 1986. — № 3). Сюжетная ситуация до предела заострена, хотя вырастает из быта, изображенного с нарочитой дотошностью. И возникает особый художественный мир Бориса Васильева, где достовернейшая эмпирика — фундамент высокой, трагической поэтичности.

 

- 91 -

Мужество и печаль пронизывают повествование 6 том, как одна из обычных московских «коммуналок» провожает на фронт своих сыновей. Дошел черед и до Игорька, единственного наследника вдовы Анны Федотовны, и она «потерянно стояла в дверях, отчаянно прижимая кулаки к безмолвному перекошенному рту, а из-за ее судорожно сведенных плеч страшными провальными глазами глядели соседки: по два лица за каждым плечом...»

Игорь оглянулся и «сказал, что все они тогда говорили: «Я вернусь, мама». И тут же, за словами прощания, авторская фраза, короткая и пронзительная: «Не вернулся». Несколько страниц рассказа вбирают четыре десятилетия одинокой, тоскливой, по-своему героической жизни Анны Федотовны. Сначала она беззаветно с утра до вечера отдавала себя не женской профессии сцепщика вагонов, а на половину положенной за это рабочей карточки подкармливала вечно голодных соседских детей. Затем, долгие годы после войны, Анна Федотовна так и продолжала жить — работой и заботой о чужих людях. Были у нее в этой трудной жизни и минуты для себя. Каждый вечер, затаившись в своей вдовьей комнате, перечитывала единственное письмо Игоря, полученное с фронта, да еще горькую весточку о гибели сына.

Все менялось вокруг нее — достаток, соседи, их интересы и тревоги, которые она привычно и охотно принимала на свои плечи. Только одно оставалось неизменным — это вечернее «священнодействие», когда она взволнованно слушала голоса сына и свидетеля его солдатской судьбы сержанта Переплетчикова.

Даже ослепнув от горя и слез, нервного переутомления и тяжестей пережитого, Анна Федотовна «все равно каждый вечер перед сном... брала письма, неторопливо вглядывалась в них, слушая голоса или вспоминая навечно врубившиеся в память строки: «...ваш сын рядовой Силантьев Игорь Иванович пал смертью храбрых».

«Так, в привычных дневных делах, вечернем чтении писем, в предрассветных воспоминаниях и вечной непроглядной тьме и проходила ее жизнь». Проходила и дошла до сорокалетия Великой Победы.

Надо отдать должное таланту Бориса Васильева — он умеет поэтизировать неприметного обычного чело-

 

- 92 -

века, умеет вызвать читательские симпатии к внутренней красоте своих героев. Он и Анну Федотовну не поднимает на котурны, не украшает ее побрякушками лже-патетики, но его спокойное повествование обладает подлинной душевной энергией и ему доверяешь даже в тот момент, когда в обыденную жизнь по воле автора вторгается нечто неожиданное, как бы исключительное.

Как раз в канун праздника явились к Анне Федотовне гости — «две очень серьезные девочки и один еще более серьезный мальчик». Они случайно узнали, что у старой женщины сохранились фронтовые письма. «Вы должны передать эти документы нам», — сказал мальчик и объяснил свою жестокую просьбу: «...У нас в школе организуется музей». А маленькая девочка совсем еще детским голосом добавила: «Вы ведь очень, очень старенькая, правда, ведь?» Когда расстроенная и обиженная солдатская мать угрюмо ответила: «Вот когда помру, тогда и забирайте», старательные пионеры украли ее реликвии.

Вечером приезжала неотложка, «врачи вытащили Анну Федотовну из безвременья», но душа ее замолчала, сын для нее «угас, умер, погиб вторично и теперь уже погиб навсегда». И окончательно осиротевшая женщина вскоре умерла. Однако двойной смертью сюжет рассказа не завершается. Есть еще и эпилог, настолько весомый, настолько значительный, что его необходимо процитировать целиком.

«А письма оказались в запаснике школьного музея. Пионерам вынесли благодарность за активный поиск, но места для их находки так и не нашлось, и письма Игоря и сержанта Переплетчикова отложили про запас...

Они и сейчас там, эти два письма, с аккуратной пометкой «Экспонат №...». Лежат в ящике стола в красной папке с надписью: «Вторичные экспонаты к истории Великой Отечественной войны».

Именно в этом эпилоге раскрывается конфликт рассказа и с пугающей четкостью выражена его проблема.

Великое сердце Анны Федотовны столкнулось с неосознанной жестокостью юных прагматиков. Кто они, эти не ведающие, что творят, серьезные пионеры? Главная загадка рассказа настоятельно требует читательских раздумий. Дети у Бориса Васильева отнюдь не стандартные отрицательные герои современной прозы:

 

- 93 -

они не стяжатели или эгоисты, не инфантильные иждивенцы или агрессивные вещепоклонники. Все эти уродливые пережитки «нового», достаточно высокого уровня жизни по справедливости и многократно осуждены. И у самого Бориса Васильева в романе «Не стреляйте в белых лебедей» гневно и яростно обличались хищники Бурьяновы. Но в рассказе «Экспонат №...» перед нами другая ипостась нравственного уродства, гораздо реже вызывающая обеспокоенность наших художников. Пионеры у Васильева энергично и убежденно выполняют свой долг. В этом и заключается грустный парадокс — из благих побуждений, из бескомпромиссной дисциплинированности они совершают злое, страшное дело. Вся беда в том, что их активность не вдохновлена никакой высокой целью. У них есть конкретное задание, но нет гуманистической мысли, во имя которой следует это задание выполнить. У них есть энергия, накал и запал, но нет души. Они дети формального, «палочного» воспитания и именно в этом суровый моральный счет, который писатели предъявляют современной школе, и предъявляют со знанием дела. Глубоко въевшаяся в школьную жизнь процентомания, потревоженная, но отнюдь не изгнанная, породила в душах учителей особый бюрократический стиль мышления. На первом месте оказывается мероприятие само по себе, внешний показатель, цифра, и в этих условиях господства формы и растут глухие, слепые, бесчеловечные функционеры.

Борис Васильев не впервые обличает бесчеловечную, разлагающую силу формализма. Стоит вспомнить его давний рассказ «Ветеран» (Юность. — 1976. — № 4).

В тихую, спокойную жизнь бухгалтера Алевтины Ивановны неожиданно вмешался фабричный комсорг. Самоуверенный и горластый, он напугал ее по-канцелярски казенным, торжествующим обличением: «Что же это вы свои факты скрываете?» Впрочем, пугать Алевтину Ивановну он вовсе не собирался. Так, по-суконному комсорг выражает свою радость — трудно ему было на фабрике «при наличии поголовного большинства женщин» обнаружить настоящую фронтовичку. Намучился он немало, «пока вскрыл». Зато теперь Алевтина Ивановна обязана обеспечить намеченное им на завтра мероприятие — выступить во Дворце культуры с «воспо-

 

- 94 -

минаниями о войне». Видимо, есть в этом деятеле «галочного» типа забота о деле, искренность, энергия. Но в заштампованном канцелярском его мышлении нет места таким понятиям, по которым не установлена отчетность: чуткости, такту, пониманию другого человека. И слезы Алевтины Ивановны — естественная, хотя, может, ею самой и не осознанная цена делового комсомольского азарта. Обидно, когда ты интересуешь другого не как личность, а только как инструмент, обеспечивающий очередное мероприятие. Тем более обидно, если есть в этом мероприятии выстраданный тобой за долгие годы, неотделимый от всей твоей жизни личный интерес.

Стоило задуматься Кониковой над завтрашним ее выступлением, и ожили в памяти люди и события, отодвинутые новыми заботами ее мирных трудовых будней, но поистине незабываемые, даже точнее — незабвенные, Правда, ей как-то странно думать о себе высокими торжественными словами — «ветеран Великой Отечественной войны». Алевтина Ивановна в боях не бывала, даже не держала в руках оружие. «Ее война» была особенная — «с рассвета дотемна бойцы банно-прачечного отряда гнулись над корытами... От кипятка и ядовитого, пронзительно вонючего мыла трескалась и уже не заживала кожа... А потом как-то незаметно, исподволь стали исчезать и ногти». Но Алевтина Ивановна, которая, кстати, была комсоргом Алей, вспоминает не только «обваренное паром лицо, распухшие руки да красную от крови мыльную пену». Были у прачек светлые минуты, когда мечтали они о будущем, когда любовались упрямо сохранившейся своей юной женственностью, когда, наконец, трепетно и нежно лелеяли в своем сердце то ли чувство любви, то ли радостное ее ожидание. Картины прошлого оживают в памяти Алевтины Ивановны, и вот уже пробуждается в старшем бухгалтере былой военный комсорг, и она понимает, как нужно узнать современным девчонкам об ее былой трудной и гордой, горькой и счастливой юности. Пропадает первоначальная робость, потому что осознает она свое право вспомнить прошлое, осознает, что жизнерадостным и как бы естественно беззаботным молоденьким ткачихам, которые усядутся в современном светлом и просторном зале, необходима память о «неунывающей хохотушке Леночке Агафоновой, насовсем оставшейся в юго-

 

- 95 -

славской земле, о суровом и справедливом младшем сержанте Самойленко, вырастившей трех сирот на крохотную зарплату управдома, о Лиде Паньшиной, которой до сих пор снится разорванный на куски саперный лейтенант...»

Борис Васильев мог бы ограничиться только этим мотивом, и рассказ волновал бы читателя, напоминал бы о том, как беззаветно сражались в сороковые годы за счастье семидесятых. Нравственное воздействие «Ветерана» тогда бы воспринималось как продолжение того, что так хорошо, сильно и талантливо сказал писатель уже в повести «А зори здесь тихие». Но Васильев осложнил свою прежнюю тему новым, неожиданным поворотом сюжета.

Фронтовая юность воспитала в Алевтине Ивановне абсолютное чувство ответственности за любое порученное ей дело. «Коникова никогда не подводила», а теперь возникло у нее тревожное ощущение, что «вот завтра может подвести». Она не знала, что следует предпринять во избежание этого позора, «все сегодня валилось у нее из рук». И ждала она своего Петра Николаевича «как спасения».

Муж Алевтины Ивановны — «человек серьезный, непьющий, прошедший фронт, трижды раненный и все-таки взявший Берлин», а ныне «редчайший мастер-наладчик, надежда руководства», а поэтому были у нее все основания очень верить в своего Петра Николаевича: «уж он-то знает, как и о чем следует выступать, и напишет все, что полагается». Тем более что опыт публичных выступлений у него, «почетного члена одной пионерской дружины», — тоже имелся. Петр Николаевич и в самом деле, ничуть не колеблясь, очень уверенно и категорично сказал жене: «Про себя, Аля, рассказывать нам ни к чему, это неинтересно. Важно в масштабе вопрос поставить. Миссию подчеркнуть важно, понимаешь?» Вспомнив, что Алевтина Ивановна воевала на Украинском фронте, он и окружает ее историческими трудами и мемуарами, которые должны разъяснить стратегические задачи ее фронта.

Алевтина Ивановна старательно читает эти книги, но в ней зреет и зреет одна беспокойная мысль: «Это была какая-то иная, не ее война». И она твердо решает, что будет говорить о другом: пусть услышат моло-

 

- 96 -

дые ткачихи правдивую повесть о ее собственной военной молодости.

Но вот она «встала в тесном трибунном загончике, погладила ладонями отполированные локтями предыдущих ораторов дубовые панели и, с ужасом, не узнавая собственного голоса и собственных мыслей, отчаянно выкрикнула в переполненный зал чужие стандартные фразы».

Так, на первый взгляд, неожиданно завершается этот лаконичный и очень емкий рассказ. Неожиданность финала очевидна и рассчитана на то, чтобы читатель задумался.

Неужели Борис Васильев смеется над своей героиней? Такое предположение не только ошибочно, оно кощунственно. Автор и не думает скрывать своего восторженного отношения к Кониковой. Но он так же откровенно говорит о том, чего не хватает его героям.

У энергичного комсорга, степенного Петра Николаевича и исполнительной, старательной Али есть не только общие достоинства. Есть у них и общие недостатки. Штампованная канцелярская речь, стереотипы мышления, заведомо неверное, сниженное представление о масштабах личности — все это идет, видимо оттого, что их личностное развитие изуродовано формализмом мышления.

Так писатель взволнованно выразил свою тревогу о том, что дефицит душевности, искренности, нравственной цельности ведет к дисгармоничности, которая обедняет, обкрадывает человека. И вот еще более драматично, еще более резко Б. Васильев выступил на эту же тему в рассказе «Экспонат №...».

Когда-то встретилось мне изречение Наполеона: «У политика сердце должно находиться в голове». Увы, из таких политиков и вырастают Сталины. А надо бы ориентироваться на иной тип общественных деятелей и шире — иной тип человека: у них голова хорошая, но сердце на своем месте.

Речь идет, конечно, о сердце не как органе кровообращения, а как о совокупности духовных, нравственных, эмоциональных качеств, или, по-старинному, души, той самой души, которая, по меткому афоризму Нодара Думбадзе, должна быть во сто крат тяжелее человеческого тела. И вот сразу возникает вопрос о наличии

 

- 97 -

души у каждого, кто претендует быть членом нашего общества. Признаюсь, вопрос риторический. Ответ на него дан давно, хотя бы Юрием Трифоновым, когда придумал он неологизм «недочувствие», и тем самым с болью и горечью привлек наше внимание к этой разновидности, а точнее — к причине нравственного уродства. Ю. Трифонов исследовал недочувствие широко — от времен гражданской войны, когда авантюрист и левак Леонтии Шигонцев угрожающе декламировал, что человечество погибнет, если не откажется от эмоций. Но, конечно, исторический план романа вел к выводам актуальным, к обличению недочувствия в современном обществе, когда мы переживаем, по словам Ч. Айтматова, дефицит человечности. Именно об этом и шла речь в романе «Старик», в котором поражают и пугают своей жизненностью образы карьериста и бонвивана Олега Кандаурова или мелкотравчатого дельца Приходько.

Но после публикации «Старика» прошло уже много лет. После другого волнующего сигнала на эту тему — повести В. Тендрякова «Ночь после выпуска» — еще больше. Может, бессердечие кануло в прошлое и сегодня борьба с бедностью чувств перестала быть социальной задачей литературы? Увы! Современная публицистика чрезвычайно широко сообщает факты безнравственного эгоистического поведения, доходящего подчас до прямой патологии, до полной деградации человеческого. Эти горькие мысли легко подтвердить, обратившись к очеркам Е. Богата, Ю. Зорина, А. Ваксберга, Ю. Феофанова, О. Чайковской, Ю. Щекочихина и многих других. Когда корысть, жадность, скопидомство, шире говоря, мещанская агрессия в самых разных ее формах становится движущей пружиной поступков, то наглядно обнаруживается неспособность мещанина к сопереживанию, сочувствию. Среди наших современников находятся и мертвые души, способные на проявления самой крайней жестокости. Недочувствие проникает и в сознание школьников, превращает их в недорослей. Один из наиболее известных ленинградских учителей словесности Е. Ильин однажды с горечью сказал: «У ребят наших ум во много раз интенсивнее работает, чем душа. Я ощущаю эмоциональный голод в своих учениках. Это только с виду кажется, что они эмоциональны. Нет! В юном человеке порой исчезает человеческое начало.

 

- 98 -

А вместе с душевным уходит из жизни и духовное, даже то чувство, которое во все времена человека возвышало — любовь к матери»1.

Наблюдения учителя подтверждаются многочисленными газетными публикациями. Но, пожалуй, еще красноречивее саморазоблачительные письма, цинизм которых виден всем, кроме авторов. Приведу несколько примеров:

«Я никогда не писала в газету, да и не верю, что напечатаете. Пишу просто потому, что никто понять меня не хочет. Все «воспитывают», укоряют, как ты относишься к матери! А как прикажете к ней относиться? Да, я ненавижу ее! Спросите: за что? Что я видела в жизни? Ничего. Коммунальная квартира. Вечная нехватка денег. Какие-то суетливые попытки матери заработать лишнюю копейку... Стыдно признаться — у меня никогда не было ни одной приличной фирменной вещи. Даже настоящих джинсов не имела»2.

А теперь прочитаем другое свидетельство — взгляд на то же явление, только с другой стороны. Автор письма — женщина, возмущенная тем, что общественное мнение сурово и бескомпромиссно осуждает псевдоматерей, отказывающихся от своего ребенка.

«...Хочу у вас спросить: кому я сделала плохо, кто пострадал от моего поступка? И что это за мораль, которая направлена на то, чтобы растоптать жизнь женщины. Ведь высшая цель нашего общества — сделать каждого человека счастливым, как же тогда в этом обществе поддерживается убеждение, что если уж женщина родила ребенка, то она же и обязана его растить...»3

Наверное, многим читателям было стыдно читать эту смесь крайнего эгоцентризма и демагогии, нечувствия и фарисейства.

Процитирую еще одно свидетельство «сердечной недостаточности»: «Здравствуй, Володя! Ну, как ты там служишь, как настроение? О моих новостях ты, конечно, знаешь от родителей. Да, так случилось, что я вышла замуж. Пойми все правильно. Живу в прекрасной отдельной квартире. Муж мой готовится к защите диссертации. Кроме квартиры, у него есть еще хорошая

 


1 Советская Россия. — 1985. — 20 марта.

2 Правда. — 1984. — 17 ноября.

3 Известия. — 1985. — 20 августа.

- 99 -

дача... Мы купили цветной телевизор и стиральную машину... Как видишь, я устроилась неплохо... Наташа».1 Подумать только она отказывается от своего жениха-солдата не потому, что полюбила другого... Она «устроилась», цинично и спокойно продала себя и так же цинично пишет об этом, вовсе не ощущая стыда или укоров совести.

Д. Гранин одним из первых задумался над тем, что истоки душевной ущербности надо видеть и в односторонности школьного обучения. В 1978 году он выступил на секретариате Союза писателей РСФСР с очень важным докладом «Личность. НТР. Литература». Он говорил, что иногда «личность начинает цениться лишь по ее знаниям, по ее способностям — научным, техническим, организаторским. Нравственные качества как бы отодвигаются, оттесненные количественными показателями, умением обслужить машину и дать норму». Гранин тогда заметил, что у него вызывает тревогу соотношение в школе естественных и гуманитарных наук. Оно «излишне смещено сегодня в пользу точных наук. А ведь воспитание личности, «начиненной», главным образом, знаниями математики, химии, трудовыми навыками, не может полностью отвечать нуждам нашего общества. Мы все острее чувствуем потребность в гражданском самосознании, в человечности»2.

«Могут возразить, — говорил он дальше, — что личность формируется позже, что наше поколение отличается инфантильностью. Но какая же это инфантильность, когда молодые подолгу живут за счет родителей? Наоборот, это высокая приспособляемость к жизни. Беда в том, что школа воспитывает как раз излишне прагматическое поколение»3.

В дальнейшем горькие раздумья об ущербности и нравственной уродливости этого «прагматического поколения» Д. Гранин продолжил в своей страстной публицистической статье «О милосердии». Обращаясь к опыту русской классической литературы, он напомнил, что уже А. С. Пушкин разглядел в станционном смотрителе, «забитом, ничтожнейшем чиновнике четырнадцатого класса», человека с душой благородной, достойной

 


1 Это письмо по предложению возмущенного читателя опубликовано «Советской Россией» 17 апреля 1985 Года.

2 Литературная газета, — 1978. — 7 июня.

3 Там же.

- 100 -

любви и уважения». Д. Гранин справедливо утверждает, что «пушкинский завет милости к падшим» становится традицией русского реализма, пронизывает творчество величайших его художников. «Живое чувство сострадания, вины, покаяния в творчестве больших и малых писателей России росло и ширилось, завоевав этим народное признание...» Так пишет Гранин, и остается добавить, что эти могучие гуманистические чувства приходили в литературу из жизни, чтобы затем вернуться в жизнь, именно там, в народном сознании расти, шириться, распространяться. Но одновременно, уже в нашем обществе, в нашем времени, как выше было сказано, начался иной, опасный и жестокий процесс, когда на смену состраданию и эмоциональной отзывчивости приходили «тупосердие» и «нечувствие». В статье Д. Гранина предлагается широкий исторический контекст: «Милосердие убывало не случайно. Во времена раскулачивания, в тяжкие годы массовых репрессий людям не позволяли оказывать помощь близким, соседям, семьям пострадавших. Не давали приютить детей арестованных, сосланных. Людей заставляли высказывать одобрение суровым приговорам. Даже сочувствие невинно арестованным запрещалось. Чувства, подобные милосердию, расценивались как подозрительные, а то и преступные: оно де аполитичное, неклассовое, в эпоху борьбы мешает, разоружает... Оно стало неположенным в искусстве. Милосердие действительно могло помешать беззаконию, жестокости, оно мешало сажать, оговаривать, нарушать законность, избивать, уничтожать. В тридцатые годы, сороковые понятие это исчезло из нашего лексикона. Исчезло оно и из обихода, «милость падшим» оказывали таясь и рискуя».1

У того же Бориса Васильева есть красноречивые художественные свидетельства и об этих горьких страницах нашего прошлого. Я имею в виду его повесть. «Завтра была война» (Юность. — 1984. — 6). Вспомните хотя бы, как ответственный партийный работник товарищ Полякова «лихорадочно рвала ремень, которым была перетянута ее мокрая чоновская кожанка», чтобы расправиться с любимой дочерью. Подумать только — она, ее Искра, осмелилась прилюдно выска-

 


1 Все цитаты из статьи приводятся по «Литературной газете» от 18 марта 1987 года.

- 101 -

зать свое сочувствие безвинно убившей себя дочери «врага народа» Вике Люберецкой.

Не все в этой повести до конца правдиво. Прорываясь к запретной теме, Б. Васильев замаскировал истину, пошел на фальшивое объяснение ареста Люберецкого версией о растрате, но, исказив подлинные причины социального бедствия, писатель выразительно и взволнованно рассказал о его следствиях. Именно в изображении похорон Вики, глубоких душевных травм ее одноклассников, задавленного, затаенного сочувствия трагически несправедливой ее судьбе — эмоциональная сила повести. И в наши дни о многом заставляет задуматься портрет того поколения, которое еще не было таким прагматичным, таким закрытым для человеческих чувств.

Есть редкое и крайне опасное заболевание — аналгезия, или нечувствительность к своей физической боли. Очевидно, что в последние годы мы все чаще и чаще сталкиваемся с аналгезией души, с нравственной глухотой, неспособностью или нежеланием почувствовать чужую боль. Так что же мы можем противопоставить этой душевной аналгезии, одной из самых опасных форм нравственной ущербности?

Опыт истории давным-давно учит, что единственный организованна инструмент в воспитании чувств — целебная сила искусства.

Когда-то яростно и убежденно писал Белинский: «Кто откликается на одну плясовую музыку, откликается не сердцем, а йогами, чью грудь не томит, чью душу не волнует музыка, кто видит в картине только галантерейную вещь, годную для украшения комнаты, и дивится в ней одной отделке, кто не полюбил стихов смолоду, кто видит в драме только театральную пьесу, а в романе сказку, годную для занятий от скуки, — тот не человек. Эстетическое чувство есть основа добра, основа нравственности»1.

И в наши дни предупреждение Белинского сохраняет свою силу. Недаром Борис Васильев поручил старому коммунисту Леониду Люберецкому пересказать мысль «неистового Виссариона». Снова откроем повесть «Завтра была война»: «Искусство должно идти к мысли через

 


1 Белинский В. Г. Никто ни о чем...Собр. соч.: В 3-х т. — Т. 1. — М., 1948. — С. 220.

- 102 -

чувство. Оно должно тревожить человека, заставлять болеть чужими горестями, любить и ненавидеть. А растревоженный человек пытлив и любознателен. Состояние покоя и довольство собой порождают леность души». Сказано все это точно и очень своевременно. Как часто мы убеждаемся, что люди, глухие к искусству, не в состоянии и выступать как проповедники нравственности. Сошлюсь только на один пример.

Против жестокости юных из всех художественных произведений последнего времени наиболее энергично выступил кинофильм В. Жолезникова и Р. Быкова «Чучело». Он по праву вызвал волнение среди зрителей, мощные споры по всей стране. И ведь нашлось немало администраторов, пытавшихся запретить фильм как возмутителя спокойствия. Но основная масса кинозрителей отнеслась к нему примерно так, как московская учительница И. Макарова: «Этот фильм не просто нужен, он необходим и именно сегодня»1. Значение фильма определилось уже тем, что он вновь блистательно доказал давнюю, высказанную еще Аристотелем истину, что искусство воспитывает состраданием.

Дорогу от искусства к нравственности прокладывает формирование эмоционального богатства, отзывчивости на чужую боль. Бесчувственному человеку нельзя внушить кантовский категорический императив — чужой человек должен быть для тебя целью, а не средством — достижения карьеры, материальной выгоды, наконец, развлечения. И наоборот, если человеку открывается красота искусства и мира, если он становится эстетически отзывчив, а вслед за этим эмоционально богат, то на фундаменте «глубины чувства» может и должна вырасти его нравственная безупречность.

Кому-то может показаться, что, размышляя о рассказе Бориса Васильева, я слишком далеко ушел от его непосредственного сюжета. Но, право, это не так. В каждом художественном произведении, если оно, в самом деле, художественное, можно раскрыть огромные резервы смысловой емкости. Вот и у небольшого рассказа «Экспонат № ...» должна быть по праву большая действенная жизнь, особенно если читатели, и в первую очередь учителя и родители, поймут, какое сильное оружие в борьбе за нравственное здоровье подарил им писатель.

 


1 Правда. — 1985. — 27 мая.

- 103 -

Публикуя свою старую статью в 90-е годы, в резко изменившейся идеологической атмосфере, я знаю, что у меня найдется немало оппонентов. Они скажут, что наличие дефицита человеческих чувств — истина бесспорная, даже банальная, а вот попытка определить этот дефицит как рецидив буржуазности — попросту рецидив вульгарной социологии. Дескать, какая же буржуазность у девчонки, страдающей из-за отсутствия приличных штанов? Такого рода возражения я не раз слышал и с горечью констатировал, что догмы вульгарной социологии действительно живучи. Конечно, власть прошлого надо связывать не только с воздействием «голоса предков». Надо видеть и следствия вполне современных просчетов, но именно об этом я и писал, ссылаясь на гранинское рассуждение «О милосердии».

Упорно из статьи в статью, из книги в книгу я переносил одни и те же мысли, отстаивая душевное богатство как величайшую общечеловеческую ценность.

Возможно, моя настойчивость подсказывалась тем, что я всегда помнил о собственной слабости. Я и сам не раз испытывал чувство стыда, отказываясь помочь человеку в беде. Иногда из трусости, иногда из эгоизма. Так бывало, и никуда от этого не денешься. Когда-то я был убежден, что человек должен быть верен девизу: «Спешите делать добро». Но жизнь упорно учила иному. В лагере я себя иногда успокаивал: вот только освобожусь и начну жить иначе, справедливее, гуманнее. Пришло время — я сменил пропуск заключенного па неполноценный паспорт. И тогда оказалось, что в этом новом гражданском статусе делать добро опять не удается. Стоит вспомнить встречу с Галиной Иосифовной Серебряковой. Я знал, что в одном из южных лагпунктов находится автор «Юности Маркса» и других историко-революционных книг, известный прозаик Серебрякова. Мне, конечно, хотелось познакомиться с ней, но в повседневной рабочей сутолоке это никак не удавалось. Однажды осенью 1946 года зашла ко мне вдова Бруно Ясенского Анна Берзипь, работавшая медсестрой в поликлинике для вольнонаемных, и спросила меня в упор:

— Хотите помочь Галине Иосифовне?

Оказывается, у Серебряковой кончился лагерный срок, и она приехала в Княж-Погост для того, чтобы отправиться в ссылку в Троицко-Печорский район. Жес-

 

- 104 -

токость такого решения была очевидной. Самый северный район Коми АССР, в котором нет никаких предприятий, обрекал ссыльных в лучшем случае на нищенство, а фактически — на голодную смерть. Что делать в тундре гуманитарию, человеку интеллектуального труда, тем более не очень здоровой женщине? Конечно, я твердо решил ей помочь. Вечером Галина Иосифовна сидела у меня дома, жена угощала ее самым лучшим из нехитрой снеди, которой мы располагали в тот трудный засушливый год, восьмилетняя дочь увлеченно читала ей стихи Блока, а я расспрашивал гостью о прошлом и пылко обещал, что вместе как-нибудь спасем ее от губительного прозябания в тундре.

На следующий день я отправился с очередной кипой бумаг к начальнику строительства полковнику Иосифу Ильичу Ключкину. Он долго был заместителем у Шемены и кое-что из его традиций унаследовал. Вот я и надеялся, что хитрый план уничтожения известного прозаика, матери двоих детей, вызовет у пего жажду противодействия. Закончив свои финансовые дела, я поделился с ним тревогой за жизнь человека.

— Прикажите принять ее по вольному найму — ее хотят устроить в Микуни воспитателем детского сада.

Иосиф Ильич был человеком стремительным и практическим. Он поднял телефонную трубку и приказал немедленно принести ему личное дело. И вот я стою чуть-чуть в отдалении от его письменного стола, а он листает бумаги и постепенно багровеет.

—    Значит, — говорит он каким-то холодным, чересчур спокойным голосом, — ее фамилия — Серебрякова-Сокольникова.

—    Да, — охотно подтверждаю я.

—    И она жена Сокольникова, того самого Сокольникова?

Губы у меня деревенеют, но я опять подтверждаю.

— А, кроме того, она была женой Серебрякова, того самого...

Я молча кивнул. И тут спокойствие покидает моего начальника.

— Мальчишка! — кричит он во всю мощь своих легких. — Нахал! Вы куда лезете? Тут же успокоившись, говорит назидательно: — Потрудитесь заниматься своим делом. Ведь к вам же семья приехала. — И вдруг, опять багровея от бешенства: — Вон отсюда!

 

- 105 -

Нужно сказать, что полковник вступил в партию в 1914 году, историю ее учил не по краткому курсу, знал се отменно по собственному опыту. Имена Сокольникова и Серебрякова, лишившихся своих высших постов, а затем и жизни за активное участие в оппозиции, были ему достаточно хорошо известны.

Мне было понятно, что он испугался за себя, испугался, что моя злосчастная филантропическая попытка может его скомпрометировать. Стыдно сейчас признаваться, но я тоже испугался и отступил. Семья, в самом деле, была со мной — и жена и дочь. И что бы их ждало, если бы со мной что-нибудь случилось. «Маленькая, но семья», — повторял я, маскируя испуг и трусость.

А Серебрякову все-таки спасли. Пока мы задерживали ее отправку, из Москвы пришла бумага на бланке депутата Верховного Совета Полины Семеновны Жемчужиной. Она обращалась непосредственно к начальнику райотдела НКВД и просила его оставить Г. Серебрякову в своем районе. Подпись жены В. Молотова произвела впечатление — Серебрякова избавилась от переезда в тундру, а вскоре уехала в Казахстан, где жила ее старшая дочь.

Галину Иосифовну я больше никогда не видел. Порой до меня доходили слухи, что в Москве она занимала очень жесткую догматическую позицию в литературных спорах, отказывала в поддержке товарищам по лагерной судьбе, даже не принимала их. Наверное, поэтому я не сделал ни одной попытки встретиться с ней. А сейчас жалею об этом. Наверное, надо было все-таки проверить, в какой мере общий процесс обеднения эмоций захватил и талантливого писателя Галину Серебрякову. Неужели она напрочь забыла, как паша семья делилась с ней своим скудным рационом, как смешная второклашка, старалась развлечь ее стихами Блока? Но я уклонился от этой проверки и могу объяснить, почему. Боялся, что она постаралась все забыть — и лучше уж не знать ничего определенного, чем встретить холодный вельможный, взгляд, подозревающий тебя в расчете на какие-то дары. А я часто при встрече с людьми ощущал их душевный холод. Поэтому особенно ценил, когда сложившаяся на Севере дружба длилась долгие годы и дарила не выгоды, а единомыслие и сердечное тепло.

 

- 106 -

2

Недавно умер один из самых замечательных людей, встреченных мною в лагере, Александр Михайлович Шершевский. Вспоминая прошлое, я никак не могу промолчать о его удивительной драматической истории.

Александр Шершевский очень рано начал активную политическую жизнь. Он вступил в партию лет девятнадцати, когда в середине 20-х годов возглавлял ростовскую, точнее даже — северокавказскую комсомольскую. Его партийным руководителем был тогда А. И. Микоян, его наставником в молодежных делах — Александр Мнльчаков. Сашу любили все — за неуемную энергию, редкую работоспособность, открытый веселый нрав, жизнерадостность. Он шел по жизни уверенно, закончил институт красной профессуры, перешел на ответственную партийную работу. 1937 год он встретил в Ставрополе, где работал в крайкоме заведующим агитпропом. Аппарат крайкома был подвергнут страшному разгрому, из отдела, которым руководил Шершевский, уцелел только один инструктор — Михаил Андреевич Суслов. Примерно через двадцать лет они встретились вновь.

Александр Михайлович был одним из тех большевиков, которые даже в тюрьме и лагере сохранили свою веру в партию. Кажется, человек пережил страшную трагедию, крушение своих идеалов. Большинство его товарищей - расстреляно. Люди, которым он безгранично верил, подписали какие-то чудовищные показания. И он знает, почему подписали. Честных, преданных коммунистов следователи НКВД пытали с такой изощренной жестокостью, что, пожалуй, превзошли все кошмары гестаповских застенков. И у него как на теле, так и на душе остались кровавые рубцы. К тому же разгромлена, рассеяна семья. Жена, кажется, умерла. Дочь и сын нашли пристанище чуть ли не у чужих людей. Есть от чего озлобиться, или прийти в отчаяние, или проникнуться равнодушием ко всему и ждать неизбежного конца. Я встретил Александра Шершевского, когда ему исполнилось тридцать шесть лет. Но душа его была намного моложе. И он производил неотразимое впечатление своей энергией и жизнерадостностью. Да, именно так — жизнерадостностью. Подумать только — он жил трудно и голодно, ведь никто не поддерживал

 

- 107 -

его посылками или денежными переводами. Черная «сталинка», в которой его арестовали, давно растеряла свое былое достоинство. Но никто никогда не видел Шершевского неопрятным, небритым, утратившим свой обычный кураж. «Ну, что, Льва (так он звал меня задиристо и слегка иронически, ибо львиного во мне в ту пору было маловато), до свободы осталось на день меньше?» Он твердо верил сам и настойчиво внушал свою веру другим, что сталинский контрреволюционный переворот — только случайный зигзаг или, точнее, каприз истории. О Сталине он, конечно, знал намного больше меня, не раз гневно отзывался о его грубости и жестокости. Очень любил повторять якобы однажды сказанную Сталиным хвастливую фразу: «Мы настолько сильны, что можем позволить себе любую глупость», И тут же комментировал: «Вот из-за его самомнения и все беды. И начало войны прозевал, и пол-армии погубил. Нет, глупости мы себе разрешить не имели права. А он так и шагает — от глупости к глупости. Вот Пивоварова расстрелял, Косарева расстрелял. А я за них как за самого себя ручаюсь. Или вот, Льва, скажите мне — какой вы враг народа? Избалованный маменькин сынок — вот это да. За это и посечь можно было. Но ведь вы рабочая машина, дьявольски способная при этом. А вас в тюрьму сунули, и отдача от вас ничтожная. Но поверьте мне — времена изменятся, будете на всю катушку вкалывать». Непробиваемый оптимизм Александра Михайловича иногда сердил, иногда смешил, но зато как он торжествовал, когда после смерти Сталина сняли с нас клеймо вечного поселения и мы получили возможность уехать в Россию. Прощаясь, он сказал мне:

— Ну вот, теперь за дело. В партию вступайте, если что, рекомендацию пришлю.

Ему самому до партбилета было очень далеко, но он уверенно заглядывал в будущее. И, как вскоре оказалось, ошибся.

Уехали мы с Севера в 1955 году. Снова встретились в 1958-м. Он был по-прежнему улыбчив, ироничен, жизнерадостен, но в голосе его я отчетливо различал какие-то несвойственные ему печальные интонации, а в глазах постоянно мелькала горькая усмешка.

— Что случилось с вами? — впрямую спросил я. И он также впрямую ответил:

 

- 108 -

— Веру потерял.

Я тревожно взглянул на него, и он стал рассказывать о своей новой неодолимой боли.

Александр Шершевский был всегда убежден, что рано или поздно ему вернут партбилет, а, следовательно, и возможность любимой работы. И вот партбилет у него в нагрудном кармане. Он поехал в Москву, явился в ЦК и стал добиваться приема у своего бывшего инструктора. С огромным трудом он пробился к референту Суслова и услышал, наконец, желанные слова: «Ждите, Михаил Андреевич вас примет». И вот наступил такой долгожданный час. Рукопожатие, крат-кос приветствие и четкие, как новый приговор, заключительные фразы;

— Работать надо, Александр Михайлович. Вас ведь арестовали в Ставрополе, поезжайте туда. Я позвоню.

И все. В Ставрополь Суслов действительно позвонил. И там решили: человек настрадался, намучился. Надо ему отдохнуть. Александру Михайловичу дали квартиру в Пятигорске и назначили лектором горкома. Такого назначения он никак не ожидал, но по привычке к дисциплине не спорил. Постарался смириться со своей скромной ролью, искал дополнительную работу, пошел преподавать политэкономию в местный фармацевтический институт. Но ему было скучно, у него была потеряна перспектива. Ведь раньше он всегда верил, что вернется к активной политической деятельности. Было до боли обидно чувствовать, что отдаешь партии гораздо меньше того, на что способен. В этот период его жизни мы несколько раз встречались, и мне было очень больно за него. В самом деле, какой жестокий парадокс — окончательный удар по его оптимизму нанесла реабилитация. Потом оказалось, что судьба заготовила ему новые испытания и новые радости.

Жизнь в Пятигорске становилась год от году скучнее и даже бессмысленнее. И тогда он в месте со своей второй женой Евдокией Тимофеевной решил перебраться в Москву. Нужно сказать, что этот брак, свершившийся в ссылке, на Севере, был удивительно удачен. Евдокия Тимофеевна, как когда-то говорили, была ЧСИР (член семьи изменника Родины). Мужа ее, крупного хозяйственника, убили на следствии. Она много лет мыкалась по лагерям, а затем с двумя сыновьями попала в ссылку, в город Печору. Встретила она своего Сашу-

 

- 109 -

ту еще в ту пору, когда он жил надеждами и был полон сил. Они были очень похожи друг на друга. Пойти вечером в гости к Тимке и Сашуте было для всех нас, печорских ссыльных, подлинной радостью.

Когда Александр Михайлович затосковал в Пятигорске, они решили обменять свою квартиру на Москву и поселиться вблизи одного из сыновей Евдокии Тимофеевны.

К сожалению, переезд Шершевских из Пятигорска в Москву мог бы стать сюжетом для детективной повести. Старый лагерник, повидавший на своем лагерном веку немало уголовников, несмотря на свой опыт, стал жертвой ловких мошенников. Они так организовали ему тройной обмен, что посторонние люди успели занять пятигорскую квартиру, а жилплощадь в Москве, обозначенная в ордере, оказалась занята. Пришлось поселиться у сына, впятером в двухкомнатной стандартной квартире. Александр Михайлович каждый день помногу часов проводил в коридорах юридических и жилищных организаций. Под конец прокуратура направила дело в суд, и это сулило, что организатор обмена — кстати, официант ресторана «Москва» — может получить срок. Но и только. Квартиру суд дать не может. Тогда в судьбу своего старого товарища вмешался Александр Мильчаков. Он добился того, что ЦК комсомола принял решение помочь ветерану и за счет своих фондов выделил Шершевским однокомнатную квартиру. Это была со всех точек зрения плохая квартира. На Хлебыстовской улице. В районе Ждановского метро. На первом этаже. Шум проходящих автомашин не давал покоя. Дорога к сыну отнимала полтора часа в один конец. Но Саша и Тима были счастливы. Наконец свой угол, наконец, они вдвоем. Ведь годы шли. Шершевский отметил свое семидесятилетие. Ему вручили значок в честь полувекового пребывания в партии. Старость и трудная жизнь сказались — его мучили самые разные, в том числе и неизлечимые болезни. Но Шершевские оставались верны себе. Я бывал в их квартире па Хлобыстовской. В темном и шумном углу под лестницей всегда было уютно и празднично. Саша много читал, был в курсе всех политических событий, встречался с людьми, иногда выступал как лектор. И вдруг новая катастрофа. Ему предстояло перенести обычную для многих пожилых мужчин тяжелую хирур-

 

- 110 -

гическую операцию. Вес связанные с ней физические муки он выдержал. Но вот не выдержали его глаза. Уже задолго до этого у него началось заболевание сетчатки, а после операции он ослеп. Совсем. На оба глаза. Теперь Евдокия Тимофеевна превратилась в няньку, в чтицу, в поводыря. А она была на несколько лет старше, и, казалось, новая ситуация ей совсем не по силам. Но у этой героической женщины был беспредельный запас душевных сил. Какие только страшные беды не таились в ее памяти. И не доказанный, но и никем не опровергнутый слух, что ее первого мужа, талантливого промышленного руководителя Боголюбова, убили на допросе каким-то особенно жестоким, изощренным способом. И мучительная безвестность о судьбах сыновей, которых где-то мытарили по этапам и детприемникам. И собственное следствие с обычными в таких случаях тяжелыми и бессмысленными истязаниями. Евдокия Тимофеевна прошла сквозь все это и сохранила живую душу вечно заботливой жены и матери. И теперь она, постаревшая, измученная, справлялась с новыми тяготами. Вот только в те дни, когда она сама заболевала... Два старых одиноких человека были заперты в своей квартире, а сыну, очень занятому на большой ответственной работе, нужно было потратить три часа хотя бы для того, чтобы снабдить их куском хлеба.

Я никогда не слышал от Александра Михайловича жалоб на собственную судьбу. Он не мог сдержать горечи, вспоминая расстрелянных друзей. В годы войны он мучительно раздумывал о миллионах людей, которые гибнут по вине Сталина. Кстати, он с какой-то фанатической одержимостью всегда отделял Сталина от партии. Но о себе, о своей боли не говорил никогда.

А вот в квартире на Хлобыстовской я однажды услышал не свойственные ему слова: «Жизнь невыносима». И из слепого глаза вытекла одинокая слеза. Долгими днями и ночами — впрочем, ночь для него длилась непрерывно — он обдумывал, что может еще предпринять. И однажды решил: надо обратиться к Михаилу Сергеевичу Горбачеву, который в то время, в 1984 году, был секретарем ЦК. Они пару раз встречались на Ставрополье, и жила у Шершевского слабая надежда, что он, может быть, запомнился партийному руководителю края одним из своих выступлений. Шершевский

 

- 111 -

продиктовал Евдокии Тимофеевне письмо, в котором, сухо и скупо изложив свои беды, попросил только об одном — о жилье поближе к сыну. И вот вскоре началась сказка.

Недели через две раздался телефонный звонок. Говорил референт Горбачева. Говорил кратко и ясно:

— Заявление получено. Меры будут приняты. Пока запишите мой телефон — звоните при любой необходимости. Если потребуется, я соединю вас с Михаилом Сергеевичем. Такие указания у меня есть.

Но звонка не потребовалось. Недели через две появился в гостях у Шершевского первый секретарь райкома партии. За ним последовали продавец из бюро заказов ближайшего универсама, заведующий районной библиотекой, даже парикмахер. Обслуживание на дому — так официально называется та форма бытовой заботы, о которой мы все можем только мечтать. Для Шершевского эта мечта стала фактом. Жизнь упростилась. Но сказка еще только начиналась. Прошло какое-то время, и состоялся еще один визит — работников Моссовета. Они составили акт о жилищных условиях, указали и на тесноту, и на плохую освещенность, и на непрерывно проникающий уличный шум. А ведь живут здесь двое старых, больных людей, один из которых — кандидат экономических наук и старый большевик с немалыми заслугами. Наступил уже 1985 год, партийный стаж Шершевского вырос до 60 лет. И вскоре работник жилищного управления привез смотровой ордер. Евдокия Тимофеевна отправилась знакомиться с новым жильем. Все сходилось — десять минут до квартиры сына, две чудесные светлые комнаты, большая кухня, хорошая отделка. Последние годы жизни мои друзья там и прожили, нежно заботясь друг о друге и пользуясь чуть ли не универсальными услугами общественного сервиса. Увы, сказка длилась недолго. Дали себя знать трудные годы, и сначала Евдокия Тимофеевна, а затем и Александр Михайлович расстались с этим миром, который подарил им хотя бы на финише спокойную старость.

Идут годы, а я остро чувствую, как не хватает мне мудрости старшего друга, его выстраданного оптимизма. И, пожалуй, его влюбленности в жизнь. Слепой, он часами сидел у радиоприемника, остро воспринимал все, что происходило в мире, и часто рассуждал со мной

 

- 112 -

на главную для него тему — о чудовищных последствиях сталинского произвола,

Я знал Александра Михайловича Шершевского с 1942 по 1988 год. Подумать только — почти полвека, и каких полвека! И в бурных исторических событиях, в грандиозных социальных переменах менялись его должности и места. Был он заключенным, увлеченно исполнявшим обязанности экономиста, был лектором Пятигорского горкома партии, был одиноким пенсионером, которого обокрали мошенники и истерзали бюрократы. Был, наконец, слепцом, окончательно лишенным всякой социальной активности. Но внутренне он оставался неизменным — большевиком, в сердце которого никогда не меркли преданность партии и ненависть к Сталину. И не за личные беды. Точнее, не только за личные беды, а за весь этот страшный, катастрофический разлом, который произошел в судьбах страны. От Александра Михайловича Шершевского я впервые услышал ту оценку Сталина, которая получила сейчас самое широкое распространение: Сталин полностью отделил политику от нравственности, и поэтому с него началось, его влиянием определилась та нравственная деградация общества, которую сегодня так остро и болезненно констатируют наши публицисты.

 

3

Однако я уклонился от рассказа о собственной судьбе, и, наверное, чтобы и дальше выдержать тот же стиль повествования, в котором смешаны самые разные времена и господствуют вольные раздумья, надо все-таки хотя бы пунктиром начертить основную линию жизни, основные события и даты. А тогда, опираясь на этот фундамент, можно будет вновь дать свободу воображению и памяти.

Итак, какова же была внешняя канва моей жизни после лагеря? Освободили меня в декабре 1945 года, без права проживания в больших городах, летом сорок шестого съездил домой, в Куйбышев, познакомился со своей восьмилетней дочерью. Затем привез в Княж-Погост жену и поселился с ней в камере бывшей тюрьмы, отданной под жилье вольнонаемным. Тюрьму теперь звали «дом на тракте», от него до места работы (мне — до управления лагеря, жене — до школы) на-

 

- 113 -

до было шагать километров пять. Не дай бог, если зимой разгуляется встречный ветер. Да и бывшую тюремную камеру вряд ли можно было считать нормальным человеческим жильем. Насекомых почему-то не выдувало даже холодом, а когда раскалялась докрасна печная задвижка, они блаженствовали больше людей. Впрочем, таких минут было не густо; дров всегда не хватало, к тому же я так и не научился колоть бревна-кругляки, норовил сразу засунуть в печь основательное полено, и огня было часто меньше, чем дыма.

Рабочий день по-прежнему длился часов двенадцать — с девяти до девяти. А нередко приходилось возвращаться и ночью. Измученный, я однажды не выдержал и попросил полковника Ключкина помочь в поисках более удобного и близкого жилья. Был я в то время начальником сметно-бюджетного отделения, ворочал миллионами, и многое в лагерной жизни складывалось в зависимости от моей смекалки. Ключкин это знал, по-своему ценил, и к лету 1947 года я переехал в хибару над рекой Кылтовкой. Это была тоже продуваемая всеми ветрами холодная развалюха, но там мы разместились в двух комнатах с кухней. А ходу до управления стало всего-навсего семь минут. Через пару месяцев стал я заместителем начальника финотдела, и полковник еще дважды сменил мне адреса. Последнее время у нашей семьи и была по тем местам отличная трехкомнатная квартира, с высокими потолками, теплая, светлая. Но жить там долго не пришлось. В порядке сокращения штатов наше управление слили с печорским, и я с семьей переехал в город Печору. Там я первоначально работал в той же ответственной должности заместителя начальника финотдела, но затем последовало новое решение Особого совещания. На этот раз меня осудили на вечное поселение в Печоре без права выезда за пределы города. И осудили вообще безо всякого следствия, без предъявления обвинения, без каких бы то ни было юридических формальностей. Об этом хитроумном сталинском изобретении стоит рассказать особо. Дмитрий Волкогонов в своей книге «Триумф и трагедия» цитирует подлинные документы. В январе 1938 года Сталин распорядился «продумать конкретные мероприятия» по созданию новых дополнительных лагерей и тюрем особого назначения. И вот два министра (государственной безопасности и внутренних

 

- 114 -

дел), двое подручных Берии В. Абакумов и С. Круглов, сочинили проект постановления Совета Министров, в котором предложили направлять «государственных преступников» по отбытии наказания на поселение в отдаленные места СССР.

Сталин написал «Согласен», и началась новая волна массовых репрессий. На всем огромном пространстве страны отлавливали людей, ранее отбывавших лагерные сроки по обвинению в политически враждебной деятельности. По любым пунктам 58-й статьи, по любым формулировкам, даже независимо от того, кто выносил приговор — суды, тройки, особые совещания. И независимо от того, почему был освобожден — по отбытии срока или в порядке поощрения за отличную работу. Хватали всех и никого не судили. Особое совещание при Министерстве госбезопасности штамповало одно-единственное решение — вечное поселение в таком-то пункте без права выезда. Понятия не имею, какое количество бывших зэков было подвергнуто этой каре, в такой же мере жестокой, как и не предусмотренной ранее никакими законами. Наверное, такова была судьба миллионов. Люди, поверившие советской, власти и покинувшие лагерную зону, оказывались в тюрьме и опять ехали столыпинскими вагонами через пересылки. Так мой друг Влас Иванов-Паймен проделал трудный путь из Сызрани в леспромхоз Красноярского края. Более осторожные люди, вроде меня, были избавлены от повторного ареста и мучительного этапирования. Их паспорта штамповали на месте. Со мной это произошло даже как-то очень благополучно.

Работая в финансовом отделе, я понял необходимость получить экономическое образование. При всей ущербности моей биографии, в 1946 году меня приняли в заочный финансовый институт, и как раз в 1951 году я закончил пятилетнее обучение. Каким трудом и какой мукой мне это досталось, стоит рассказать отдельно. Институт находился в Москве, а приезжать туда я права не имел. Я мог бы ночевать в квартире брата моей матери, но он, полковник медицинской службы, находился в армии, далеко от столицы, а его жена панически меня боялась. Она была убеждена, что такой родственничек, да еще близкий (все-таки родной племянник), непременно скомпрометирует ее мужа — офице-

 

- 115 -

ра достаточно высокого ранга. Она изредка разрешала мне заходить днем — прикорнуть на диване, даже что-нибудь проглотить второпях. А вот ночевать категорически запрещала, ибо была убеждена, что по моим следам обязательно явятся агенты госбезопасности и мой ночлег грозит дяде Грише демобилизацией, а то и разжалованием. Других квартир в Москве, где меня могли бы приютить на ночь, я не знал вовсе. В гостиницы с моим паспортом соваться было нельзя, хотя долгое время, кроме паспорта, я мог предъявлять шикарное служебное удостоверение красного цвета — «Заместитель начальника финансового отдела Управления Севжелдорлага МВД СССР». Один из горько-веселых парадоксов того времени — ответственный (номенклатурный!) работник всесильного министерства ходил по Москве как бродяга и ночевал в зале междугородной телефонной станции на улице Горького. Это пристанище я использовал еженощно. У него была масса достоинств: полная безопасность, ибо милиция туда никогда не заходит, мягкие кресла, обилие людей, в котором легко затеряться. Конечно, были и неудобства: все время орет репродуктор, называя города и номера квитанций. Но когда за день намаешься, когда ноги гудят, а голова трещит, и когда вообще ты только разменял свой четвертый десяток — спишь, как медведь в берлоге. Плохо было и то, что негде умыться. Но я обычно заходил утром в парикмахерскую — она была как раз напротив центрального телеграфа, — брился, мыл голову, просил горячий компресс и шел в институт сдавать очередной экзамен. Спасало, что на сессии меня вызывали летом, и кроме институтской читальни, в моем распоряжении были все скверы Москвы. Конечно, выдержать пять лет такой учебы было бы невозможно, но мне вскоре дали разрешение прикрепиться к Куйбышевскому филиалу, и я вполне благополучно пришел к торжественному акту получения итогового документа. Это произошло как раз в июле 1951 года и я, обогащенный еще одним дипломом, вернулся в Печору. На следующее утро, радостный от сознания, что все студенческие заботы позади, я неторопливо шагал в свой департамент. И по пути встретился мне начальник районного отдела Управления госбезопасности. Мы хорошо знали друг друга — наши кабинеты находились по соседству. Доброжелательно улыбаясь, он осведомился, давно ли я при-

 

- 116 -

ехал из отпуска, закончил ли институт. А затем как бы между прочим спросил все с той же улыбкой:

— Вам будет нетрудно зайти ко мне? — И вот уже в его тесной прокуренной комнате он протянул мне какую-то бумагу: — Распишитесь, пожалуйста.

Я читаю: «Решением Особого совещания...» Буквы у меня запрыгали перед глазами. В горле — комок. Всего я навидался, но понять, что вот так, безо всякой причины, да что там — даже без всякого повода, меня вновь осудили с той же мифической формулировкой — за участие в правотроцкистском блоке, — никак не могу. Даже если бы это и в первый раз было не мифом, не фантазией, не ложью. Прошло почти шесть лет, как меня освободили. И новый приговор — по тому же старому делу. Знала ли когда-нибудь история такие преступления и наказания? Я сижу оглушенный против любезного лейтенанта и напряженно думаю. Память подсказывает: было, при Сталине уже так было, И даже до Сталина. Вспоминается биография моего «крестного отца» Александра Гизетти, который, по его рассказам, арестовывался несчетное число раз. Вспоминаются тюремные разговоры о судьбе троцкистов, которых после окончания срока тут же увозили на новое следствие. Но все-таки — новое следствие. И эта мысль меня отрезвляет: так это же отличное упрощение. Значит, ни этапов, ни пересылок, ни камеры во внутренней тюрьме. Сразу успокоившись, я спрашиваю даже с горделивой интонацией:

— Где же тут у вас советские люди расписываются?

Я еще тогда не ведал, как Поля Вихрова спросит гестаповца Киттеля: «Где тут у вас советских девушек стреляют?» Только через несколько лет подумал: есть не только идеи времени, есть и чувства, переживания, которым суждено повторяться. А в ту минуту с горечью читаю чудовищный по своей категоричности и необоснованности приговор: «Вечное поселение в городе Печора без права выезда за его пределы». На всякий случай уточняю:

—     К семье это не относится?

—     Конечно, нет, — успокоительно говорит лейтенант и добавляет даже несколько обиженно: — А вы не оценили мое доброе отношение к вам. Обратите внимание на дату. Я вглядываюсь: решение было принято в мае,

 

- 117 -

получено тоже в мае. Я уехал сдавать экзамены в июне. В самом деле — доброе отношение. Еще раз убеждаюсь в том, что бесчеловечность сталинского механизма подчас тормозилась рядовыми исполнителями. И даже не совсем рядовыми.

Прямо из райотдела МГБ отправился я к начальнику лагеря. Полковник Ключкин принял меня сразу и в нарушение своего обычного делового тона протянул мне руку. «Знает», — подумал я, но все-таки спросил:

— Вам мой новый приговор известен?

Он усмехнулся, как мне показалось, не то горько, не то иронически:

— Попытаюсь сохранить вас в нынешнем положении. Понимаете, — не в должности, но в служебной роли. Вы ведь с Павлоцким ладите?

Начальник отдела был в ту пору капитан Павлоцкий, по профессии бухгалтер, человек не очень образованный, но порядочный, честный, мне во всем доверявший.

—     Вряд ли он захочет расстаться со мной, — подумал я вслух. И он подтвердил:

—     Не захочет. Так вот, я вас понижу в должности, будете числиться старшим экономистом, а делать все тоже. Согласны?

Так началась моя новая странная жизнь. Сижу в том же кабинете, пользуюсь правом первой подписи денежных документов. Стефан Иванович Павлоцкий без меня не принимает ни одного ответственного решения, и очередь желающих попасть ко мне всегда велика. Умных это обычно не возмущает, не шокирует. Но ведь есть и прямолинейно мыслящие чекисты, есть попросту дуботолы, полные офицерской спеси. Кое-кто начинает разговаривать со мной крикливо и заносчиво, кое-кто уже не просит, а требует, даже диктует. Я отправляю их к Павлоцкому. Возникают конфликты, жалобы, свары. Становится очевидно, что меня надо убирать. И полковник переводит меня на несколько ступенек вниз. Я работаю начальником финансовой части Печорского строительного отделения. А затем меняется начальник лагеря, и меня еще раз понижают. Когда в марте 1955 года я уезжал из Печоры, то должность у меня была вполне скромная — главный бухгалтер прорабского пункта. Так на положении вечного поселенца провел я больше трех лет. Материально они не были труднее

 

- 118 -

предыдущих. У меня снижался основной оклад, но зато вырастали северные надбавки. В августе 1951 года мой заработок составлял 3150 рублей (в том числе 40 процентов надбавок). На прорабском пункте я получал 1600 рублей оклада и 100 процентов надбавок. Таков был один из парадоксов времени. Меня обязывали жить на Севере, но за это платили. Мне даже сохраняли право на двухмесячный отпуск, хотя права уезжать не было. И это возмещалось денежной компенсацией, которая очень пригодилась после возвращения в Куйбышев.

Вспоминаю об этом не без задней мысли: многие сегодняшние читатели понятия не имеют о том, что вся жизнь была соткана из таких странных противоречий. Человека превращали в раба, и в этом сказывались бесправие, беззаконие, жестокость времени, но если раб оказывался полезен, то для него находились не только цепи, но и льготы, доходы, поощрения. Сталин был великим мастером двойной игры, далеко не каждый разгадал его хитрости и сегодня, вот поэтому, между прочим, так много желающих обелять его и поклоняться ему. Я физически выжил, пройдя через пытки, подвалы, карцеры, этапы, каторжную благодать, изнуряющий, отупляющий труд, ссылку и даже вечное поселение. Выжил, как ни странно, благодаря тому, что Сталин создал хитроумную систему поощрений, льгот, поблажек, и в этой двойной бухгалтерии сталинизма мне повезло на встречи с людьми, которые сохраняли душевность, как могли, преодолевали требования жестокости и злобы. И я, однозначно ненавидя Сталина как самого лживого, коварного и бессердечного деспота «всех времен и народов», храню самую благодарную память о тех, кто в эпоху сталинщины одарил меня хоть какой-то долей сочувствия и милосердия. Многие из них так же противоречивы, как время, их сформировавшее. Но ангелов я вообще не встречал.

В самый раз вспомнить о моей жене Екатерине Николаевне Антоновой. В ее биографии, поступках, мыслях также очень драматически и красноречиво отразилась история нашего общества. У Кати прекрасная память, и она до сих пор очень подробно восстанавливает эпизоды своего трудного детства. Ее отец в годы первой мировой войны стал прапорщиком, до этого примы-

 

- 119 -

кал к меньшевикам, был организатором подпольной типографии, сидел в царской тюрьме. Когда началась гражданская война, какое-то очень малое время находился в белой армии, потом перешел в Красную и долго воевал в ее рядах. Мать Кати Александра Степанов-па, дочь известного в Симбирске купца, вызывала у советских работников в эпоху гражданской войны понятное недоверие. Тем более что никто из соседей точно не знал, за кого сражается Николай Петрович Антонов. Недоверие однажды привело к тому, что ее даже арестовали, не задумываясь о том, что остались одни беспомощные дети — четырехлетняя девочка и ее шестилетний брат Лева. В доме не было почти ничего съестного, но, как вспоминает Катя, они с братом бегали, резвились и лишь изредка плакали, когда уж очень хотелось есть. К счастью, среди многочисленной родни нашелся и большевик-подпольщик, он вернул мать к малолеткам. Но голодные дни отнюдь не кончились. Кате помнится, как однажды снесли на базар ее любимую куклу — сменять на кусок хлеба. Помнит, что после страшной засухи 1921 года она и Лева питались один раз в день, в столовой американского общества АРА, где давали белую булочку и чашечку какао. «У меня не было детства», — эту горькую, сурово-правдивую фразу я слышал от жены много раз. Но она все-таки прошла через все испытания, а вот Лева умер ребенком, в самом начале своей школьной поры. Смерть Левы была страшным ударом для всей семьи и, конечно, особенно для материнского сердца. Я видел портреты своей тещи в молодости — красивая, стройная женщина с очень выразительными гордыми чертами лица. Когда я ее встретил, примерно через десять лет после гибели сына, она была старой женщиной с потухшим взглядом. Жизнь била ее нещадно еще много раз — и необходимостью бегства из Симбирска, когда приближались белоэсеровские войска, и арестами мужа, когда советская власть установилась окончательно. Как же — меньшевик и белый офицер в прошлом. Наши карательные органы умеют забывать то, что им невыгодно помнить. Демобилизованный командир Красной Армии много раз вытеснялся из их памяти, и только после ареста все выяснялось. Отец возвращался из тюрьмы, и на время высыхали слезы и у жены и у дочери.

 

- 120 -

«У нас было очень разное детство», — любила повторять Катя, объясняя многие наши разногласия. И сегодня, когда жизнь уже фактически прожита, поучительно вспомнить, как подвижны и переменчивы были эти дискуссии.

6 марта 1953 года я проснулся оттого, что Екатерина горько, взахлеб рыдала. Ошеломленный, я даже не спросил, а выкрикнул:

—     Что такое?

И услышал:

—     Лёничка, Сталин умер.

Испытав жгучее чувство радости, я в первый раз в жизни, в первый раз за семнадцать лет обругал жену: — Дура! Чего же ты ревёшь?

Она испуганно взглянула на меня мокрыми глазами...

Со дня моего ареста до смерти Сталина прошло около пятнадцати лет. Я уже в Бутырках понял, кто виноват и в моей беде, и в трагедии народа. Долгие годы я вставал по утрам и ложился спать с одной неотвязной мыслью — окажется ли моя молодость сильнее его кавказского долголетия? Но разрушить наивную веру жены так и не сумел. Она ведь была активной и преданной комсомолкой. Правда, после моего ареста ее помытарили, даже уволили из пединститута, где она работала всего лишь лаборанткой. Но тогдашнему его директору (назову его имя — Яков Филимонович Калабин) казалось, что жене врага народа и эту скромную должность доверить никак нельзя. С годами это клеймо бледнело. А во время войны Екатерина даже стала членом бюро Фрунзенского райкома комсомола. И в этой странной мешанине она не очень разобралась, успокаивая себя, как многие, удобной мыслью: «Сталин не знает правды». Надо учитывать также, что мы больше семи лет не виделись, а в письмах рассуждать на такую опасную тему я, конечно, не мог. С первой встречи, когда она после войны приехала ко мне в лагерь, я начал обращать ее в свою веру. Но встреча была краткой, а правда такой оглушительной и страшной для нее, что я мог только начать разрушение привычных догм. Любопытно, что ее отец, бывший меньшевик, бывший белый офицер, не единожды отведавший и в царское время, и в двадцатые годы тюремную баланду, до конца своей жизни так и не поверил, что я был аресто-

 

- 121 -

ван безо всякой причины. Он в разные годы видел разных арестантов, знал, что среди них не только преступники, но знал и другое: за каждым хоть что-то числилось. Здравый смысл отказывался понять, что можно обрушить репрессии на миллионы безвинных людей. Впоследствии я пытался объяснить Николаю Петровичу эту дьявольскую механику, но так и не преуспел, только долгие годы совместной жизни на Севере помогли мне разъяснить Кате, как горько ошибался ее отец. Она ведь сама увидела сотни людей, родителей се учеников и моих сослуживцев, которые прошли тюрьмы и лагеря, хотя никогда не совершали никаких преступлений. Она ежедневно убеждалась в бессмысленной жестокости сталинских палачей и тюремщиков, и все-таки рыдала в то мартовское утро, пока я не опомнился и, ласково обняв ее за плечи, весело прошептал:

— Пойми, Кутёнок, теперь-то мы наверняка вернемся к жизни.

—    А прав ли ты? — робко спросила она. — Мы же не привыкли жить без него.

—    Мы вообще не привыкли жить, — возразил я. — Только теперь начнем учиться.

Прошло еще какое-то время. Новое руководство страны после долгожданной и заслуженной казни Берии отменило институт вечного поселения, и день, когда я об этом узнал, запомнился мне навсегда. Он не только вернул мне свободу, он открыл мне еще одного друга.

Начальником лесного отдела управления строительством работал очень крупный в прошлом специалист Александр Ефимович Ратковский. Он был много старше меня. Я относился к нему предельно уважительно как к человеку мудрому, многосторонне образованному и компетентному. Очень редко между нами бывали личные разговоры. И я убеждался, что обычная его суровая сдержанность скрывала взволнованную, отзывчивую, душу. Биография Александра Ефимовича была для того времени заурядной. Внезапный арест, ничем не оправданный приговор — и навеки сломанная жизнь. Когда моя судьба вечного поселенца потребовала нового понижения в должности, он безо всяких лишних слов помог мне, устроил экономистом на лесокомбинат. И я тоже без лишних слов был ему благодарен. Но

 

- 122 -

никакой личной близости между нами не было. И вот однажды, вернувшись с работы, я застал жену необычайно взволнованной, даже взбудораженной.

—    Ты знаешь, ссылку отменили! — крикнула она, как только я открыл дверь.

—    Кто сказал тебе? — спросил я после вынужденной паузы: слова застревали в горле.

—    Тут был Александр Ефимович. Знаешь, он так спешил, что всю дорогу от управления бежал. И задохнулся. Ему стало так плохо, что я отпаивала его лекарствами. А он, как только пришел в себя, сразу побежал дальше. Кажется, к Шершевскому.

Я представил себе, как большой, грузный, пожилой человек, задыхаясь и хватаясь за больное сердце, стремглав бежит па улицам, чтобы передать добрую весть. В тот миг я понял самую суть Ратковского и с тех пор преданно и нежно относился и к нему, и к его семье. К сожалению, сам Александр Ефимович прожил после этого недолго. Он не случайно бежал по Печоре, сжимая рукой больное, громко бьющееся сердце. А Катя в тот знаменательный день тоже пережила потрясение.

— Какой человек! — сказала она мне и тут же обобщила: — Какие люди! И все здесь, в Печоре, на Севере, и все по его, сталинской воле.

Так и моя жена, наконец, отделалась от многолетнего гипноза и стала не без иронии вспоминать все тот же день шестого марта. Под моим влиянием она осмелилась в школе полуоспорить всесильного завуча, ортодоксальную сталинистку. Когда та начала торжественную декларацию на тему «Погасло наше солнце», Катя неожиданно для себя сказала с вопросительной интонацией:

— Может, и солнце, но не для всех?

Она работала с этим завучем еще два года и чувствовала с тех пор ее искреннюю и лютую неприязнь. Но Катя была великолепным преподавателем физики, а таких специалистов на Севере ценили. Кроме того, за нее горой стояли молодые учителя — совсем новая категория северян. Они приехали на Север по распределению по окончании университетов. У них не было здесь родственников — бывших зэков, и они чувствовали себя уверенно и независимо. Среди молодежи, постоянно толпившейся у нас в доме, особенно запомни-

 

- 123 -

лись математик Арнольд Кудинский и словесник Юрий Азаров, тот самый, который впоследствии станет доктором педагогических наук и известным прозаиком, автором романов о северной школе «Соленга» и «Печора». Они постоянно обсуждали судьбы людей, безвинно пострадавших от сталинских репрессий, и Катя могла сообщить им кое-что важное из личного опыта, а кое-чему у них и училась: раскованности, резкости и независимости суждении.

 

4

И еще в одном отношении эти молодые педагоги были нам очень близки. Русский человек Азаров и еврей Кудинский были людьми совершенно свободными от националистических предрассудков, напоминая и мне и Кате настроения нашей собственной юности. Отец как-то сказал мне, что он — дальний потомок знаменитого кенигсбергского, раввина. В его семье жившей в небольшом литовском городе Марьямполе, еще знали еврейский язык, но он сам уже в молодости растерял свое знание иврита и слабо помнил идиш. Жизнь его складывалась так, что национальные традиции и обычаи основательно забылись. Учился он в университете Юрьева (потом Дерпт, Тарту), практиковал в клиниках Парижа и Берлина, в годы первой мировой войны был штабс-капитаном царской армии. Языком повседневного общения стали для него русский, французский, немецкий. Еще дальше от своей национальной среды ушла моя мама, родившаяся в семье киевских интеллигентов, Она училась в лютеранской гимназии, потом в консерватории. Поэтому у нас дома никогда не говорили по-еврейски, и я вырос в обстановке, где безраздельно царила русская культура. Среди моих друзей, правда, были евреи, знавшие свой язык. Но никаких разногласий, никаких споров на этой почве у нас не возникало. Жизнь в 20-е годы как бы сняла всякую возможность противопоставлений, расхождений, тем более неприязни, вызванной национальным происхождением.

Недавно, читая роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», я вспомнил то далекое время. Гроссман пишет абсолютную правду: «Никогда до войны Штрум не думал, что он еврей, что мать его еврейка. Никогда

 

- 124 -

Мать не говорила с ним об этом — ни в детстве, ни в годы Студенчества. Никогда за время учения в Московском университете ни один студент, профессор, руководитель семинара не заговорил с ним об этом.

Никогда до войны в институте, в Академии наук не пришлось ему слышать разговоры об этом.

Никогда, ни разу не возникало в нем желания говорить об этом с Надей (его дочерью. — Л. Ф.) — объяснять ей, что мать у нее русская, а отец еврей».

Журналист Георгий Меликянц вспоминает эпизод из своего детства. Незадолго до войны в Ташкенте «учительница открыла классный журнал и попросила нас, первоклашек, назвать свою национальность... Чуть ли не половина из нас ответила растерянно: «Не знаем». «Сегодня это может показаться невероятным», — пишет Меликянц (Известия. — 1989. — 30 июля). А ведь было именно так. Ни в школе в 20-е годы, ни в институте в 30-е среди моих сверстников никто не проявлял интереса к национальным делам. И о розни на этой почве речи не могло быть. Вот и наш брак с Екатериной не вызвал никаких разговоров, никого не удивил, тем более не возмутил. Ни студенты-физики, среди которых вращалась Катя, ни мои друзья-филологи, ни наши родственники и знакомые — никто не задумывался тогда, в 1936 году, что мы — люди разных национальностей. Когда Катя в 1938 году получила свидетельство о рождении первой дочери, то она записала ее русской только потому, что меня рядом не было. И она даже не задумалась, что могла дать Эде свою фамилию и избавить ее тем самым от многих неприятностей в будущем, ибо русская девочка по фамилии Финн впоследствии вызывала повышенный интерес многих недоброжелателей. После войны мы впервые столкнулись и с таким интересом, и с таким недоброжелательством. Как раз со стороны администрации Печорской школы, в которой Катя работала, а Эда училась. Поэтому интернациональные убеждения молодых учителей меня радовали как все естественное, человечное, нормальное. Правда, в биографии Арнольда Кудинского были свои трудности. Мы подозревали, что он, блестящий выпускник Ленинградского университета, попал в Печору именно потому, что кого-то не устроила его национальность. Но у нас дома ему было тепло. И Катино истинно русское гостеприимство снимало

 

- 125 -

возможность каких бы то ни было «заморозков». На Севере наша семья жила в обстановке национального равенства. Боли и тревоги этих проблем мы почти не ощущали. Вот поэтому впоследствии столкновение с чиновным антисемитом Моховым потрясло меня. В этом высоком кабинете я впервые почувствовал, какие страшные перемены произошли в нашем обществе. Но и тогда я бы не мог предугадать, как вырастет в нашей стране антисемитизм, в какую опасность он превратится.

Если бы мне кто-нибудь не только в 30-е, но даже в 50-е годы предсказал появление боевиков из общества «Память» или возможность публикации черносотенных материалов на страницах журналов «Наш современник» или «Молодая гвардия», то я посчитал бы это бредом, фантасмагорией. Но, увы, в 1989 году, когда я пишу эти записки, антисемитизм стал бытовым явлением, стал частью атмосферы, в которой мы вынуждены жить, иногда ощущая отчаяние, иногда испытывая острую необходимость предпринять хоть какие-то действия в защиту нашего мировоззрения. Вот я читаю в 0-м номере журнала «Наш современник» за 1989 год грозные предупреждения о возможных глобальных бедствиях: «...Среда превращается в мертвую пустыню, а с него гибнет и человек. Конкретнее, исчезает интерес человека к труду и к судьбам своей страны, жизнь становится бессмысленным бременем, молодежь ищет выхода в иррациональных вспышках насилия, мужчины превращаются в алкоголиков или наркоманов, женщины перестают рожать, народ вымирает...» И отчего же возникают все эти ужасы? «Таков конец, к которому толкает «малый парод», неустанно трудящийся над разрушением всего того, что поддерживает существование «большого народа». А еще дальше без всякого камуфляжа автор разъяснил, что же это за злокозненный «малый народ»: «По-видимому, в жизни «малого народа», обитающего сейчас в нашей стране, еврейское влияние играет исключительную большую роль».

Выступая на сентябрьском (1989 года) Пленуме ЦК КПСС, первый секретарь Биробиджанского обкома партии В. Л. Корсунский сказал: «Считаю, что журналы «Молодая гвардия» и «Наш современник» отличаются особо пристальным вниманием к так называемому еврейскому вопросу. Они в своих публикациях не-

 

- 126 -

редко пропагандируют антисемитизм. Возникает вопрос: почему в такое сложное, судьбоносное время кое-кто заинтересован в разжигании войны и ненависти». Читая эти слова на страницах «Правды» 22 сентября 1989 года, я так и хотел воскликнуть: «Спасибо, товарищ Корсунский!»

Конечно, нашлись охотники возражать ему, но, к сожалению, в словах Корсунского суровая и горькая правда.

Я пришел к выводу, что у современного антисемитизма две важнейшие особенности: сращение со сталинизмом и энергичное стремление замаскировать свое расистское нутро. Сталинистскую окраску антисемитизма сейчас объясняют историки. Рой Медведев пишет: «Осенью того же 1944 года Сталин созвал в Кремле расширенное совещание, на которое были приглашены члены Политбюро и Секретариата ЦК, первые секретари республиканских и областных комитетов партии, руководители оборонной промышленности, армии и государственной безопасности. Речь шла о «еврейской проблеме». В своем вступительном слове Сталин — правда, с некоторыми оговорками — высказался за «более осторожное» назначение евреев на руководящую работу в государственные и партийные органы. Каждый из участников совещания понял, однако, что речь идет о постепенном вытеснении лиц еврейской национальности с ответственных постов. Наиболее подробным на этом совещании было выступление Маленкова, который и обосновывал необходимость «повышения бдительности» по отношению к еврейским кадрам. Вскоре после совещания в ЦК ВКП(б) партийные комитеты различных уровней получили подписанное Маленковым директивное письмо, которое тогда называли в партийных кругах «маленковским циркуляром». В нем перечислялись должности, на которые назначение людей этой национальности было нежелательно. Одновременно вводились и некоторые ограничения приема евреев в высшие учебные заведения» (Юность. — 1989. — № 9. — С. 73). Так начиналось то позорное явление, которое, к сожалению, не ушло из нашей жизни даже со смертью «отца всех народов». И эта особенность послевоенной истории советского общества стала для меня причиной острых и драматических переживаний. Никогда в жизни я не чувствовал себя человеком, принадлежавшим к

 

- 127 -

какой-то иной культуре, кроме русской. Придуманное некоторыми злокозненными деятелями деление писателей на русских и русскоязычных я воспринимал как оскорбление моего гражданского и человеческого достоинства. И меня вовсе не успокаивает соображение о том, что я оказался в одном ряду с Борисом Пастернаком, Осипом Мандельштамом, Эдуардом Багрицким и многими другими корифеями русской литературы.

К нам вернулись книги Николая Бердяева и Владимира Соловьева. Какие мудрые и жесткие слова они находили для осуждения антисемитизма как чуждого русским людям проявления безнравственности. И на фоне их мудрости, их духовного величия словечко «русскоязычные» обнажает агрессивность своих изобретателей. Вовсе не случайно такой русский писатель, как Александр Солженицын, в наши дни охотно повторяет завет Владимира Соловьева: «Люби все другие народы, как свой собственный».

Оценивать людей по их национальной принадлежности, по их биологической, что ли, или генетической характеристике, с моей точки зрения, — тупой, злобный, ограниченный расизм, который мог возникнуть в нашей стране только потому, что Сталин во имя самоутверждения решил использовать коварное имперское правило: «Разделяй и властвуй». Когда я читаю, как Аполлон Кузьмин в наши дни (куйбышевская газета «Культура», 22 сентября 1990 года) заявляет: «Мне очень трудно работать с «Нашим современником», где сотрудничают не только русские литераторы, но и «половинки», полурусские, полуевреи», то я не только удивляюсь, но и ужасаюсь тому, что историк может докатиться до такого обнаженного фашизма. И я понимаю, откуда берутся панические настроения евреев, находящие завершение в эмиграции.

Я об антисемитизме Сталина узнал в начале 50-х годов, когда до нашего лагеря дошла весть, что нужно будет строить щитовые домики для Биробиджана, ибо намечено принудительное выселение туда евреев. А однозначно негативное отношение к Сталину установилось в нашей семье позднее. Катя окончательно признала мою правоту лишь после смерти Сталина и разоблачения Берии. И произошло это не только под моим влиянием. Окружавшие ее молодые учителя поддер-

 

- 128 -

жали необходимость переоценить наше прошлое. Былой кумир померк для нее окончательно, мы очнулись от длительного гипноза и решили, что настала пора действовать. Именно тогда, летом 1953 года я рискнул напомнить о себе Константину Михайловичу Симонову.

 

5

Мы познакомились в сентябре 1937 года. Я только разменял свой двадцать второй год, а он уже доживал его. Я — начинающий журналист, а у него уже было имя поэта. Он — студент Литинститута, а я аспирант МИФЛИ и сотрудник отдела критики «Литературной газеты». Повод для знакомства нашелся самый естественный. В редакции появился новый сотрудник — Ата Типот, дочь известного драматурга (кто тогда не знал «Свадьбы в Малиновке»?). Выросшая в литературном окружении, она производила на меня, приехавшего из Куйбышева провинциального журналиста, неотразимое впечатление. Мне казалось, что Ата бесконечно много знает, обладает абсолютным вкусом и острым аналитическим умом. Может, в этом и была какая-то доля преувеличения, но примерно так же в ту пору ее оценивал и еще один человек: ее муж, молодой поэт Константин Симонов.

Редакция «Литературки» находилась тогда в одном из сретенских переулков, который грустно назывался Последним. Частенько после изматывающей суеты рабочего дня мы выходили на улицу и спускались на Цветной бульвар. Молодожены жили тогда в Лиховом, по мы пересекали кольцо «А», добирались до Петровки и там заходили в кафе «Красный мак».

Очень хороши были эти прогулки и аскетические ужины, заполненные стихами, обсуждением редакционных дел и зачастую тревожных политических новостей. Время было сложное, но молодость оказывалась сильнее любых невзгод: мы беззаветно любили литературу, радостно принимали жизнь и уверенно заглядывали за кромку настоящего. Каждый из нас троих мечтал о больших делах, о будущих книгах. Потом многое осуществилось. Но по-настоящему большие дела оказались доступны только Константину Симонову. И уже в те давние годы я это предчувствовал.

 

- 129 -

Вспоминается, он протянул мне рукопись и сказал: «Пожалуйста, прочитайте и скажите все, что думаете». Так я стал одним из первых, кто познакомился с поэмой «Ледовое побоище». К сожалению, не сохранились записи, которые я делал в процессе чтения. Но до сих пор помню, что поэма вызвала у меня, прежде всего чувство благодарности. Я сказал ему какую-то высокую фразу, примерно так: «Вы написали именно то, что должен был написать поэт нашего поколения».

Не забылось, как после этих слов громко вздохнул Симонов. Он был в ту пору очень внимателен к оценке своей работы, взволнованно ждал каждого отзыва. Потом ему будут не в диковинку и грубые разносы, и несправедливые упреки, и шумные похвалы. Тогда у него еще не было запаса прочности, он ждал, волновался и верил. Я знал об этом и тщательно обдумывал все, что скажу ему. Но, восторженно принимая поэму, я также горячо говорил о ее недостатках, или, если быть точным, о тех ее особенностях, которые казались мне недостатками. Я не пытаюсь воспроизводить то, что говорил тогда. Слов не помню. Помню только общий смысл, помню, что Симонов слушал меня внимательно, не возражал, иногда переспрашивал. В нашем разговоре он ценил, видимо, только то, что помогало дальнейшей работе. А похвальные эпитеты, как любой другой человек, он слушал с удовольствием, но тут же интересовался чем-нибудь другим, более полезным. Разговор о «Ледовом побоище» в марте 1938 года оказался последним в нашей молодости.

Только через много лет я написал Симонову, тогда главному редактору «Литературной газеты». С моим письмом в августе 1953 года поехала в Москву жена, мельком видевшая его как-то раз в Последнем переулке.

Она пришла в редакцию без особых надежд. Она сомневалась даже в том, что сумеет повидать Симонова. А вернулась обнадеженная, радостная. И рассказала мне следующее. Пришла в редакцию «Литературной газеты», сказала секретарю, что она приехала из Заполярья по личному делу. Секретарша вначале уговаривала ее прийти в другой раз, ссылаясь на то, что редактор сегодня читает очередной номер. Но слова о Заполярье на нее подействовали. Екатерина не помнит,

 

- 130 -

сколько она ждала. Какая ей была разница — час, три, пять... Важно только одно — ее примут. И вот она в кабинете. Недоуменный взгляд Симонова она встретила прямой репликой:

—    Я жена такого-то. Вы, наверное, забыли его?

Он спокойно ответил:

—    Напомните!

Но только она начала говорить, как Симонов воскликнул:

— Помню! Помню! Где же он сейчас?

Потом долго расспрашивал о нашей жизни и сказал в заключение, что от обещаний воздержится, но все, что он может, сделает.

Тепло этой встречи долго согревало наше северное жилище. А потом пришел день, когда мы узнали, что Симонов выполнил свое обещание. Краткая официальная бумага за подписью Главного военного прокурора извещала депутата Верховного Совета СССР К. М. Симонова, что по его письму начат пересмотр моего дела.

Мы уезжали из Печоры 15 марта 1955 года. Никаких радостных бумаг, кроме пересланного мне Симоновым ответа военного прокурора, не было. Но ждать я больше не мог. Младшая дочь тяжело болела, последствия перенесенного ею клещевого энцефалита (Север обернулся для нас и таким несчастьем) не проходили, нужна была активная помощь квалифицированных специалистов. Печорские врачи настойчиво советовали переехать в какой-нибудь большой научный центр. И мы с Екатериной решились вернуться в Куйбышев. Правда, меня там не пропишут, а значит, и не возьмут на работу. Но Катя свою учительскую зарплату получит, кое-какие северные накопления у нас есть — проживем! Я отлично понимал, что будет трудно, но другого выхода не было. А трудности начались сразу, как только мы очутились в Москве на Ярославском вокзале. Нас шестеро — мы с женой, две дочери, Николай Петрович, Александра Степановна. Я взял паспорта (конечно, кроме своего) и отправился в только что открытую здесь же, на Комсомольской площади, гостиницу «Ленинградская». Рассказал администратору, что везу в Куйбышев большую семью, а жить до отъезда негде. И неожиданное везение — без всяких заявок мне дают

 

- 131 -

на пять человек два номера. Сам я пробрался в гостиницу жульнически — таская чемоданы. В суматохе дежурная по этажу не заметила, что я остался. Это был первый успех. Второй, несравнимо более значительный, ждал меня 18 марта. С утра я отправился в Главную военную прокуратуру, благо до нее от гостиницы рукой подать. Впервые в своей жизни я сам пошел хлопотать о собственном деле. Это было неожиданно, тревожно и радостно. Вошел в безлюдный подъезд, постучал в окошко, форточка открылась сразу, и я принялся объяснять свое дело. Не очень видимый мне офицер прервал меня сразу:

— Скажите фамилию, кем и когда осуждены?

Затем раздалась такая же лаконичная реплика: — Ждите!

Сколько я ждал — не помню. Но дверь открылась, и какой-то капитан (я в лагере привык различать погоны) весело предложил шагать за ним. Мы поднялись по лестнице, долго шли по длинному унылому коридору и вдруг очутились в светлом просторном кабинете. Из-за письменного стола поднялся высокий седой полковник и, протянув мне руку, до слез взволновал меня уверенно прозвучавшей фразой:

— Ваше дело в суде. Все будет хорошо, товарищ.

Я понял, что меня возвратят в полноценную жизнь, и по пути в гостиницу всерьез задумался о том, что же буду в этой жизни делать. Мало того — ощутил ответственность за семью, за необходимость ее обеспечить. И тогда я отправился в Министерство внутренних дел, позвонил главному бухгалтеру одного из главков. Он меня хорошо знал по финотделу Севжелдорлага и через какой-нибудь час вооружил бумагой о том, чтобы меня в Куйбышеве назначили главбухом стройуправления.

Теперь я знал, что не пропаду. Но случилось так, что этой бумагой не воспользовался. Вскоре после возвращения в Куйбышев меня вызвали в Управление госбезопасности и вручили документ, которого я так долго ждал. Процитирую его целиком:

 

«СПРАВКА

Дело по обвинению Финка Льва Адольфовича пересмотрено Военной коллегией Верховного суда Союза ССР 16 апреля 1955 года.

 

- 132 -

Постановления Особого совещания при НКВД СССР от 11 июля 1940 г. и Особого совещания при МГБ СССР от 13 мая 1951 г. в отношении Финка Л. А. отменены, и дело о нем за отсутствием состава преступления производством прекращено.

Председатель Военной коллегии Верховного суда

Союза ССР генерал-лейтенант юстиции А. Чепцов».

 

Признаюсь в слабости. Я не удержал слез, читая эту справку. Подумать только: семнадцать лет жизни, конвейер пыток, подвалы и карцеры, лесоповал, цистерна с мазутом, жуткое чувство одиночества, растоптанное детство одной дочери, тяжелая болезнь другой — можно так долго перечислять. И все это завершается одной официальной фразой: «за отсутствием состава преступления». И сразу горько подумал: это оценка моего дела. А как быть с делами Сталина, Берии, Ежова, Фриновского, Нетипанова, Углева, Филиппова и всех других палачей? Многих из них судьба покарала. Но далеко не всех. Мысль неотступно кружила вокруг одного имени — Иосиф Сталин. Тогда его еще не проклинали. Я ведь ничего не знал ни о стихах Мандельштама, ни о дерзком манифесте Рютина, ни о воронежских мальчишках, взваливших на себя тяжкий труд по возрождению истинного ленинизма. Ничего не знал об этом и даже не поверил бы в возможность таких чудес. Но именно там, в кабинете куйбышевского кегебнста, я твердо сказал себе: «Не век лежать ему в Мавзолее». До XX съезда оставалось около года, до XXII — почти семь лет, три десятилетия до знаменитого апреля, перевернувшего историю страны. Я счастлив, что дожил до этой поры. Тогда, в 1955 году, я, конечно, не мог предвидеть таких крутых поворотов, но все же то ли почувствовал, то ли осознал их неизбежность.

В эту пору мне вновь захотелось писать стихи. Желание это было естественным. Пусть поэтом мне стать не удалось, но кое-какие строфы, запечатлевшие время, и все-таки сумел сочинить. Одно из стихотворений 1955 года мне хочется процитировать.

 

- 133 -

Вторая весна

 

Вчера я встретил одногодка,

Мы не видались очень долго,

Когда-то щи и хлеб делили

В рабфаковские времена.

Он просиял, меня увидев,

Взволнованно взглянул в глаза мне

И сразу радостно воскликнул:

«А молодо глядишь ты, брат!»

Да, многим я кажусь, наверно,

Моложе сверстников моих.

 

Так долго мне ведь запрещали

Любви и ревности волненья,

Так долго мир был ограничен

Забором метра в полтора,

Так много слов я не услышал,

Так много в землю затоптали,

И столько раз себе на горло

Вставал дырявым сапогом,

И вот поэтому моложе

Я многих сверстников моих.

 

Мне скажут: есть другие чувства,

Испепеляющие душу

И старящие человека

Намного больше, чем любовь:

Есть ненависть, есть отвращенье

И, наконец, желанье мести —

На эти чувства не наденешь

Узды приказов и команд,

Их гневный пламень не затопчешь,

Их не заставишь замолчать!

 

Но наглухо я этим чувствам

Закрыл дорогу в свою душу:

Кого мне было ненавидеть?

Кому я смог бы отомстить?

И вот поэтому покорный

Своей судьбе невероятной,

Влачил я дней тяжелых бремя,

Как в вате, сердце затаив,

И вот поэтому я, видно,

Моложе сверстников моих.

 

Ведь столько песен непропетых,

Ведь столько слов непрозвучавших,

Любви и муки затаенной

Еще живет в моей груди.

Мне часто было очень горько,

Мне часто было очень трудно,

Я иногда не видел смысла

В существовании моем,

В мельканье дней сырых и серых

И черной клеветы ночей.

 

- 134 -

Но смерти я не звал ни разу,

Ни разу жизни я не проклял,

И хоть усталость временами

Меня склоняла до земли,

Я верил в светлый разум века,

Я верил в светлый ум народа,

Я верил Родине, которой

Так больно сыновей терять.

И вот поэтому все годы

Я ждал, надеялся и ждал.

 

Семнадцать лет я был изгоем,

Семнадцать лет чужим считался,

Чужим — стране своей заветной,

Чужим — народу своему,

И все мучительные годы

Копил я в сердце силу песен,

Копил любовь, копил стремленье

Когда-то правду рассказать,

И эти годы не впустую,

Недаром для меня прошли.

 

И вот теперь, когда погодки

Свой пятый начали десяток,

Спокойно в будущее смотрят

Н любят вспомнить о былом,

Я начинаю жить повторно

И радостно их уверяю,

Что молодости не помеха

Ни лысина, ни седина,

Когда над миром правда светит,

С людьми стихами говоря.

 

В 1958 году Куйбышевское издательство выпустило маленький поэтический сборник «Вторая весна». Однако стихотворение, которое я процитировал, опубликовать не разрешили, и моему другу-соавтору Михаилу Лашманову пришлось сочинить совсем другой текст под этим же названием. Сегодня, перечитывая свои стихи, даже понять не могу, что в них так испугало цензуру. А в те годы ненадолго огорчило и забылось. Все-таки было не до стихов.

Справка Верховного суда обеспечила мне новый паспорт и куйбышевскую прописку. О работе главбуха я уже не думал. Окрыленный, полетел в Москву восстанавливаться в «Литературке» и в аспирантуре. И на мою разгоряченную голову был вылит не один ушат холодной воды. Разные люди по-разному со мной разговаривали. Одни с недоумением, другие с раздражением, встречал я и откровенную злость.

 

- 135 -

именно таким обозленным человеконенавистником запомнился мне проректор МГУ Николай Иванович Мохов. Нарочно называю его — знаю, что он сделал карьеру, вырос в заместители министра высшего образования. Так пусть хоть с опозданием станет известно, каких взглядов может придерживаться титулованный советский чиновник. Попал я к Мохову, потому что МГУ унаследовал все дела МИФЛИ, и я обратился к нему с просьбой о восстановлении в аспирантуре. Просьба была законной — в 1955 году принимали в аспирантуру до 40 лет, а мне не было еще 39. И для меня полной неожиданностью была первая фраза Мохова:

— Что это вас всех в науку тянет?

По наивности я даже не понял смысла этих мерзких слов и растерянно спросил:

— Кого это вас?

Но тут же увидел брезгливо-презрительный вельможный взгляд и, распознав антисемитский выпад, сам налился злостью вчерашнего лагерника.

— Я стал аспирантом в двадцать один год и сразу оказался нужен науке. Л вот для вас она кормушка или еще хуже — свиное стойло.

После этого о поступлении в МГУ думать не приходилось.

Совсем другой разговор состоялся у меня с Борисом Рюриковым, главным редактором «Литературной газеты». Он принял меня любезно и доброжелательно, сочувственно осведомился о здоровье, настроении, жизненных планах. Когда я сказал, что хотел бы восстановиться в штате редакции, он так же по видимости доброжелательно улыбнулся:

— Понимаю, понимаю ваше нетерпение. И должен сказать, что формально вы правы. Я обязан вас вернуть на прежнюю должность. Но давайте задумаемся... Восемнадцать лет жили вне литературы и вряд ли внимательно за ней следили...

Я подтвердил, что для чтения книг у меня времени, в самом деле, было маловато.

— Ну, вот видите... — В голосе моего собеседника прорвалась даже какая-то торжествующая интонация.— Так сумеете ли вы обеспечить работу? Газета ведь передышек не дает. Тут нужно крутиться, нужно посто-

 

- 136 -

янно быть во всесилии знаний. А каково же будет ваше самочувствие?

—     Вы меня убедили, — заявил я, поднимаясь с кресла, и тут Борис Сергеевич сказал без улыбки, серьезно и твердо:

—     Не убегайте... Имею вполне деловое предложение. Зайдите к редактору отдела критики Аркадию Николаевичу Анастасьеву. Я ему сейчас позвоню. Пусть он закажет вам какую-нибудь статью. Начните сотрудничать с газетой. Поверьте мне, — если получится — возьму вас в штат.

В отделе мне резонно сказали:

— Предлагайте тему сами.

И я предложил написать рецензию на пьесу Леонида Леонова «Золотая карета».

Бывают в жизни случайности, которые надолго определяют ее будущий ход. По пути в Москву, в газетном киоске, на вокзале, купил я апрельский номер журнала «Октябрь» и там прочитал эту пьесу. Вначале она меня взволновала чисто внешним биографическим совпадением: академик Кареев возвращается в родной город после длительной разлуки. Его переживания были близки и обладали для меня неким магнетизмом. Вчитываясь, я все больше раздумывал над символом золотой кареты, над проблемой счастья. Сумею ли я стать счастливым? И главное — сделать счастливыми трех моих девочек? И что для этого потребуется — чудо, случай или то упорное трудолюбие, о котором в пьесе так возвышенно и поэтично говорит Марька?

Мое предложение было Анастасьевым принято, и я уехал в Куйбышев писать свою первую послелагерную статью. И тут я убедился, насколько прав был Рюриков. Ох, как непросто быть начинающим литератором, когда тебе 38 лет! И ты не знаешь даже, сохранились ли у тебя способности доверять свои мысли бумаге. В назначенный срок я с рецензией не справился, а газета ждать не может. В октябре 1955 года появился «подвал» за подписью Вл. Баскакова, и когда мой опус, наконец, был завершен, я начал искать другие возможности его напечатать. И тогда снова вспомнил о Константине Симонове, в ту пору главном редакторе журнала «Новый мир».

Очень быстро Симонов ответил. Его пространное письмо было датировано 10 ноября 1955 года, и он са-

 

- 137 -

мым решительным образом оспорил мой анализ пьесы. Он не оставлял мне никаких иллюзий: «Напечатать эту Вашу рецензию в журнале я не вижу возможности...» Однако за всем этим следовало несколько строчек, которые приобрели для меня поистине вдохновляющее значение: «Хотя мне Ваша рецензия и не особенно понравилась, но при всем том я хочу отметить, что написана она квалифицированно, что писать Вы не разучились: как говорится, перо у Вас есть. Не огорчайтесь тем, что первый блин комом. Черкните мне, что делаете сейчас и что собираетесь писать дальше».

Симонов безошибочно угадал, что мне, прежде всего, хотелось услышать именно эти слова: «Писать Вы не разучились... перо у Вас есть».

Вскоре я предложил Симонову статью о первых стихах Евгений Евтушенко, предсказывая молодому поэту большое будущее. К. Симонов 16 декабря 1955 года ответил: «Ваше общее мнение о стихах Евтушенко разделяю. Думаю, что небольшая статья о нем нас бы устроила. Прошу Вас по этому вопросу связаться с редактором отдела критики журнала «Новый мир» Александром Моисеевичем Марьямовым...»

Так я второй раз попытался напечататься в «Новом мире», и вновь меня ждал отказ. Через несколько лет я подружился с Александром Моисеевичем, и он рассказал мне:

— Константин Михайлович, передавая статью, предупредил меня, что очень заинтересован в ее авторе. Но тут же разъяснял: «Однако никаких скидок». А вы тогда еще не тянули на уровень нашего журнала.

Всякая неудача огорчает, но я себя успокаивал: Симонов убежден, что я могу, но пока еще не умею. А для меня самое необходимое и заключалось в том, чтобы поверить: могу. Ведь все остальное решается временем и работой. В 1963 году я был принят в Союз писателей. А статье о «Золотой карете», написанной, по мнению Симонова, квалифицированно, все-таки суждено было стать моим дебютом в критике. Я учел некоторые замечания Константина Михаиловича и сумел ее напечатать. В разных вариантах даже дважды: в куйбышевском альманахе «Волга» (1956, №13) ив ленинградском журнале «Звезда» (1957, № 6). Я даже рискнул не согласиться с Баскаковым. Его мысль, что во всей пьесе господствуют тоска и безысходность, вызвала у

 

- 138 -

меня возражения. Я уже тогда отстаивал оптимистическую устремленность «Золотой кареты». Начался трудный путь литературного критика.

В это же время вполне благополучно решилась и проблема с моим обучением в аспирантуре. После скандала с антисемитом Моховым я обратился в Министерство просвещения. Там меня принял заместитель министра Арсентьев, человек очень интеллигентный и доброжелательный. Его решение напомнило мне слова Б. Рюрикова. Только в нем было больше четкой практической направленности. Рассмотрев мои документы, он твердо сказал:

— Ваше право на восстановление бесспорно. Но подумайте сами — будет ли толк, не потеряете ли вы свое драгоценное время. Проверьте себя. Обратитесь в Куйбышевский пединститут. Если кто-нибудь из профессоров-литературоведов напишет, что готов руководить вами, я немедленно подпишу приказ о вашем зачислении.

В пединституте было два профессора — Виктор Алексеевич Бочкарев и Яков Аронович Роткович. Времена борьбы с компомолитизмом были еще памятны, и я решил (особенно помня о Мохове) обратиться к Бочкареву. Но, к сожалению, Виктор Алексеевич не проявил желания помочь мне. Его письмо было пространным, корректным, но категоричным: «Нахожу себя принужденным ответить в отрицательном смысле на Ваше обращение». Видимо, сказывалось, что я никогда не был его студентом.

Я пошел к Якову Ароновичу, честно рассказал ему, что получил отказ Бочкарева. Меня многие уверяли, что предпринимаю попытку безнадежную: Роткович пережил много тревог еще весной 1938 года, когда арестовали И. М. Машбиц-Верова, и от своего страха не отошел за все эти годы. Я снова убедился, как любят злые языки возвести напраслину на своего ближнего. Яков Аронович не стал говорить никаких фальшивых слов о том, что очень рад помочь торжеству справедливости. Наоборот, он даже вздохнул:

— Неприятности, возможно, у меня и будут, но я хорошо знаю Арсентьева. Он очень обаятельный человек.

Письмо Яков Аронович написал, и в ноябре 1956 года я был зачислен в аспирантуру. Жизнь начиналась заново.

 

- 139 -

А до этого я успел сменить две должности. Почти год проработал в ставропольской городской газете «За коммунизм» и недолго методистом областного института усовершенствования учителей. Конечно, если говорить честно, то обязанности методиста я взвалил на себя не без душевного трепета. Почти двадцать лет прошло с того времени, когда я работал в школе. И работал-то всего один-единственный год. Теперь предстояло учить учителей. Я отлично понимал, что в этом есть момент авантюры. Но я верил в себя, в свою энергию, память и настойчивость. Самое главное, служба была нужна, другой в Куйбышеве не находилось, и я рискнул. Впоследствии выяснилось, что не разочаровался сам, не разочаровал и тех, кто меня рекомендовал. Обе должности оказались для меня полезны тем, что я, по сути, осваивал новые для себя профессии — учился журналистике и преподавательскому делу, расширял свои знания и жизни, и литературы. Ведь мне во всем приходилось начинать с азов, чуть ли не с нуля. Особенно трудно мне жилось в Ставрополе, теперешнем Тольятти. Номинально я числился заведующим промышленным отделом редакции, и моя главная задача была в освещении строительства Куйбышевской ГЭС. Однако городская газета не пользовалась никаким авторитетом в управлении Гидростроя. Там активно действовала боевая группа журналистов, издававших свою многотиражку. Они своевременно получали информацию обо всех событиях на строительстве, имели в своем распоряжении транспорт, легко и уверенно говорили не только о победах, но и о просчетах в ходе строительства. Мой многолетний опыт экономиста должен был помочь во всем этом разобраться. Но обычно меня встречали с недоумением и недоверием. Гидростроители не привыкли считаться с местной газетой. К тому же я жил в обычном рабочем общежитии, очень плохо питался и каждую субботу спешил домой повидаться с женой и детьми. Короче говоря, был чужаком для гидростроителей, и сам ощущал себя именно так. Но грандиозность происходящих событий не могла не увлечь. Некоторые из них накрепко врезались в память. Помню, в день перекрытия волжского русла стоял я на наплавном мосту вместе с московскими писателями Алексеем Юговым и Константином Лапиным. Самосвалы длинной вереницей выезжали на мост и опрокидывали в

 

- 140 -

реку свой каменный груз. И мы воочию видели, как река подчиняется человеческой воле. Теперь таким картинам уже не принято радоваться. Скорее, наоборот, в пору огорчаться тем, что мы так властно и далеко не всегда продуманно вторгаемся в мир природы. Но тогда, в 1955 году, жили другими настроениями, в прозе и стихах сочиняли оды мощи человеческого разума. А я на мосту повторял давнишнее сочинение своего друга Виктора Багрова:

Я в поэме своей

Волгострой преждевременно выстрою,

Чтобы звал он вперед,

Чтоб мечтали о нем,

Чтоб он к нам приближался

стремительней выстрела

И мерцал нам сквозь годы

Электрическим светлым огнем.

Я читал эти стихи 28 сентября 1955 года, стоя на наплавном мосту, через 20 лет после того, как они были написаны. Я не думал, что это стихи совершенны, но в них был искренний пафос нашей молодости, в них была перекличка времен.

—     Алексей Кузьмич, — обратился я к Югову, — поддается эта картина перу прозаика?

—     А вы читали «Господин из Сан-Франциско»? — ответил он несколько неожиданным для меня вопросом. Я признался:

—     Читал, но не понял вас.

—     Невнимательно читали. Как удивительно описан там машинный зал парохода. Художнику все подвластно. Нужно только уметь распорядиться неисчерпаемым богатством слова.

И тогда мне вспомнился мой наставник по «Литературной газете» Евгений Петров. Когда-то, в начале 1938 года, он был там членом редколлегии, курировал отдел критики. Как-то я отдал ему очередную статью довольно известного литературоведа, который предупредил меня, что не любит редакционной правки. Евгений Петрович читал, хмурился и выносил на поля жирные галки. Вдруг он отбросил рукопись и спросил меня:

— Вы никогда не наблюдали за работой полотера? — и, не дожидаясь ответа, досказал свою мысль: — Он тщательно водит щетки по каждому куску паркета и добивается полного блеска. Кончит с одной паркетиной, переходит к другой. Так нужно поступать и с

 

- 141 -

каждой фразой. До блеска, до полной ясности. А вы мне даете какую-то тоскливую муть.

Я рассказал Югову притчу о полотере, и он удовлетворенно кивнул. Так мы рассуждали о силе человеческого слова, а вокруг нас грохотали самосвалы и сплошным потоком низвергались в реку глыбы камней. Там же, на берегу Волги, Константин Лапин поведал мне один из гидростроительских апокрифов. Я перескажу его — в этом сюжете очень уж любопытно отражено время. Но так как у меня не было возможности выяснить подлинность рассказа, то на всякий случай фамилию его героя не назову.

Был па гидрострое знаменитый экскаваторщик К., которому удалось серьезно улучшить конструкцию машины. Репортер популярного журнала взял у него по этому поводу интервью, и знатный изобретатель поделился своей радостью — его недавно приняли в ряды партии. А заодно он вспомнил свою фронтовую юность, тяжелое ранение глаз и одесского профессора Филатова, вернувшего ему зрение. Как раз в это время в Москве проходила очередная конференция сторонников мира, и там встретились ученый и спасенный им от слепоты передовик-гидростроитель. Их цветное фото сверкало на обложке журнала. Прошло совсем немного времени, и в партком стройки пришло письмо из одного сибирского лагеря. Кратко и безжалостно там разъяснялось, что К. никогда па фронте не был и не мог быть, ибо все эти годы находился в заключении. И зрение он не терял. Завершив свой срок, К. остался в том же лагере по вольному найму. Поэтому вся его биография достаточно известна. Фантазера вызвали в партком, показали письмо, спросили: «Правда?» «Правда,— ответил он. — Но если бы я сам рассказал вам ее, вы бы меня в партию не приняли, хотя работой я это и заслужил». Секретарь парткома решил посоветоваться в ЦК, и экскаваторщик в партии остался.

Повторяю, я не сумел проверить, что в этой истории истинно, но почему-то убежден, что все было именно так. Через тридцать лет, изучая творчество Даниила Гранина, я обнаружил, что в 1951 году, незадолго до меня, он побывал на строительстве Куйбышевской ГЭС и опубликовал книгу «Новые друзья». Одним из самых примечательных новых друзей оказался тот самый знатный машинист экскаватора. Видимо, он основатель-

 

- 142 -

но запомнился ленинградскому писателю, потому что через тридцать лет в книге «Река времени» Гранин вернется к Борису К., вновь расскажет о его интеллигентности и энтузиазме.

А я, читая эти гранинскне строки, увидел в них какую-то слабую ниточку, которая связывала со мной писателя-современника. И я даже развеселился, обнаружив в Куйбышевской областной газете «Волжская коммуна» (14 апреля 1953) ругательную рецензию «Равнодушное сочинительство». Книгу Гранина резко и безапелляционно разнес М. Барыкин, который через пятнадцать лет будет уничтожать мою книгу «Острее видеть добро и зло». Конечно, случайность, совпадение, но из таких случайностей создается зачастую общее движение жизни.

Покупаешь на вокзале журнал и там читаешь пьесу, которая вводит тебя в чужой художественный мир, на долгие годы становящийся твоим. Вспоминаешь редакционную юность и опять же десятилетия отдаешь творчеству человека, в котором отразилась вся драматическая история твоего поколения.

Пишешь книгу о ленинградце, а оказывается, он встречал в Ставрополе тех же людей, с которыми встретился и ты. Мало этого — ему посвящены несправедливые бранные строки твоего собственного ругателя.

Так все переплетается в жизни, но стоит задуматься, и в ее пестроте можно разглядеть некую загадочную цельность.

Только ли случайно моими главными спутниками оказались Леонов, Симонов, Гранин?

За тридцать лет работы у меня получилась трилогия, методологически единая, развивающая выработанную мною систему анализа. С ее помощью я раскрываю особенности творческой индивидуальности писателя на фоне литературного процесса, детерминированного социально-историческими обстоятельствами. А в результате мои книги создают картину движения литературы.

Леонов — это 20-е годы, когда на первом плане проблема соотношения революции (гражданской войны) и гуманизма. В книге «Уроки Леонида Леонова» я вначале лаконично определяю и главную тему Леонова, и волнующую его философскую проблематику. Затем утверждаю зависимость Леонова от русской клас-

 

- 143 -

сики, от философской мысли Пушкина и Достоевского. Раздумья над сложной исторической, судьбой России, над претиворечивостью прогресса ведут Леонова к художественному исследованию сложности и противоречивости человека, к основным его открытиям в сфере психологии, в сфере социально-нравственных конфликтов. Анализ романов «Барсуки», «Вор», пьесы «Золотая карета» позволяет раскрыть движение леоновской мысли. Я писал в «Уроках»: «Автор «Барсуков» не испытывал сомнений в необходимости и благодетельности прогресса, а всякие размышления на тему — природа науку одолит — характеризовал как староверские и барсуковские, то есть реакционные, взгляды. Не испытывал уже Леонов и сомнений в том, что сопротивление реакции можно победить только насилием. Об этом с непреложной убедительностью свидетельствует одна из основных сюжетных линий романа — отношения братьев Рахлеевых.

Тема насилия, естественно, находится в самом центре романа о крестьянском мятеже, и отношением к пролитой крови Леонов определяет нравственный облик человека. Крайнюю степень падения, духовного и эмоционального обссчеловечивания, жестокого аморализма воплощает дезертир Юда. Он может убить без цели, без смысла, даже не пытаясь объяснить и оправдать свой поступок, не испытывая ни жалости к случайной жертве, ни угрызений совести. Именно в обнажении абсолютного цинизма опустошенной души смысл рассказа Юды «Про руку в окне». Не только равнодушно, но даже с удовольствием вспоминает он о гибели мальчика, который хотел отвезти хлеб умирающей от голода матери. Юда не пустил его в теплушку, и паренек одной рукой — без варежки — в зимнюю непогодную ночь уцепился за вагонное окно. И не удержался, упал, «сам темного свету захотел», иронизирует Юда, «и желваки насмешки запрыгали у него на щеках».

Оправдание революционного насилия составляет пафос первой редакции романа «Вор», но и там Леонов раскрывает опасности, которые возникают из апологии насилия, из вседозволенности, из аморализма.

В дальнейшем Леонов усложняет свое понимание противоречивости жизни, рассматривая экологическую проблематику, раскрывая взаимосвязи гуманизма, на-

 

- 144 -

учного прогресса и необходимости проявления мудрости в заботе о природе. Роман «Соть» продолжает горьковские традиции. Раскрывая противостояние природы человеку-созидателю и одновременно восторгаясь природой, Леонов заставляет нас понять, что отношение к такому прекрасному противнику должно решительно отличаться от отношения к врагу, сознательно отстаивающему старое (сознательно — без всяких метафор, в самом прямом смысле этого слова).

Монахи, Виссарион Булавин осуждены в романе не только политически и нравственно. Они безобразны и в этой эстетической оценке — итоговое слово художника.

А северная природа прекрасна, и, следовательно, она не может восприниматься как враг, которого следует уничтожить. Несколько позднее, в романе «Скутаревский», Леонов так формулирует свою мысль: «Человек... нападал на стихии в открытую, разбивал их поодиночке, и природа не нищала, выдавая свои тайны...»1.

Наступление на природу, борьба с природой — все это, по Леонову, поединки особого типа, ибо борьба в конечном счете ведется не против природы, а за нее. Природу можно и нужно сделать союзником великого преобразования мира, ее можно, а значит, и необходимо отнять у тех, кто стремится только к одному — сохранить ее первозданность, а следовательно, во многом и бессмысленность и хаотичность.

Человек, враждебный первобытной дикости, тьме, своим вторжением может разрушить беспорядок этих дебрей, вернуть жизнь природе и сам в процессе великой ломки обогатиться, укрепить свое место на земле.

Все эти мысли получают, развитие в романе «Русский лес». Теперь стало ясно, что конфликт Вихрова и Грацианского вполне современен, ибо Вихров отстаивает благотворные принципы экологии, а Грацианский, «специалист по корню зла», безответственный и равнодушный экспериментатор, воспринимается как первое «выступление» против Лысенко.

 


1 Леонов Л. Соч. — Т. 5. — С. 42.

- 145 -

Художественный мир Симонова значительно уже. По сути, все творчество писателя привязано к одной теме — Отечественная война — и к одной проблеме — гуманизм и война, необходимость для советского солдата сохранения гуманистических заветов. Этому в центре анализа оказывается трилогия «Живые и мертвые», и в первую очередь образ Серпилина во втором издании книги «Константин Симонов» изложены итоговые размышления о писателе. Главная тема оказывается в силу своей исторической значительности фундаментом достаточно широкого изображения судеб и характеров героев войны. А прикрепленность всего творчества к реальному ходу военных событий приводит к тому, что художественный мир Симонова резко отличается от леоновского. Там главное — художественный вымысел, условные обстоятельства места и времени, сложная сюжетика. У Симонова — предельная близость к реальным событиям, отсюда документальность, очеркизм, прямая публицистика.

Творчество Гранина — следующее звено истории русской советской литературы. В центре же не война, а послевоенный научно-технический прогресс. Проблема соотношения науки и нравственности, зависимость социального развития от нравственного облика ученого. Необходимость определить роль науки, утвердить этический идеал естественно определили интерес Гранина к романтическому изображению действительности, к устремлению в будущее. Гранин во многом продолжает Леонова, но продолжает, опираясь на достижения художественно-документальной литературы. В изображении войны он и в «Блокадной книге», и в повести о Клавдии Вилор также верен документальному началу, но подчиняет монтаж фактов утверждению духовности, как реального основания стойкости и силы воюющего советского человека. В других произведениях о войне он ищет те же возможности романтизации человека, подчиняет этой задаче сюжеты своих рассказов, иногда выстраивая их композицию по законам притчи.

Так в каждой книге я пытался создать образ писателя, в котором выявляются две основные закономерности: зависимость проблематики, структуры разов, характера конфликтов от движения времени, диктат содержания по отношению к избираемой форме, к изо-

 

- 146 -

бразительным средствам. Так я для себя определял задачи исследования и пытался, насколько мог, решать именно эти задачи.

Однако прерву несколько затянувшиеся рассуждения о том, как развивалась моя литературоведческая работа, и вернусь к биографической канве.

В Ставрополе и я несколько раз встречал того знатного экскаваторщика, который вызвал восхищение Д. Гранина. Он всегда производил впечатление умного, дерзкого, отважного человека. Помню, как на собрании актива строительства в присутствии члена Политбюро М. Г. Первухина экскаваторщик резко говорил о никуда не годном торговом обслуживании. Помню, как, глядя прямо в глаза начальнику строительства И. В. Комзину и представителю правительства, он сказал с болью и гневом: «Отработаешь в смену 10—12 часов, придешь домой и даже куска черного хлеба не купишь». Я хорошо знал, что это правда, по собственному горькому опыту, и аплодировал оратору вместе со всем залом. Кстати, выступление помогло. Не знаю уж, откуда взялись продукты, но какое-то время после этого собрания вечерние прилавки не пугали ослепительной чистотой. Для меня это собрание имело еще одно значение. Я понял, что сотрудник городской газеты может найти свое место на стройке. Нужно только отказаться от непрерывного одописания и говорить правду о том, что делается неверно, во вред людям, ради внешних эффектов. Несколько моих материалов были широко прочитаны, даже вызвали гнев руководителей стройки. Надо сказать, что психология Комзина была мне понятна. Он ведь принадлежал к тому типу людей, что полковники Шемена и Ключкии. Он работал, опираясь только на личный диктат, ожидая только одобрения сверху. Мой опыт финансиста подсказывал мне, что денег он считать не любит, но зато любит внешние эффекты, так называемую показуху. И я тщательно исследовал историю создания двух объектов: канатной дороги и гостиницы для заезжего начальства. Эти совсем разные сооружения имели много общего — весьма сомнительную полезность при весьма высокой стоимости. По канатной дороге почти не перевозили грузов. Шикарная гостиница на пять номеров почти всегда пустовала. Но зато

 

- 147 -

Иван Васильевич Комзин любил показывать гостям своеобразный памятник возможностям своего строительного коллектива. Я написал об этом в резком фельетонном стиле — о нежелании считать деньги, о монументах бесхозяйственности. В разговоре о канатной дороге широко использовал свои экономические знания. Установил, что перевозка одного кубометра грузов обходится в девять рублей, в то время как железнодорожный транспорт потребует всего лишь сорока копеек. Статья была названа «Пускать или демонтировать» (За коммунизм. — 1955. — 26 ноября) и утверждала, что следует именно демонтировать. Своей мальчишеской дерзостью я вместе с товарищами по редакции даже гордился. Но реакции на эти статьи не было никакой. Как я теперь отлично понимаю, и не могло быть. С тех пор прошло более тридцати лет, и мы вновь читаем о печальном опыте строительства БАМа, о миллиардах рублей, израсходованных без должного экономического обоснования. Что в этом свете канатная дорога или гостиница «Куйбышевгидростроя»? Но, перелистывая ветхие страницы газеты «За коммунизм», я все-таки не только удивляюсь своей наивности, но и горько улыбаюсь над тем, как дорого обходится нашему обществу нежелание учиться на собственных ошибках.

 

6

Время в Ставрополе прошло для меня стремительно. Когда началась осень, я понял, что дальше еженедельно мотаться в автобусах и жить на два дома невозможно. Северные денежные запасы таяли. Тем более что для родителей жены пришлось купить квартиру. И вот как раз в этот момент возникла возможность пойти работать в институт усовершенствования учителей. Это был, как я уже признался, шаг отчаянный. Надо было все осваивать заново, но в то время я еще был способен работать по четырнадцать-пятнадцать часов в сутки. В институте относились ко мне хорошо. Шел тот период истории, который зовут теперь хрущевской оттепелью, А затем грянул XX съезд и коллективное чтение Доклада Никиты Сергеевича Хрущева. С каким чувством я слушал этот документ, — не описать. Гора с плеч свалилась — теперь не нужно каждому встречному объяснять свою беду. Теперь все знают: это беда сотен

 

- 148 -

тысяч. Тогда люди еще осторожно определяли размеры катастрофы, о миллионах жертв никто и не заикался. Но быть одним из сотен тысяч все-таки гораздо легче, чем неким исключением, редким феноменом. И дома, в семье, атмосфера стала праздничной. Все-таки до XX съезда мы не могли ощущать себя полноценными гражданами. Кто-то недоверчиво косился, кто-то давал понять, что в нашей судьбе есть что-то сомнительное, изгойское.

Остро и радостно я ощутил значительность перемен, когда вернулся из Красноярского края Влас Захарович Иванов-Паймен. Наши отношения длились так долго и так ясно отразили общий ход событий, что воспоминания о Власе Иванове заслуживают отдельной главы.

Я сорок лет знал Власа Иванова-Паймена. Наши судьбы оказались накрепко стянуты в один узел, и только его преждевременная смерть внезапно прервала дружбу, взращенную общими творческими интересами и проверенную многими испытаниями.

Впервые о Паймене я услышал от Стихвана Шавлы. Мы вместе осенью 1932 года поступили па литературный факультет Самарского педагогического института, учились в одной группе, читали друг другу любимые стихи. Иногда откровенно, по-дружески резко смеялись друг над другом. Так, будущему народному поэту Чувашии Виктор Багров посвятил такую эпиграмму:

Спи, Шалвы, поэт хреновский,

Баюшки-баю.

Грозно смотрит Маяковский

В колыбель твою.

Станет сказывать он сказки,

Песенку споет.

Ты запишешь по-чувашски

Все наоборот.

В ту пору Стихван только начинал писать, изрядно бедствовал, мечтал о литературном заработке и надежды свои связывал с каким-то неведомым мне Пайменом. «Есть у нас в чувашской газете, — говорил он, — хороший человек, добрый человек. И стихи любит». Потом о чувашском писателе Паймене хвалебно отозвался мой старший товарищ, талантливый поэт Виктор Багров. Однажды он предложил мне зайти с ним в ре-

 

- 149 -

дакцию журнала «Волжская новь» и, добавил: «Познакомитесь с Пайменом. Влас старше меня всего па каких-нибудь пять лет, а он в моих глазах — мудрец и философ». Своей оценкой Виктор стремился подтвердить, что Иванов-Паймен по праву находится в самом центре литературной жизни Самары. А нужно сказать, что характер и энергия этой жизни для периферийного города были в ту пору далеко не обычными.

Самара в начале 30-х годов — центр огромного Средневолжского края, объединявшего Самарскую, Оренбургскую, Пензенскую, Ульяновскую области и Мордовскую АССР. В городе выходило семь газет — пять русских, татарская и чувашская, печатался ежемесячный литературно-художественный журнал — сначала «Штурм», потом «Волжская новь». Журналистов, газетчиков, молодых литераторов — одним словом, пишущей братии в городе было много. Всяческих собраний, обсуждений, споров, дискуссий ощущался явный избыток. А зрелых людей, обладающих и знаниями и пониманием задач литературы, наоборот, не хватало. Влас Паймен и воспринимался тогда большинством молодежи как очень нужный человек.

Худощавый, подтянутый, в гимнастерке или кожаной куртке, всегда гладко выбритый, он внешне напоминал политработника периода гражданской войны. И держался он соответственно: разговаривал веско, спокойно, деловито, движения его были медлительны, но основательны, целеустремленны. Во всем чувствовалась сила и какая-то подспудная, глубоко укоренившаяся жажда правды. Когда я впервые увидел Иванова-Пай-Мена, он был совсем молод, только-только оставил позади первую четверть века, по мне показался солидным, чуть ли не пожилым человеком, ответственным партийным работником, очень далеким от меня, студента-первокурсника. Это чувство дистанции резко увеличилось, когда я узнал некоторые детали биографии Власа Захаровича. Оказывается — подумать только — он успел подышать пороховым дымом, воочию повидать в деле легендарных героев Чапаева и Котовского. И за колхозы он сражался, и смысл слов «культурная революция» постигал сердцем. Мы были разного возраста не только по календарю. Главное было в другом — в жизненном опыте. Потом я узнал, что Иванов-Паймен очень любит Маяковского, часто его цитирует и при

 

- 150 -

этом объясняет свою страстную привязанность: «Зачем выдумывать, когда он уже сказал так, что лучше и точнее не скажешь. Ну вот, например:

Мы диалектику учили не по Гегелю,

Бряцанием боен она врывалась в стих,

Когда под пулями от нас буржуи бегали,

Как мы когда-то бегали от них».

Как-то я по юношеской дурости съехидничал:

— Это когда же, Влас Захарович, успели вы от буржуев бегать?

Он взглянул на меня удивленно, задумался, словно вспоминая, и ответил спокойно, только самую чуточку назидательно:

— У нас ведь было разное детство. Я набегался.

Через много лет, читая рукопись самой последней и самой известной книги писателя — «Мост», я вдруг вновь услышал эту фразу, и она, как лучом прожектора, осветила мне внутренний смысл романа. Село Чулзирма, реку Ольховку, Лысую гору — все это увидел писатель у себя на родине, в Верхне-Игнашкине, теперь селе Грачевского района Оренбургской области. Кстати, радостно отметить, что земляки не забыли Власа Паймена. В день 75-летия на родине писателя открыли мемориальную доску: «В нашем селе родился Влас Захарович Иванов-Паймен (1907—1973 гг.)». О многом говорит этот факт. Память писателя чтут именно там, где десятилетиями жили в темноте и невежестве, где Влас вдоволь натерпелся нужды, вдоволь нахлебался жестокости, дикости, зла и несправедливости. Однако там же научился он и терпению, и вдумчивой стойкости, которые пронес через всю трудную жизнь. Тогда, в своей собственной юности я еще ничего об этом не знал, но понял: у этого человека есть право учить меня жизни.

Но как раз прямолинейно поучать молодых литераторов Влас Захарович не любил, хотя по своему положению он словно был обязан этим заниматься. Сейчас странно подумать, что он, едва шагнув за двадцать, редактировал газету, потом журнал, наконец, являлся руководителем местной писательской организации. От таких должностей могла бы, наверное, и голова закружиться. Но Паймен и зазнайство были несовместимы. Он был по-настоящему демократичен, потому что ува-

 

- 151 -

жал людей, радовался каждому проблеску талантливости, мог преувеличить, увлечься, но никогда не унижал недоверием, не упрекал неопытностью. И поэтому молодежь тянулась к журналу «Волжская новь», набирала силу, громко заявляла о себе. Когда думаешь о писателях, которым Паймен помогал встать на ноги, вспоминается много имен: Арсений Рутько, Лев Правдин, Виктор Баныкин, Николай Тиханов... И, конечно, в первую очередь безвременно погибший, очень много обещавший Виктор Багров.

Как я уже обмолвился, Багров был моим ближайшим товарищем и в то же время, как штатный консультант журнала, правой рукой Паймена. Вспоминая 30-е годы, я невольно вижу Власа Захаровича сквозь призму багровских рассказов, ибо сам в то время общался с ним значительно меньше.

Багров и Паймен расходились в своих поэтических пристрастиях. Виктор любил Багрицкого, Сельвинского, Пастернака, Влас — Маяковского. Но они почти не спорили, умели слушать друг друга. И когда Паймен, по своему обычаю, искал собственные мысли у Маяковского, Виктор часто с ним соглашался.

— Это действительно здорово, — рассказывал он мне, — «Я знаю силу слов, я знаю слов набат...» Мысль верная, но обычная, а вот рифмы какие-то неожиданные, корявые, но зато лезут в душу, как штопор в пробку. — И тут же добавил: — Про штопор это не я придумал, это Паймен.

Я возразил:

— Подумаешь, рифмы: набат — гроба, ложи — ножек.

Но Виктор только покачал головой:

— Влас же говорит — корявые, но не забудешь.

Нужно сказать, что сам Багров таких рифм не любил. Поэтика Маяковского ему была вовсе чужда, но с мнением Паймена он считался. Конечно, отнюдь не потому, что подчинялся ему по должности. Он был убежден в искренности своего редактора, верил его вкусу, его беспристрастности. Скоро мы получили возможность убедиться в том, что и Паймен умеет прислушиваться к младшим. Когда появились стихи Ярослава Смелякова, Багров сразу и безоговорочно оказался в их плену. Мысли, краски, интонация — все было так близко,

 

- 152 -

словно выражало самую суть нашего общего мирочувствия. И вот уже Влас, вслед за Виктором, четкой взволнованно декламировал:

Враг идет, зеленый и небритый,

На весну и на моих друзей.

Бен его штыком и динамитом,

Словом золотым.

И недобитых

Словом перекошенным добей.

Наверное, кое-кто из сегодняшних читателей может и усмехнуться, может и удивиться; почему у Смелякова выбирали мы в ту пору именно эти строчки, такие прямолинейные, такие внеличные? Разве не было у Смелякова стихов, в которых гораздо больше волнующей лирики, интимного, человеческого? Конечно, есть такие стихи. Мы их и знали, и любили. Читали вслух «Смерть бригадира»:

И тяжело тебе лежать

В последней из квартир,

И нелегко тебе молчать,

Товарищ бригадир.

Читали «Любку Фейгельман» — и с особой злостью, с придыханием скандировали строчки: «Розовый, бывалый, двадцатитрехлетний транспортный студент».

Паймен рассказывал мне, что стихи Смелякова ему особенно запомнились после того дня, который он провел в вагоне по пути в Москву, на Первый съезд советских писателей. Всю дорогу Виктор читал наизусть стихи Смелякова, а все остальные делегаты невольно подчинялись его страстной увлеченности. И самым главным, самым важным у Смелякова для Виктора, для Власа, для всех нас, людей того времени, оставался призыв нещадно бить врага, бить и штыком и словом.

С удовольствием повторяя эти строки, Влас не забывал напомнить: «Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо». Дух непримиримости, ненависти к врагу переполнял наши души тогда, и пусть с теперешней исторической вышки это может кому-то показаться ограниченным, узким, даже безнравственным, но так было. Так мы жили, в это верили, и Влас Паймен в поэзии Виктора Багрова особенно высоко ценил его «Переправу на Сакмаре».

 

- 153 -

Только спят под звон набатный

(И проснуться им нельзя)

Наши лучшие ребята,

Наши лучшие друзья.

Кровь застыла над губами,

Как сургучная печать,

Не могли мы при разлуке

Эти губы целовать.

(Спят они, разгладив брови,

Безмятежным, детским сном,

Зацелованы до крови

Вороненым топором),

Когда Виктор впервые читал нам эти строчки, я видел слезы па глазах Паймена. Наверное, виделась ему в тот момент не одна бедняцкая судьба. Может, вспомнился и собственный отец, один из первых большевиков в чувашской деревне. Он погиб, правда, не от топора, а от нужды и непосильной работы, но погиб в том же великом сраженьи за счастливую крестьянскую долю. Кстати, эта слеза, эта скорбь о загубленных коммунистах — мое последнее воспоминание о Паймене 30-х годов. Я вскоре покинул Куйбышев, уехал учиться в Москву и вновь увидел своего старшего товарища уже в иных, тяжелых, драматических обстоятельствах.

Память переносит меня на далекую стройку, где два куйбышевский литератора, Влас Паймен и я, оторванные от своего дела, долга, семьи, оказались не по своей воле.

Нам очень помогали тогда и сильный характер Власа, и моя молодость. Его выдержка, выносливость, терпение и моя яркая жизнерадостность как бы дополняли друг друга. Конечно, греха таить нечего, были у меня минуты слабости, когда все казалось безразлично, когда ощущение нелепости, несправедливости судьбы становилось особенно острым, особенно больным. Но, к счастью, рядом был Паймен, с его спокойствием и убежденностью. «Пятна есть и на солнце, — говорил он мне в такие минуты. — А бывает, и вовсе солнца не видно — одни облака. Но ведь ты же знаешь, что рано или поздно солнце засветит. Так не ной. Работай!» Спокойствие и уверенность Паймена убеждали меня. И я много, даже увлеченно работал. Когда я нашел свою вторую профессию — стал финансистом, то помог Власу освоить тонкости бухгалтерского учета и составления стройфинплана. Честно говоря, я немного и вполне по-мальчи-

 

- 154 -

шески гордился тем, что получил возможность руководить моим бывшим редактором. Прирожденный демократизм Власа полностью избавил его от всяких переживаний по этому поводу. Вначале он даже готов был выполнять только одну несложную функцию — переписывать бумаги. Когда-то, пареньком четырнадцати лет, он служил секретарем сельского Совета и со свойственным ему прилежанием добился того, что в совершенстве овладел искусством писаря. Почерк у него был выдающийся — четкий, ровный, красивый. Свободный от всякого честолюбия, он и уговаривал меня с его помощью преодолеть дефицит пишущих машинок. Признаюсь, что порою я вынужден был эксплуатировать каллиграфический дар, исполнительность и безропотность Власа. Но в то же время старательно обучал его финансовым делам, и он, оказавшись удивительно способным учеником, быстро получил должность экономиста. Наша жизнь была сравнительно благополучной, и вот тогда сразу определилось, какие мы с Власом разные люди.

Я жил своей работой и ни о чем другом думать не хотел, а Влас, как только уходил из конторы, сразу забывал о ней. Усталый, он редкие минуты досуга отдавал поэзии... Его не смущало даже то, что стихи чаще всего как-то не получались. То они звучали скучно и монотонно, то излишне слезливо, то барабанно. Но это не останавливало Паймена, казалось, ему важен сам процесс творчества, важно сознание того, что по-прежнему он пишет. Но, конечно, и ему, и особенно мне по свойственному молодости нетерпению хотелось и результата.

И вот тогда-то произошла счастливая случайность. Нам встретился молодой литератор из Смоленска Владимир Муравьев. Отлично знающий английский язык, он каким-то чудом привез с собой тетрадку, в которой записал несколько любимых сонетов Шекспира. По вечерам Володя читал их, наслаждаясь музыкой шекспировского стиха, и тут же делал для слушателей подстрочный перевод. Слушая его, Паймен увлекся возможностью «научить» Шекспира говорить по-чувашски. Подстрочник Муравьева стал основой его долгой и трудной работы. Правда, Паймен быстро отказался от своего первоначального намерения и принялся создавать русские варианты сонетов. Ни он, ни я тогда еще не знали изумительных переводов Маршака. Влас шел по

 

- 155 -

целине, он чувствовал себя первооткрывателем, он искал и находил у Шекспира отзвуки наших бед, мыслей и переживаний. Сонеты через 350 лет вторгались в нашу жизнь, становились источником наших раздумий, а порой оживленных споров. Я хотел услышать в сонетах Шекспира жизнелюбие Ренессанса, мажор, яркие краски, романтическую устремленность в будущее. А Влас охотно вчитывался в шекспировские строки о неизбежной смерти, о приходе зимы, о скорби и мучительности бытия. Мы много спорили, и теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что в моей позиции была горячка молодости и такая понятная в моем положении жажда «чудных сказок» и «золотых снов».

Помню, однажды я сослался на знаменитые строки Беранже: «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой». Влас находил у Шекспира другие мысли: нужно сурово и мужественно смотреть правде в глаза. Он перевел 130-й сонет, где прямо говорится о «спасительной лжи» и ее недолговечности, обманчивости, иллюзорности. Он особенно любил 12-й сонет с его бескомпромиссной предупреждающей интонацией:

Когда веду часам жестокий счет,

Я знаю: ночь придет на смену дня,

Весны твоей фиалка отцветет,

Посеребрятся кудри у меня,

Тенистые деревья опадут,

В снопах зачахнет красота полей...

И после всех этих мрачных пророчеств — спокойное «Пусть так!» и уверенное обращение в будущее:

Пусть красота твоя и отцветет,

Ее в потомках можешь возродить.

Так мы частенько спорили, и моя юношеская склонность приукрашивать жизнь все чаще отступала перед зрелым, поистине выстраданным оптимизмом Паймена.

Наверное, не одному современному читателю вся эта ситуация может показаться странной, невероятной. И мне самому сейчас, через 40 лет, многое предстает удивительным! Но так было. Воистину, как сказал поэт, здесь ни убавить, пи прибавить. После тяжелого рабочего дня, собравшись около весело дымящей железной печки, мы вели отвлеченные споры о правде и лжи, об оптимизме истинном и мнимом, о поэзии, о будущем. Мы забывали или, точнее, старались забыть горечь разлуки, потерянные годы, бытовые неурядицы. Мы жили

 

- 156 -

или, точнее, старались жить полноценной духовной жизнью и только поэтому сохранили себя. Я видел не одного человека, который целиком отдавал себя бытовым хлопотам и постепенно мельчал, деградировал и при видимости внешнего благополучия незаметно шел к неизбежному внутреннему оскудению. Паймен учил иному — не теряться перед трудностями, не преувеличивать бытовые невзгоды, мерить человека интенсивностью его душевной жизни, способностью выйти из своей скорлупы, помнить о своем долге перед другими.

Важно подчеркнуть: во всем, что он делал в то время, Влас оставался гражданином. Он преданно работал, хотя финансовые премудрости осваивал с трудом. Он, как миллионы советских людей, начинал утро, тревожно вглядываясь в черную тарелку репродуктора, не пропуская ни звука в очередной сводке информбюро. Он ни на один день не терял веры в конечную победу над фашизмом. Спокойно и мудро оценивая все трудности, он был убежден, что после победы произойдет крутой перелом и в наших судьбах. «Великое дело — уметь ждать», наставлял он меня.

Вспоминая то время, было бы несправедливо не вспомнить и жену Паймена Елену Михайловну. Она тоже умела ждать, поддерживала его письмами, а вести из дома, вести от любимой для каждого из нас обладали чудотворным действием. Когда я обнаружил в «Правде» знаменитые симоновские строки — «Ожиданием своим ты спасла меня», подумалось: а ведь это сказано и обо мне, и, право, справедливее, точнее не скажешь. Я принес газету Паймену. Он еще резче сформулировал мою мысль:

— Ну, если любовь спасает от пули, то нам без этого огонька тем более превращаться в ледышку.

Потом я прочитал в докладе Алексея Суркова, что симоновское стихотворение солдаты бережно хранили в левом кармане гимнастерки. Видимо, в этом полностью совпадала наша судьба. Дважды и трижды перечитав симоновскую балладу, Влас вслух подумал:

- Бывают стихи, в которых живет эпоха. Симонов оказал обо всех — и о твоей Кате, и о моей Лене. Вернешься к жене, а потом и к своей возлюбленной критике, обязательно напиши о Константине Симонове. Это тебе мой наказ.

 

- 157 -

Честно скажу, мне очень радостно, что я хотя и через 35 лет, но выполнил волю Паймена, опубликовал книгу о Симонове и посвятил ее своей жене Екатерине, которая вместе с Еленой Михайловной мужественно преодолела многие и многие испытания, верила, ждала и спасала.

В самом деле, можно перешагнуть любые препятствия, если знаешь, что это нужно не только тебе. Эта мысль постоянно жила в нас, и поэтому радостью стал для Власа подстрочник 66-го сонета. На этот раз работа шла особенно легко и быстро, и, кажется, за каких-то два вечера поэт сделал свой самый совершенный перевод. Он начинается многозначительно-откровенным признанием в слабости: «Я смерть зову. Мне опостылел свет». У кого из нас не было в ту пору таких минут, кому не приходило па ум: стоит ли жить, раз «честь метлой бесчестья сметена и совершенству клевета грозит»? Так энергично Шекспир писал о своих и в то же время словно бы о наших бедах, и мы с естественным волнением слушали Власа, обычным своим глуховатым голосом читавшего эти тоскливые строки. И вдруг он сделал паузу и тихо-тихо произнес заключительное двустишие:

Постыл мне свет, где столько горьких мук,

Но без меня осиротеет друг.

Много лет спустя мы прочитали переводы Самуила Маршака. Окончание 66-го сонета звучит у него так:

Все мерзостно, что вижу я вокруг,

Но жаль тебя покинуть, милый друг.

Вряд ли пострадает имя великого поэта, если мы признаем, что Паймену удалось сказать значительно больше.

«Жаль тебя покинуть» — это забота о себе. Необычно выразительное слово, найденное Пайменом, — осиротеет — раскрывает заботу о другом, стремлении предотвратить чужую боль, чужое горе.

Тогда я не знал и не думал об этом сравнении, но понимал одно: Паймену удалось найти в гуманистической поэзии Шекспира наши собственные переживания, пашу жажду дружбы, нашу тоску и веру.

Паймен был по-настоящему счастлив, работая над сонетами: они, в самом деле, передавали нам вдохновенную силу поэзии и попросту помогали жить.

 

- 158 -

Потом лет десять мы не виделись и встретились в Куйбышеве в 1955 году для того, чтобы отныне жить только литературой.

Первая встреча после долгой разлуки должна была, кажется, запомниться навсегда. А я, признаться, ничего не помню: как выглядел мой постаревший друг, о чем мы говорили тогда, какие строили планы. Вот сижу за письменным столом, мучительно стараюсь отыскать хоть какую-то ниточку — и ничего, ни слова, пи одной детали.

Подстегиваю свою память: вот ты пришел на прежнюю квартиру Паймена, звонишь, кто-то открывает дверь, проходишь привычным коридором, заглядываешь в комнату, видишь знакомое широкое лицо, чуть ли не прыгаешь через порог, стискиваешь сильную, крепко сбитую фигуру Власа — провал! Видимо, волнение было таким сильным, что в сознании ничего не запечатлелось. Воистину: «О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной».

Яснее представляю себе другой, вскоре же состоявшийся приход в маленькую квартиру Паймена. Он позвонил мне и громким торжественным голосом сказал, даже не здороваясь:

— Я только что получил новый партийный билет.

Стремительно бежал я по Ленинградской улице, перепрыгивал лестничные ступеньки, у двери не отнимал пальца от кнопки звонка. Влас стоял на пороге в костюме и галстуке, мы обнялись и долго молчали.

—    Стаж восстановлен? — деловито спросил я. Он кивнул головой, и мы обнялись снова. Паймен вступили в партию в 1927 году, и восстановление стажа было для него великим делом.

—    Значит, ты почти тридцать лет в партии?

—    Значит, так, — ответил Влас, и мы оба поспешили достать из карманов носовые платки.

И еще мне помнится скудное застолье, хозяйские хлопоты Елены Михайловны и долгие-долгие разговоры. Нам было о чем вспомнить, было чему радоваться, было о чем печалиться. И я не удержался, высказал заветную и запретную мысль:

— Виктора бы сюда! Влас нахмурился:

— Не думай о невозможном, думай о том, чтобы собрать и издать его стихи.

 

- 159 -

— Обязательно! — воскликнул я, и наш праздник продолжался. Мы назвали его праздником второго рождения, а вскоре после этого начались будни.

В нашей семье праздник оборвался очень быстро и совсем неожиданно.

Летом 56-го года старшая дочь Эда кончила школу, получила золотую медаль и твердо выбрала свою будущую дорогу: только литература. Вместе с Катей они бескомпромиссно решили: только Московский университет.

Я колебался. Способности дочери оценивал высоко — был убежден, что она может выдержать любые конкурсные экзамены. Но элитарный МГУ совместится ли с биографией отца и ее еврейской фамилией? Катя под влиянием хрущевского доклада находилась во власти эйфории. Эда верила, что МГУ откроет перед ней настоящие перспективы. Можно ли было мешать им? И зачем?

Первые вести об Эде я получил от старого товарища по аспирантуре Сары Матвеевны Штут. Вести самые отрадные. Медалисты в тот год освобождались от экзаменов, проходили два собеседования — по литературе и лингвистике. Случилось так, что добрая знакомая Сары Штут В. А. Апухтина беседовала с Эдой относительно ее понимания литературы и вечером сказала в кругу знакомых, что ей повезло — услышала от одной абитуриентки очень толковые, зрелые ответы. Даже фамилию поэтому запомнила. Сара мне вечером позвонила и поздравила с успехами дочери. Увы, на втором собеседовании Эду «зарезали» — грубо, безапелляционно, даже не особо подыскивая аргументы. Я тут же телеграфировал ректору МГУ и опротестовал явную дискриминацию. Я писал в своей телеграмме: «Основной мотив отказа, конечно, мое нахождение семнадцать лет на Крайнем Севере связи необоснованными репрессиями... Считаю возмутительным антипартийным травмировать молодежь подобными проявлениями последствий культа личности».

Перечитывая сейчас эту переписку, отчетливо вижу, что я лицемерил, ибо не рисковал поставить вопрос о дискриминации по национальным мотивам. После

 

- 160 -

столкновения с Моховым я ведь уже знал об антисемитских настроениях в МГУ.

Я очень быстро получил ответ профессора Р. Самарина, декана филологического факультета. В этой отписке говорилось так: «Факты Вашей биографии, о которых Вы сообщаете в своей телеграмме, не были известны отборочной комиссии. В своей автобиографии Ваша дочь о них не писала».

Это была ложь такая очевидная, что я сделал попытку ее опровергнуть. Процитирую отрывок из моего взволнованного обращения к Р. Самарину: «Судя по Вашему письму, Вас обманывают... Вам дали на подпись бумагу, в которой, трусливо пряча правду, написали: «В своей автобиографии дочь ничего не указала... Мы ничего не знали...» Неправда. В автобиографии дочери сказано, что она училась па Крайнем Севере. Первый вопрос, который ей задали, — добровольно или нет, были Ваши родители на Севере? И она сказала правду. Значит, моя биография была известна отборочной комиссии.

Вы заставляете мою дочь во втором поколении страдать из-за несчастий и страданий родителей. Она это хорошо поняла. А почему бы Вам не подумать о том, что к таким детям, которые по 8—10 лет росли без родителей, которые ездили с ними из ссылки в ссылку, нужно проявить по-настоящему гуманное отношение? И уж во всяком случае они заслуживают беспристрастия и объективности».

Видимо, моя аргументация произвела впечатление па профессора Самарина. Он мне ответил на этот раз двумя письмами, написанными собственноручно, и добрую их половину посвятил достоинствам Куйбышевского пединститута и рекомендациям поступать именно туда.

Конечно, сразу после XX съезда отношение к людям моей судьбы не могло измениться коренным образом. Я это понимал, а о возможности успешно учиться в Куйбышеве знал и сам.

Больше всех горевала Катя. Эда новый удар судьбы перенесла с достоинством. Ее, впервые увидевшую отца в восемь лет, жизнь не баловала. А я был, пожалуй, даже спокоен. Честно говоря, разлука с дочерью меня пугала. А столичное образование вовсе не казалось обязательным. Во всяком случае, я надеялся, что

 

- 161 -

наше общение будет ей немалой поддержкой. А мы оказались действительно рядом: осенью 56-го она начала учебу на первом курсе пединститута, а я стал его аспирантом.

Теперь в мою жизнь надолго и основательно вошел Леонид Максимович Леонов. Все началось с той самой случайной рецензии. Расширенная анализом текста «Золотой кареты», она превратилась в мою первую публикацию. Судьба определилась. Всякие колебания были забыты, и тему диссертации я тоже выбрал без всяких сомнений: «Драматургия Леонида Леонова».

 

8

Осенью 1957 года я впервые рискнул позвонить самому Леониду Максимовичу, и примерно двадцать лет длилось наше общение — изредка письма, чаще долгие, бесконечно увлекавшие меня беседы. В трех книгах я рассказал о том, что передумал, сидя над леоновскими страницами. Две книги так прямолинейно и назывались: «Драматургия Леонида Леонова» и «Уроки Леонида Леонова». Третья была прямолинейной в ином плане — назидательной, дидактичной и поэтому называлась «Острее видеть добро и зло». Она появилась на свет, когда оттепель, вызвавшая было пражскую весну, уже отступила перед ударами ледяного ветра брежневизма. Тогда, в 1968 году, мне пришлось пройти сквозь новое испытание. Но об этом надо рассказывать подробно, и всему свое место. А пока вернусь к встречам с Леоновым.

Я еще никогда не собирал воедино хотя бы все главное, что от него услышал. Теперь ощущаю настоятельную потребность сделать это хотя бы потому, что имя Леонида Леонова безусловно, принадлежит истории. У нас в последнее время развивается тенденция к пересмотру и гражданской истории, и истории литературы. Есть в этом пересмотре великая, прекрасная особенность — торжество правды и справедливости. Мы заново узнаем истинную ценность творчества противников и жертв сталинского террора. К нам пришли книги Платонова и Булгакова, Замятина и Набокова, перед нами оказался бескрайний простор литературы русского зарубежья. И я чувствую радость и наслаждение, когда читаю сотни и тысячи страниц ранее неведо-

 

- 162 -

мой мне прозы, поэзии, философии, публицистики. Но кое-кому показалось, что раз жизнь развивается противоречиями, то параллельно с возвращением и обретением великих культурных ценностей нужно выстроить и другую линию — разрушительную, уничтожающую. Нашлись охотники поносить признанных классиков, и с особенным рвением они принялись крушить мертвых: Горького, Маяковского, Фадеева, А. Н. Толстого. Постепенно добрались и до живых. Выяснилось, что и Леонов, лауреат Ленинской премии, автор «Русского леса», должен получить свою порцию критических шпицрутенов. При этом как-то забылась его трудная судьба. Забылось, что он однажды горько сказал: «Критика меня молотила как конокрада». Юные нигилисты 80-х, впрочем, ничего и не знали об этом. Он им казался всегда процветающим, с неким сияющим нимбом над головой. Полнейшие невежды из многотиражки московских живописцев оценили его даже как апологета сталинщины. Но если такие крайности заслуживают только скептической ухмылки, то, как пройти мимо высказываний известного теоретика Евгения Добренко, человека талантливого и яркого, Он оговаривается, что считает «Русский лес», «несомненно, шагом вперед». Даже больше того, определяет роман как «явление в истории советской литературы действительно этапное». Но тут же ставит, по его мнению, вопрос риторический: можно ли признать роман «вершиной творчества Леонова»? «Это после его прозы 20-х годов вершина-то? Это после «Барсуков» и первой редакции «Вора», после «Записок Ковякина» и «Копна мелкого человека», после ранних рассказов?»

Как же доказывается это положение, подтверждаемое не научной аргументацией, а только иронической интонацией? Для Е. Добренко первая редакция романа «Вор» бесспорно, превосходит вторую. Сам Л. Леонов, как известно, высказывал противоположную точку зрения. Он писал, что никто не препятствовал ему повторить вариант 20-х годов, однако он отказался от этого легкого решения и два года, не отвлекаясь, — переписывал роман.

В первом варианте романа «Вор» было рассказано о том, как молодой прозаик понимал жизнь в середине 20-х годов, какие вопросы его тогда волновали, как он пытался на них отвечать. Переделать роман, гово-

 

- 163 -

рит Леонов в конце 50-х годов, — значит, не только писать нынешними чернилами, но главное, «посмотреть на ту жизнь нынешними очами». Именно так и поступил Леонов, успешно доказав не только правомерность, но и необходимость второго рождения своего романа.

В свое время «Вор» писался как слепок текущей жизни и этим принципиально отличался от предыдущего романа, от «Барсуков», где речь шла о событиях уже завершенных. В «Воре» «вещество» еще плавилось», а писатель угадывал и предсказывал результаты переплава в меру своего тогдашнего понимания действительности.

Впоследствии, как он признается, его «мучило сознание несовершенства некоторых мест, недописанности, может быть, непродуманности до конца»1. Когда он через тридцать лет вернулся к «Вору», сознание недописанности и непродуманности резко усилилось. Ведь многое в романе не выдержало проверки жизнью. Недолговечной, например, оказалась судьба нэпманских нуворишей, и вряд ли было возможно повторить прежние страхи и печали по поводу великого будущего, которое ожидает купца Николая Заварихина. Леонов теперь напишет, что в повести Фирсова «заключались какие-то неоправдавшиеся пророчества»2, которые продолжает высказывать одна Таня, ибо у нее еще меньше, чем у Фирсова, «политического чутья». Правда, и самому Заварихину «мнится», что он переезжает в город «на вечное местожительство», но это достаточно ярко характеризует лишь самого Николку. Ведь основание его надежды весьма непрочно: ему «один цыган предсказал, что будет миром владеть».

Дописывая Заварихина, Леонов делает акцент на его крайней жестокости, бесчеловечности, душевной примитивности. Так в воображении Фирсова возникает картина смертной казни Векшина, во время которой Николка «грызет семечки, чтобы не скучать от ожидания». И безобидный, преданный Пугль получает теперь от Николки «чаевые за услуги, на которые истратил полжизни». Но Леонову недостаточно только наме-

 


1 Ленинское знамя. — 1960. — 18 сентября.

2 Новая редакция романа «Вор» цитируется по третьему тому Собрания сочинений в 10-ти томах без указания страниц. Во всех случаях, когда нет оговорок, цитируется текст, отсутствовавший в первой редакции романа.

- 164 -

ков, только косвенного выявления заварихинского бездушия, и он пишет новую, потрясающую по своей художественной силе главу о праздничной прогулке Тани и Заварихина.

Николка показывает своей невесте Москву и по пути, «в приступе необъяснимого и бешеного вдохновения», издевается над стариком-извозчиком и его «понурым кормильцем». В этой страшной сцене надругательства над неповинным бедняком и его такой же «неповинной животиной», в этом «дурном молодечестве» раскрывается такая бездна беспощадного зверства, что Таня в тревоге вещего прозрения «еле слышно» сказала: «Поклянись мне, Николушка... что никогда не будешь со мной так же поступать, как с нею, с той несчастной клячей».

Испугавшая Таню сила Заварихина раскрывается здесь во всей своей бесчеловечности, а, следовательно, в своей антинародной, в частности антимужицкой, направленности. Такой аспект изображения диктуется правдой жизни, и он абсолютно необходим, тем более что сам Николка всячески старается выдать себя за истинного представителя русского крестьянства и спрятать за его широкой спиной собственные пороки.

Так бахвалится он своим богатырским здоровьем, попутно зачисляя в добродетели темноту и невежество: «...Давно ли они к нам в деревню, докторя-то ваши, прибыли? У русского народа от веку бабки были да знахари, а гляньте, какого росточку вымахал! У Европы-то перед нами шапка иаземль валится, мелкие мурашечки бегут».

В другой раз он такой же общенародной чертой объявляет свою безнравственность. «Совесть, — разглагольствует Заварихин, — это кому что выгодно. Нонче ее в запасе не осталося, заместо мякины сожрали в голодные годы». Оправдывая себя, он ссылается и па то, что «братья мои... без совести... земли помещичьи засевают, а не засей, так и с голоду сдохнешь».

Так откровенным кулацким лукавством Заварихин не только маскирует свои хищные замыслы, но и подводит их под рядовое крестьянское дело. Глава о бессмысленно жестоком оскорблении, даже нравственном истязании беззащитного старика решительно отделяет Николку от самых исконных, заветных традиций; русского народного уклада.

 

- 165 -

Развенчание купца Заварихина этим не ограничивается. Финальный мазок в зловещем портрете Николки Леонов создает одной многозначительной подробностью. Свое первое любовное свидание Таня завершает тем, что «ощутила смертельный зной в лопатках, исходивший от ледяной еще земли». А пройдет какое-то время, и она услышит горькую исповедь Вьюги, услышит, как терзал ее садист и палач Аггейка «на полуголой, апрельской... ух какой ледяной земле!»

Здесь Заварихин оказывается в такой компании, что гибель Тани, успевшей лишь перед самой смертью догадаться, какой Николка страшный и ненужный ей человек, представляется естественным следствием заварихинских «подвигов». Все они вкупе и находят закономерную кару: «После тяжкого лагерного дня вытягивается под потолком па парах несостоявшийся глава фирмы».

Переиздание «Вора» без пересмотра многих идейных и сюжетных решений, без устранения внутренней противоречивости романа не могло бы стать событием художественной жизни второй половины XX века. Новый «Вор» таким, событием стал, ибо к изображению давних лет вернулся художник, впитавший в себя огромный исторический и эстетический опыт — страны, всей советской литературы и свой собственный.

Конечно, Евгений Добренко не обязан соглашаться с авторской самооценкой, хотя Леонов подтвердил ее трудом такого напряжения, что «аж спина трещала». Но ведь, кроме авторского высказывания, существуют еще и исследования, выполненные на очень высоком аналитическом уровне. Разве историк литературы не обязан принять во внимание сопоставительный анализ текстов, блестяще сделанный Екатериной Стариковой и Евгением Сурковым? Да и лучшие страницы «Этюдов» Валентина Ковалева написаны на эту тему. Трудновато мне забыть и о том, что в своей книге «Уроки Леонида Леонова» тоже кое-что об этом сказал. Так откуда же у Е. Добренко возникло право в очень большой по объему статье, ничего не говоря по существу, отвергать все ранее сделанное?

Перечитаем его другие весьма сомнительные аргументы. Неужели ранние рассказы, даже великолепный «Бурыга», «Записки Ковякина», повесть «Конец мелкого человека», в самом деле, выше романа «Русский лес»?

 

- 166 -

В чем выше — в разработке характеров, в социальной проблематике, в масштабе конфликтов, в словесной живописи? Разрешу себе сказать, что дело обстоит совсем иначе. Для примера сравним только образы мелкого человека Лихарева и Грацианского. Разве не очевидно, что сегодня «специалист по корню зла» лжепрофессор Грацианский воспринимается как огромной силы художественное открытие, как активное вторжение в самые болевые сферы научной и общественной жизни. Сегодня стало очевидно, что образ Грацианского был первой, еще пророческой атакой на авантюриста, вспышкопускателя и клеветника Лысенко.

Теперь правда о Лысенко широко известна, и тем более ради справедливости стоит вспомнить, что первой попыткой разоблачения Лысенко явился роман «Русский лес». Ведь путь Грацианского у Леонова был своеобразным предсказанием неизбежного падения авантюриста, решившего, уничтожить одну из самых необходимых наук и — увы! — добившегося немалых успехов в своих разрушительных диверсионных акциях. Д. Гранин не о самом Лысенко, а о его верном оруженосце, «его пере», И. Презенте, впоследствии пишет так: «Ученый, имеющий не труды, а одни разоблачения. Не список работ, а список разоблачений». Как тут, в самом деле, не вспомнить Грацианского, который осознал, что «легче всего двигаться в будущее па плечах идущего впереди...». Жандарм Чандвецкий предсказывал своему клеврету: «К закату кровь в вас прокиснет от бесплодия и зависти к ближнему... не сумев выбиться в прометеи, вы приспособитесь на роль коршуна к одному из них, и вам понравится... это жгучее наслаждение терзать ему печень». Впоследствии, как иронически замечает Леонов, «Александр Яковлевич обогатил лесную практику рядом любопытнейших предложений, к сожалению, неосуществимых или бесплодных». Но зато Грацианский, израсходовав всю свою жизнь на критику и уничтожение теории Вихрова, стал «специалистом по корню зла», воистину коршуном на плечах Прометея. Кстати, Гранин, характеризуя одного из приспешников Лысенко, философа Колбановского, иронизирует: «Он был из тех философов, которые ничего другого, кроме борьбы, не умели».

Роман «Русский лес» появился в ту пору, когда Лысенко был в зените своей славы, и литературная крити-

 

- 167 -

ка никак не могла заговорить об этих ассоциациях. Но сегодня очевидно, как прозорливо и метко разглядел Леонов само явление.

А в Лихареве, традиционном образе обывателя, могло ли быть обобщение такой широты и подобное гражданское значение?

Или обратимся к экологической проблематике рома-па «Русский лес». Разве именно сегодня не стало нам ясно, как далеко вперед смотрел романист и какая это беда, что его тревожные сигналы не были своевременно услышаны, хотя в узкой сфере лесоводства вмешательство Леонова многое изменило, Можно ли забывать, что роман и в чисто художественном отношении дал новаторские сплавы публицистики и психологической прозы? Чего стоило сочетание лекции Ивана Вихрова и решающего перелома в душе Поли! А как сливается в ее внутренней жизни восприятие лесных пейзажей и гордое чувство защитницы Родины? Ни прекрасный рассказ «Бурыга», ни повесть «Конец мелкого человека» не могут быть поставлены в один ряд с романом «Русский лес» ни по своей философской глубине, ни по своей художественной силе, ни по своему социально-историческому значению.

Остается еще один аргумент Добренко — роман «Барсуки». Роман, в самом деле, удивителен. Написанный пером 23-летнего начинающего автора, он был назван Луначарским лучшей книгой первого послеоктябрьского десятилетия. Но все же задумаемся — каков масштаб его художественных открытий. Разве роман «Барсуки» в конечном итоге не уступает «Тихому Дону»? А какая книга за последние сорок лет превзошла «Русский лес» по художественной силе решения таких глобальных проблем современности, как взаимоотношения человека и природы, человека и науки? Ни у самого Леонова, ни у других художников я ничего равного назвать не могу и продолжаю считать «Русский лес» величайшим примером вторжения художественной литературы в общественную жизнь и — немаловажное обстоятельство — по-моему, сегодня, после трагедии Арала и Чернобыля, эта роль возрастает.

Однажды Ярослав Смеляков создал очень справедливый афоризм:

Должны быть все-таки святыни

В любой значительной стране.

 

- 168 -

Для меня творчество Леонова — одна из таких святынь, хотя я вовсе не поклоняюсь любому его поступку, отчетливо вижу, как он отталкивает массового читателя чрезмерной усложненностью фрагментов своего последнего романа. Да и наши личные отношения неожиданно прервались под влиянием зависти и недоброжелательства некоторых леоноведов. Но к святыням не надо относиться как к идолам. Вот я и расскажу об истории нашей размолвки, тем более что в этом эпизоде выразились и некоторые общие недостатки развития нашей науки.

Ленинградский литературовед Валентин Ковалев долгие годы считал себя монополистом в изучении Леонова. Он сплотил вокруг себя группу учеников, среди которых настойчивостью и агрессивностью выделялась Наталья Александровна Грознова, и решительно отталкивал чужаков. Долгое время среди них лидировала Екатерина Старикова, которая, кстати, справедливо раскрыла слабости первого Ковалевского опуса «Романы Леонида Леонова». Затем, когда Старикова ушла в другие сферы литературоведения, появилась моя книга «Драматургия Леонида Леонова». Я разрешил себе там иронические выпады в адрес аналитических способностей Ковалева. Приведу только один пример. Завершив анализ пьесы «Унтиловск», я сделал такой вывод: «Символика, пронизывая содержание пьесы, определяет ее двойное звучание, делает подтекст пьесы не только равноправным тексту, но во многом даже более важным, более значительным для раскрытия се смысла». И тут же продолжал: «После всего сказанного трудно удержаться, чтобы не процитировать В. А. Ковалева. В его докторской диссертации на с. 562 можно прочитать такую оценку художественных качеств «Унтиловска», которая перенесена и в его недавнюю статью «Ранние пьесы Леонида Леонова»: «Пьеса была без подтекста. У автора не было еще опыта драматурга. Он забывал порою о том, что актер в состоянии передать игрою смысл слов, которые не произносятся». Не поняв подтекста «Унтиловска», Ковалев не мог понять, конечно, и значения этой пьесы в творчестве Леонова».

Надо было обладать дерзостью неофита, чтобы так решительно опровергать признанного метра.

Такие выпады не прощаются. И Ковалев решил отыграться па мне, когда подошел мой черед защищать

 

- 169 -

докторскую диссертацию. Он написал в Саратовский университет, где предполагалась моя защита, что настоятельно рекомендует направить мою работу на внешний отзыв ему. Я же попросил руководителей совета Е. Покусаева и П. Бугаенко пригласить его выступить одним из оппонентов. Он категорически отказался. И тогда я опротестовал возможность его внешнего рецензирования, раз он не желает прямого спора, прямого столкновения мнений. Ковалев на этом не успокоился. Он сделал вторую и опять не очень корректную попытку опорочить мою работу. На этот раз он обратился в ВАК все с тем же требованием — прислать ему диссертацию на отзыв. И его желание удовлетворили, хотя официальным рецензентом членом-корреспондентом АН СССР Л. И. Тимофеевым было уже дано вполне благоприятное заключение: «Это — итог многолетнего труда, охватившего обширнейший материал, глубоко и тонко раскрывшего мировоззрение Леонова в его становлении и развитии, в его социальной, этической и эстетической основе в процессе детального анализа его произведений на широком историко-литературном фоне. Работа — большой вклад в советское «леоноведение», она дает все основания для того, чтобы рекомендовать ее к утверждению». При наличии такой совершенно определенной положительной опенки никакое вторичное рассмотрение не требуется. И все-таки Ковалев добился своего. Держал он диссертацию почти год и вернул ее только после неоднократных напоминаний. Это была откровенная, игра на нервах — ведь я уже шел к своему шестидесятилетию, и время было воистину дорого. Наконец поступил долгожданный ответ. Работник ВАК, вручая мне копию, смотрел на меня сочувственно. А я проглотил эти две бранные странички даже с удовольствием. Никак не ожидал, что Ковалев поленится обосновать свое мнение. Но мне показалось, что он поленился даже прочитать диссертацию — она была написана, по старым обычаям, в двух томах, содержащих больше семисот страниц. Любопытно, что в отзыве Ковалева было даже сказано: «Докторская диссертация Л. А. Финка, озаглавленная «Уроки Леонида Леонова. Творческая эволюция», хотя па, самом деле Диссертация была озаглавлена совсем иначе. Уже из этого очевидно, что Ковалев или его ученики, которым было поручено выступить в роли «могильщиков», про-

 

- 170 -

смотрели только мою монографию «Уроки Леонида Леонова», а она представляла выбранные главы из диссертации. Но самое смешное — сочинители пасквильного ответа подвергли критике целый ряд абзацев, в которых было пересказано общепринятое и даже написанное самим Ковалевым. В своем выступлении на экспертном совете я, имитируя недоумение, заявил, что никак не могу понять, почему мой анонимный оппонент так плохо знаком с трудами известного ученого Ковалева. Я соответственно смонтировал цитаты из рецензии и цитаты из книг Ковалева, и члены экспертного совета вначале удивлялись, а потом, разгадав мою игру, начали хохотать так, словно я читал рассказы Аверченко или Зощенко. Общее веселье завершил председатель совета А. И. Метченко таким резюме:

— Если Вас вызовут на пленум ВАК, повторите там свое сегодняшнее выступление слово в слово.

На пленум меня не вызвали — акция Ковалева оказалась несостоятельной. И тогда начался новый этап I травли. В печати то и дело стали появляться ругательные сочинения о моих книгах. И сам Ковалев, и Л. Ершов, и Н. Грознова выступали с облыжными обвинениями, сочиняя всяческие политические ярлыки. Как правило, они опровергались другими органами печати.

Я долго колебался, стоит ли вообще вспоминать все эти мелкие плутни. В конце концов, так ли это важно, что один провинциальный литературовед сознательно исказил мысль другого провинциального литературоведа. Кого это волнует, кому это интересно? И все-таки решил написать, ибо дело не в частностях. Дело в том, что страсть к фальсификациям — черта времени, отражение сталинщины, очень типичное и по сути своей губительное следствие общего процесса нравственной деградации. Вряд ли случайно, что на своем пути к власти Сталин приказал исправить (исказить!) результаты голосования при выборах ЦК на XVII съезде партии. Ведь теперь установлено, что Сталин приказал сжечь 289 бюллетеней, в которых делегаты вычеркнули его фамилию (АиФ — 1990. — 8 июня). Так и началась эпоха Сталина, которая немыслима вне ее чудовищных уголовных процессов, фальшивых обвинений, клеветы, допросов. И в этой атмосфере лжи было всякое: крупное и мелкое, государственное и обывательское. Были свои трагедии и свои фарсы. Были и трагифарсы.

 

- 171 -

В романс М. Нарокова «Мнимые величины» фигурирует председатель горсовета Варискин. Измученный чудовищными пытками, он поддается провокации следователя и верит басне, что партия его только проверяет и за щедрую ложь его ждет щедрая карьера верного сподвижника Сталина.

Ситуация, конечно, фантастическая, но Нароков пишет о том, что не только могло быть, но и, к сожалению, было.

Я сам несколько дней находился в камере вместе с журналистом Николаев Пищальниковым, который рассуждал примерно так: вы привыкли к мысли о том, что если страна прикажет быть героем, у нас героем становится любой. А если страна приказывает быть лжецом, доносчиком, провокатором? Разве нет в этом своеобразного геройства? На фоне таких психологических извращений и надо оценивать научную недобросовестность.

Леонов в эти баталии не вмешивался. Он сказал мне еще в первые дни знакомства, что строго придерживается правила — стоять в стороне от литературоведческих споров. Но однажды он это правило нарушил. Случилось так, что я получил грозную и загадочную записку Леонида Максимовича. Он сообщал, что сто огорчило мое несправедливое письмо по поводу диссертации Н. А. Грозновой.

Само собой, никаких доносов, никаких кляуз я не писал. Но летом на аллеях Малеевки я часто дружески беседовал с одним ленинградским ученым и искрение возмущался тем, как, передергивая, перевирая факты, полемизирует со мной его коллега по Пушкинскому дому Н. Грознова. Видимо, от моего собеседника она узнала, как неотразимо я могу опровергнуть ее нападки, напугалась и разрыдалась на груди у Леонова, прося защиты. Я тогда послал Леонову спокойное письмо, которое считаю необходимым воспроизвести:

«Дорогой Леонид Максимович!

Ваше письмо мне доставили в больницу, но там я был лишен возможности написать ответ. Поэтому извините за некоторую задержку. Впрочем, особой срочности в моем ответе явно нет, потому что дошедшие до Вас слухи попросту неверны: никаких писем о диссер-

 

- 172 -

тации Н. А. Грозновой я не писал. Однако возникновение этих слухов весьма знаменательно. Н. А. Грознова, видимо, отлично знает, что она дала мне повод самым серьезным образом выступить против ее поклепов, и обратилась к Вам с жалобой в порядке, так сказать, превентивного давления.

В двух книгах, изданных в 1981 году, Н. Грознова вышла за все допустимые пределы литературной полемики и занялась, к великому моему сожалению, политическими инсинуациями. Не отнимая у Вас дорогое время, ограничусь только двумя примерами.

1)      «...положительный герои «Барсуков» становится у Л. Финка рядом с одним из сподвижников Чингисхана». В самом страшном сие мне бы не могло привидеться эдакое обвинение, что Павла Рахлеева я сблизил с Туатамуром.

2)      «...гуманистические искания раннего Леонова сводятся к одной будто бы поглотившей писателя проблеме: «дозволенности крови», насилия; при этом «глобальный страх перед «кровью» квалифицируется не иначе как «свойством ничтожного российского обывателя». А здесь написанное мною о Ковякине выдается за характеристику «гуманистических исканий раннего Леонова».

Подобного рода фальсификации в духе хорошо мне памятного 37-го года этими примерами не ограничиваются. И на этом фоне всяческая прямая брань вроде приписывания Леонову «чингисхановской одержимости» или «утверждения антигуманных идей» уже не удивляет. Я мог бы на многих страницах рассказывать о том, что Н. Грознова пытается скомпрометировать меня именно в политическом и нравственном отношении. И все это зиждется па извращенных цитатах, умолчаниях, передержках. Так что, Леонид Максимович, есть у меня основания писать письма и защищать свою гражданскую честь. И я этого не сделал лишь в силу крайне неблагоприятного стечения обстоятельств: служебная маета, долгие и тяжелые болезни, смерть отца — да и многое другое навалилось на меня этим летом и не позволило пока заняться полемикой. Только дважды в устных разговорах высказался я по этому поводу, причем оба раза с людьми, близкими Н. А. Грозновой: я показал им, какова обоснованность некоторых ее эскапад, а отсюда и возникли слухи, тревоги нечистой со-

 

- 173 -

вести и попытки использовать мое безграничное к вам уважение.

Вы не раз говорили и писали о том, что не считаете для себя возможным вмешиваться в споры литературоведов. Если на этот раз у Вас есть желание вмешаться, то, зная Вашу щепетильность и чувство справедливости, я просил бы Вас выступить в роли третейского судьи. В конце октября собираюсь приехать в Москву и очень хотел бы в Вашем присутствии встретиться с Н. Грозновой и объясниться с ней. Если вы придете к выводу, что я не должен защищаться, то готов подчиниться Вашему решению.

Всегда Ваш...»

Конечно, никакой встречи Леонов не организовал. А, скорее всего, Грознова испугалась такой встречи, ибо поняла, что прямой разговор завершится ее поражением. Я как-то раз позвонил Леониду Максимовичу, и он удрученно сказал, что напрасно под горячую руку написал мне. С тех пор мы не встречались и, честно говоря, это было очень огорчительно. Встречи с Леоновым всегда обогащали и душу и разум. Многое я позаимствовал у него, и думаю, что записи отдельных отрывков из наших бесед заслуживают того, чтобы их опубликовать.

Я мало рассказывал о тех незабываемых впечатлениях, которые оставались после каждой минуты живого общения с Леонидом Леоновым. Прошло с тех пор много лет, а невозможно забыть, как он всегда поражал меня и глубиной мысли, и безграничностью эрудиции, и сложной метафоричностью почти каждой фразы.

Когда-то, в годы моей студенческой молодости, было принято иронически утверждать, что советским литературоведам незачем рисовать портреты писателей в халатах и шлепанцах. Наверное, биографические излишества и в самом деле не нужны, особенно если при этом теряются такт и чувство меры. И не кто иной, как сам Леонов отлично сказал об этом, заклеймив «дежурные репортажи из-под кровати Пушкина». Но все-таки сегодня мы отлично осознали, что верное и глубокое постижение книги дается только тому, кто старается понять и личность автора, ибо, как опять-таки говорил сам Леонов, материал искусства — это ведь «факт действительности, ставший частью писательской души».

 

- 174 -

Однажды услышал я от Леонида Максимовича, что в годы эвакуации жил он в Чистополе, на улице Маркса, в доме под номером двадцать два.

Сразу вспомнилось: в «Золотой карете» — Маркса, 22 — адрес семьи полковника Березкина. И эта, на первый взгляд, мелкая подробность заставила задуматься, над тем, как пронизывает всю пьесу выстраданный леоновский лиризм. Так, каждая встреча с писателем вспоминается, словно могучий ускоритель мыслительного процесса, тем более что Леонид Максимович всегда умеет направить разговор в нужное ему русло.

Помнится, при нашем знакомстве я был увлечен честолюбивой мечтой получить разрешение Леонова прочитать текст повести «Унтиловск» и сопоставить прозаический первоисточник с его драматургическим вариантом. Правда, мне было известно, что однажды Леонов написал: «Я не хочу, чтобы историк литературы рылся в моих черновиках, рассматривал полустершиеся карандашные наброски». И все-таки я робко и не без надежды высказал свое пожелание, найдя для этого и подходящий предлог. В одной из диссертаций я перед этим обнаружил утверждение, что «Унтиловск» — оригинальная пьеса, а вовсе не инсценировка повести. Леонид Максимович только удивленно качнул головой. «Повесть «Унтиловск» читал я художнику Илье Семеновичу Остроухову. Был он человек великого чутья. И «Унтиловск» печатать запретил. Даже сказал: «Если деньги нужны, лучше уголь грузить». Я потом шел по Трубниковскому переулку, плакал от огорчения и злости, а так и не напечатал».

И я понял, что просьба моя отклонена, а заодно как бы мимоходом собеседник напомнил мне о великой ответственности литератора за каждое напечатанное слово.

Этот вопрос часто возникал при наших встречах, и, к сожалению, примеры безответственности еще не раз давали мои товарищи по профессии. В одной из монографий о Леонове я обнаружил такой «перл»: «Дрова — предмет, хорошо знакомый народам планеты главным образом со стороны своей способности согревать жилье и спасать от стужи, а также со стороны способствования в приготовлении вкусной пищи и красивой одежды, в построении кораблей, фабрик, заводов, учреждений, жилищ и, наконец, со стороны своего

 

- 175 -

способствования человеку в приведении им в движение всего бесчисленного количества машин»1.

Так кощунственно малограмотно разрешал себе автор разъяснять смысл романа «Русский лес». Но бывали и случаи посерьезнее — когда дело не сводилось к уродству стиля. Однажды кто-то сообщил Леониду Максимовичу о том, что его «проработали» в ученых записках Томского университета. Я принес ему этот томик, изданный, кстати, уже в 1966 году, и вслух прочитал, что автор «Барсуков» «не знает сил, свершивших революцию, не имеет представления о кассах и классовой борьбе».

«Не имеет представления» — медленно и задумчиво повторил Леонид Максимович, и я ВДРУГ ясно увидел, что он расстался со мной, и мысль его сейчас где-то далеко-далеко — видимо ожили в памяти и снежные улицы Архангельска, захваченного интервентами, и пути-перепутья 15-й дивизии, в рядах которой прошел он в годы гражданской войны украинские степи и участвовал в легендарном штурме Перекопа. И стало мне очень обидно, что молодой человек, взявшийся в 60-е годы писать диссертацию о Леоиове, оказался так равнодушен к юности писателя, так безразличен к его биографии.

А Леонид Максимов уже «вернулся» в комнату, очень весело, очень искренне рассмеялся и спросил меня: «Как вы думаете, сколько же лет этому специалисту по классовой борьбе?» И сразу вновь лицо его стало серьезным и озабоченным. Мне показалось, что я опять разгадал ход его мыслей: в двадцать один год он редактировал дивизионную газету. И никаких скидок на возраст тогда не было, и быть не могло. Он до сих пор гордится, что бойцы, штурмовавшие Перекоп, пели его частушку.

Л. Леонов не устает напоминать об ответственности литератора, потому что с Давних пор велика его вера в преображающую силу слова. Я даже не знаю, каким эпитетом можно точно передать масштабы его убежденности в значении писательской профессии. И одновременно — масштабы его ненависти ко всякой скверной работе, оскорбляющей унижающей честь литературы. «Вы не заметили, — спросил он меня однажды, — у

 


1 Власов Ф.X. Поэзия жизни. - М.: Советская Россия. - С. 116.

- 176 -

лжецов лица становятся как спины... Большие, жирные, гладкие и на один манер». Удивительно, как даже в застольных беседах всегда сохранялись страстность Леонова и гиперболизм его мышления. «Задача художника, — внушал он мне однажды, — бисером вышивать Красную площадь. Что для этого нужно? Прежде всего, нужна гениальность, чтобы подняться на большую высоту и разметить пространство, разместить на площади узоры. А потом надо опуститься вниз и работать. Начинается труд, повседневный, мучительный. Стежок за стежком, бисеринка к бисеринке...»

Рукописи Леонова — убедительный пример такой беззаветной преданности своему труду. В наш механизированный век Леонид Максимович только для пи сем, и то далеко не всегда, пользуется пишущей машинкой. Если я вижу, что адрес на конвертере разукрашен убористой причудливой вязью (М. Горький как-то назвал почерк Леонова «Микробьим»), а отчетливо отстукан на машинке, — значит, в письме есть признаки леоновского недовольства. В добром настроении он машинкой не пользуется. Первоначальные варианты своих произведений Леонов непременно пишет. Он убежден, что рука — точный инструмент, сразу просигналит о ненайденном слове, а ненужное, фальшивое и попросту поленится изобразить. И когда рассматриваешь рукописи Леонова, они поражают своим рабочим обличием: слова громоздятся друг на друга, зачеркиваются, вставляются. Это и впрямь — стежок за стежком, бисеринка к бисеринке.

Рассматривая эти причудливые пирамиды, понимаешь, что Леонов имеет право внушать другим необходимость работать «вплоть до повреждения здоровья». В этой шутливой фразе сжат его собственный опыт. Когда-то Илья Семенович Остроухов, хорошо знавший своего младшего товарища, шутил, что он способен за одну ночь написать пятнадцать рассказов и за сорок дней и сорок ночей затопит «ужаснейшим литературным потопом» всю Солнечную систему. Леонов и действительно работал и работает с поражающей интенсивностью. И с удивительной требовательностью. Вспомним, как он заново переписал роман «Вор», когда издательство запросило его согласие только на воспроизведение прежнего текста. А ныне мы свидетели нового примера его редкой взыскательности. Много лет

 

- 177 -

тому назад в одной из статей В. Чивилихина было сказано, что Леонов пишет новый роман — «пока не готовый, большой, сложный, и чудовищно- трудоемкий». Я слышал о замысле этого романа впервые в 1962 году. Но и сейчас опубликованы только отдельные фрагменты, а роман в целом все лежит на столе писателя. Он неохотно о нем говорит, и только как-то раз, когда я уж очень был настойчив, он протянул мне несколько страниц, как обычно написанных и исчерканных вдоль и поперек. Я запомнил: это были страницы с номером 350 и дальше. Я понял: весь текст переписывается заново, совсем заново. Я не удержался от вопроса:

— Когда же?

Леонид Максимович на секунду задумался и тихо ответил:

— Не скоро. Года через два.

Прошел с той поры целый год, и я опять рискнул осведомиться у Леонова, скоро ли сумею прочитать его седьмой роман. И снова услышал:

— Не скоро. Года через два.

Листая старые записи, я как бы подвожу итоги очень длительного периода своей жизни. Больше двадцати лет было отдано Леонову. За это время защитил я две диссертации, последовательно становился кандидатом, доцентом, профессором. И на этом фундаменте получил кафедру в Куйбышевском университете. В земном, реальном плане изучение творчества Леонова дало добрые результаты. И за это же время я осознал свое писательское призвание, опубликовал несколько книг, в том числе три о Леонове. Получил от него не одно теплое, дружеское письмо. В памяти хранится немало его слов и поступков, которыми он поддерживал мою многолетнюю работу над его книгами. Я так подробно рассказываю обо всем, что связано с Леонидом Максимовичем, так обильно цитирую статьи и письма, ибо после реабилитации литература стала для меня основным содержанием жизни, и вспоминать о себе невозможно вне обращения к фактам литературным. До сих пор больно думать, что двадцать лет работы чуть было не перечеркнула Грознова своей неправедной жалобой. Никак не могу с этим; смириться. И меня очень радует, что совсем иначе сложились отношения с другим писателем, который на долгие годы стал спутником моей жизни.

 

- 178 -

9

Я вновь возвращаюсь к Константину Симонову. Дважды на мою долю выпало счастье сотрудничать ним — сначала в процессе создания пьесы «Маленькая докторша», а затем в долгой и трудной работе над монографией «Константин Симонов. Творческий путь»!

Главный режиссер Куйбышевского театра драмы П. Л. Монастырский однажды встретил Константина Михайловича и заговорил с ним о возможности создания пьесы «Живые и мертвые» или «Солдатами не рождаются». Симонов предложил ему выделить в романе какую-то одну сюжетную линию, например историю маленькой докторши. Монастырский передал этот разговор мне. Летом 1967 года я повидал Константина Михайловича и получил от него разрешение взяться за дело.

Прошло несколько месяцев нелегкого труда. 23 января 1968 года пришла телеграмма: «Работу над Вашей инсценировкой «Маленькая докторша» на сцене Куйбышевского театра в принципе разрешаю. Одновременно посылаю письмом ряд коррективов. Сердечный привет всем участникам. Ваш Константин Симонов». Этот ряд исправлений был изложен в огромном письме. Там содержался новый план всей пьесы, подробное изложение нескольких сцен, которые он решил сам написать, советы режиссеру и художнику. Одна красноречивая подробность: сверху на первой странице стоит дата, отпечатанная на машинке: 26 января. Снизу на четвертой странице рукой самого писателя обозначено другое число — двадцать девятое. Константин Михайлович был так занят, что три дня не имел возможности подписать готовый, отпечатанный документ.

Потом, несмотря на крайнюю занятость, он нашел время, чтобы отправить мне за полмесяца две телеграммы и три письма, полностью написать очень ответственную первую картину, основательно переделать еще шесть и отредактировать все остальные одиннадцать. Я знал об исключительной работоспособности Константина Михайловича, но все-таки не мог не удивиться тому, как он быстро и точно, посреди других многих дел, завершил работу; над текстом пьесы. Видимо, заглавный образ ее был так дорог автору, что он охотно и щедро пожертвовал своим временем ради

 

- 179 -

решения этой, отнюдь не самой важной для него задачи.

Впрочем, через десять лет он напишет мне: «Надя могла появиться и могла не появиться в романе «Солдатами не рождаются» и в «Последнем лете», а без Тани эти романы не могли бы существовать...» В переписке по поводу «Маленькой докторши» еще не было такой категорической формулировки, но необходимость Тани для выражения авторского идеала уже очевидна.

Письма того времени, пожалуй, особенно поучительны как доказательство интереса Симонова к психологическим мотивировкам, к правде мыслей и чувств.

Не секрет, что его не раз упрекали в схематизме, в недостаточном внимании к отделке рукописей, к обоснованиям душевных движений. Но вот я перебираю письма... «Надо найти место, где Малинин говорит о том, почему он оказался в тылу...» И тут же идет объяснение: если не упомянуть о тяжелом ранении Малинина, то у него не будет «достаточно морального права разговаривать с бывшим Таниным мужем так, как он разговаривает». Настойчивое стремление к психологической глубине ясно слышится в его, рассуждениях о том, какими должны быть первая и последняя картины. Вот что писал Константин Михайлович о начале пьесы: «В одном углу сцены происходит разговор между Синцовым и Люсиным. Дело в том, что Синцов, пока Таня впадала в забытье, отобрал у нее наган. На эту тему — разговор с Люсиным: зачем отобрал наган? Смысл разговора в том, что Синцов, уже понимая высокий нравственный комплекс Тани, отобрал у нее наган, потому что боялся, что она может застрелиться, чтобы не стать им обузой и не погубить их. А Люсин, не говоря этого прямо, разумеется, в сущности, был бы рад, если бы это случилось и они пошли бы в условиях относительно большей безопасности, с большими шансами на спасение».

А финал, по его совету, должен был прозвучать так: «Таня остается у Синцова, будет их разговор какой-то, Может быть уже утром, с предчувствием тишины, с Мыслью о том, что немцы всюду капитулировали. А потом, когда Таня ушла, все-таки разгорелся бой. В этом

 

- 180 -

бою Синцов был ранен, его эвакуировали срочно в госпиталь, он простился с товарищами. И после этого пришла Таня; она вызывает комбата, а к ней выходит другой. Тут надо еще подумать. И должно кончиться ее горем, потрясенностью и в то же время ее решимостью найти человека, которого она любит, и соединитеся с ним, что бы с ним не было. Ранен он, не ранен, с рукой, без руки, где бы он ни был, и как бы это ни было».

Я цитирую письма так подробно, чтобы стало очевидно, какое значение придавал Симонов обнажению душевной, психологической драмы, его героев, как внушал он мысль о необходимости сочетания подтекста и пафоса, как хотелось ему увидеть на сцене открытую энергию чувства и вызвать ответную реакцию зрителей. Все мы, кто работал над спектаклем, и в первую очередь режиссер О. Чернова, актрисы, игравшие роль Тани, С. Боголюбова, Н. Засухина, долго вчитывались в эти строки. Они обязывали создать убедительный и в то же время прекрасный образ, сливший воедино мужество и женственность, силу солдата и силу любви.

И еще одну особенность этих писем хочется отметить — их размышляющую интонацию, отсутствие в них какого бы то ни было авторского диктата, желания указывать. Во всех случаях, когда я советовался с Константином Михайловичем, я неизменно слышал эту бережную интонацию, эту уважительность по отношению к своим собеседникам и сотрудникам. И в этом не было никакой искусственности. Такт Симонова был естественным следствием его сущности, его веры в других людей. А ведь бывает такое: тактичность напоказ, эдакое любование своей доброжелательностью, своим демократизмом. Встречаясь с Константином Михайловичем, я забывал о том, как далеко, разошлись наши судьбы, какие ножницы, образовались между его и моим местом в литературе и обществе. Не видя его, я постоянно думал об этом, вспоминал былые вечерние прогулки по Москве, признаюсь, не без горечи за потерянные годы. Но когда я разговаривал с Константином Михайловичем, я тут же забывал об этом. Встречались мы в разных обстоятельствах — у него в кабинете, в Малеевке, в издательстве, в Центральном Доме литераторов — и всюду было с ним легко и просто.

 

- 181 -

Он умел дружеской улыбкой, шутливым словом, иногда напоминанием о том, как он, юный, когда-то робко вошел в редакционную комнату очкастого газетного зубра двадцати лет, моментально развеять грустные мысли о дистанции, которые постоянно преследовали меня. Я часто думал, что если Симонова представить подсказанной Л. Толстым дробью, когда о числителе должно быть подлинное значение человека, а в знаменателе его самооценка, то мы получим изрядную величину.

Пьесу «Маленькая докторша» поставили в Куйбышеве, Ульяновске, Ташкенте, Рыбинске... Константин Михайлович писал мне 18 мая 1969 года: «Судя по получаемым мною вырезкам, наша с Вами «Докторша» неплохо идет в разных театрах, и я рад за нее, за Вас и за себя». Но настоящий успех требовал постановки в Москве. И Симонов беспокоился об этом. В другом письме он сообщал: «Маленькую докторшу» дал Комиссаржевскому. Он прочел ее и, видимо, на днях нам предстоит встреча с ним». Это письмо от 23 мая 1968 года. Театр имени Ермоловой Симонов выбрал сам и объяснил мне, что там, в труппе есть актриса, словно созданная играть Таню Овсянникову (мне запомнилось, что ее фамилия — Назарова), Но В. Ф. Комиссаржевский вскоре ушел из этого театра. Затем возник план постановки пьесы А. А. Поповым в Центральном театре Советской Армии. Но и там нашлись внешние причины, помешавшие осуществлению этого замысла. Симонов вначале был огорчен, потом вроде бы и забыл об этом. Однако, когда в 1972 году в Куйбышев приехал театр имени Ермоловой и играл у нас спектакль «Завтра в семь...» по роману «Последнее лето», он обратился с письмом в редакцию областной газеты: «Мне было очень дорого то, что именно в Куйбышеве впервые шла сделанная по моему роману; «Солдатами не рождаются» инсценировка «Маленькая докторша». Так я узнал, что он все еще помнит о нашем совместном детище.

Симонову не удалось увидеть «Маленькую докторшу» на сцене. Он несколько раз собирался приехать в Куйбышев, но всегда его отвлекали неотложные дела. А в Москве спектакль игрался только гастролерами: Куйбышевским и Ташкентским театрами. И оба раза Симонов в это время был на Кавказе. Он даже

 

- 182 -

запрашивал меня, в какие дни пойдет спектакль на гастролях, но так и не выбрался.

Куйбышевский спектакль видела мать писателя — Александра Леонидовна Иванищева-Симонова. В письме к сыну она очень хвалила работу! актрисы Н. Засухиной и весь спектакль в целом.

Как-то, приехав в Малеевку повидаться с матерью, Симонов посетовал:

— В самом деле, жалко, что так и не увидел результаты вашей работы.

Я немедленно возразил:

— Прежде всего, вашей собственной.

Он улыбнулся:

— Ну, какая же это моя, если я только со слов мамы знаю, как это выглядит.

В этой связи не могу не вспомнить еще один наш разговор. Вначале, делая пьесу по собственному плану, я сочинил сцену, когда Таня встречает в партизанском отряде Машу, жену Синцова. С чисто театральной точки зрения эта сцена, видимо, удалась. В труппе нашлась не одна актриса, захотевшая сыграть эпизодическую роль Маши, богатую мелодраматическими эффектами. Но я очень хорошо помню, как Симонов извлек из моей папки эти несколько страниц и добродушно-насмешливым тоном сказал мне:

— Этого не надо.

Я попытался отстоять свое рукоделие ссылкой на трогательность эпизода. И тогда он откровенно рассмеялся:

— Вот он, поединок авторских самолюбий! Только поверьте — вы все это придумали. А войну не надо придумывать.

Следующий этап наших отношений был связан с моей работой над монографией о его писательском пути. Защитив в 1962 году, кандидатскую диссертацию «Драматургия Леонида Леонова», я тут же решил, что темой моей докторской будет творчество Симонова. Вскоре я получил возможность поделиться своими планами с Константином Михайловичем. Уже тогда мне казалось необходимым проследить, как в истории его жизни отразились движение времени и судьба нашего поколения, со всеми его сложными поворотами, ра-

 

- 183 -

достями и невзгодами. Достав с полки незадолго до того вышедший роман «Солдатами не рождаются», Симонов написал на титуле: «В добрый час». И поставил дату — 2 ноября 1965 года.

Так зафиксировано начало моей работы, которой суждено было завершиться только спустя четырнадцать лет (в самый канун того печального августовского дня, когда наша литература, наша писательская семья как бы осиротела (или, пожалуй, стала на голову ниже).

Все эти годы я копил материалы, думал над концепцией книги, но часто отвлекался на иные дела (случилось так, что докторскую диссертацию я написал совсем другую, а затем вновь принялся за монографию о творчестве Симонова). Редкие встречи, редкие письма продолжали поддерживать наше взаимопонимание. Потом в середине семидесятых работа пошла интенсивно, и на одной из встреч я обратился к Константину Михайловичу с просьбой прочитать рукопись и высказать свое мнение хотя бы по двум вопросам: о верности освещенных фактов и об общем уровне написанного. Свою просьбу я тут же подтвердил рядом соображений. Ведь многие подробности его жизни и творчества я добывал из разных публикаций, среди которых могли быть и недостоверные, а творческие его замыслы излагал по догадке, по своим представлениям. Тут на память мне пришла история с четвертой картиной «Маленькой докторши» как доказательство того, что не всегда моя фантазия совпадает с истиной. «А во-вторых, — сказал я, — нельзя допустить представления в издательство рукописи, которая бы не удовлетворяла по своему уровню. И здесь Ваше мнение будет для меня особенно необходимо». За этими словами стояла моя вера в талант Симонова-критика, в его требовательность, которая никогда не снижалась из-за каких бы то ни было личных соображений. Получив согласие Константина Михайловича, я уехал домой, завершил работу и выслал ему тяжеленную папку. А вскоре я неожиданно попал в больницу, перенес сложную операцию, лежал измученный физической болью и в силу этого нравственно подавленный, растерявший надежды на выздоровление. И Симонов, вовсе не знавший о моих бедах, снова пришел мне на помощь.

 

- 184 -

Никогда не забуду того декабрьского дня, когда жена вошла в палату с радостным, давно забытым выражением лица. Я понял, что произошло какое-то событие. И она, улыбаясь, показала мне огромный конверт, и достала оттуда пачку бумаги. Я сразу узнал такую знакомую, такую нужную мне подпись. Это было письмо Симонова, отправленное 6 декабря 1977 года. Оно почти полностью было опубликовано журналом «Литературное обозрение» (1979. — № 11), а в впоследствии вошло в двенадцатый том собрания сочинений К. Симонова. Поэтому я напомню лишь некоторые его моменты, особенно отчетливо характеризующие масштабы личности Симонова, его поразительную отзывчивость и высокий уровень нравственной требовательности, прежде всего по отношению к самому себе.

С моей точки зрения, рукопись вовсе не страдала комплиментарностью или каким-нибудь преувеличением значения писателя. Всякого рода эпитеты, конечно, встречались, но они представлялись мне только справедливыми. Иначе взглянул на эти места Симонов. Его «общее замечание» решительно требовало убрать «некоторые превосходные степени». Он, кажется, не пропустил ни одного абзаца, в котором я сопоставлял написанное им со строчками других авторов. Он даже возмущался: «В данном случае Вы сравнили в мою пользу, — и зря, — это несправедливо. Справедливее было бы сравнить мои тогдашние стихи со стихами моих современников и сверстников, причем, безусловно, в их пользу, а не в мою». Он решительно отклонил мое предположение, что если К. Симонов не создал и, наверное, не мог создать эпического характера, равного Василию Теркину, то и А. Твардовский не написал и, наверное, не мог написать таких шедевров публицистической лирики, как «Убей его» и «Жди меня». «Насчет шедевров в публицистической лирике — возражал он, — то лично для меня непревзойденным шедевром такой именно лирики являются стихи «Я убит подо Ржевом», принадлежащие Твардовскому».

Стоило мне на основании прошлых свидетельств его фронтовых товарищей упомянуть, что Симонов отличался «большой личной храбростью» или заявить, что он первый из литераторов во время войны был награжден боевым орденом, как он бескомпромиссно отвергал подобные утверждения: «...Человеком большой личной

 

- 185 -

храбрости никогда не был. Думаю, что человеком долга, в общем, был, как правило, но не сверх того».

Так из страницы в страницу. Он бдительно «выпалывал» любые формулировки, которые могли показаться преувеличением, лестью, фимиамом. Таков был основной смысл письма, которой я безоговорочно принял и тут же засел за правку. И признаюсь: делалось это в состоянии подлинного душевного подъема, потому что в письме читался и особенно дорогой, особенно нужный мне подтекст. Не буду скрывать, что работа над монографией шла трудно. Временами меня преследовало мучительное ощущение, что ничего не получается. Долгими больничными ночами я никак не мог отделаться от мысли, что так и не получилось. И вот в письме Симонова звучит явная заинтересованность. Он признал право моей книги на жизнь. Он хотел сделать ее лучше, точнее, справедливее.

В самом деле, уже начало письма звучало так: «Прежде всего, мне хочется выразить Вам признательность за внимание к моей литературной работе, свидетельством которого является само рождение этой рукописи и сам факт ее существования.

Однако сказать только это было бы недостаточно. Читая Вашу рукопись, я без труда мог убедиться в том, какое количество материала Вы перевернули, по сколько книг и статей — причем в том числе и очень давних — заглянули, сколько из них проанализировали в ходе этой работы.

Есть вещи, о которых я сам уже забыл или — в некоторых случаях — даже и не знал, а, тем не менее, они оказались в поле Вашего зрения. Словом, мне хочется принести Вам благодарность за то фундаментальное внимание, которое Вы проявили ко мне и моей работе».

После получения этого письма мне пришлось провести в больнице еще месяц. Но теперь я энергично боролся с болью, теперь я желал одного — как можно скорее вернуться к письменному столу. Признаюсь в слабости — почти каждый день я перечитывал письмо Симонова. Это помогало мне думать над правкой рукописи, подстегивало, не побоюсь высокого слова —

вдохновляло.

После больницы было еще несколько писем, несколько кратких встреч.

 

- 186 -

...Мы вместе рассматривали в издательстве оформление книги, спорили о количестве иллюстраций. Производственный отдел предложил дать их на вклейке объемом хотя бы на пол-листа. Константин Михайлович резко возразил:

— Это серьезная литературоведческая работа, а несемейный альбом.

Я сослался на некоторые прецеденты. Он рассмеялся:

— Не будем об этом. Достаточно одной фотографии.

В другой раз я сообщил ему об очередной выходке критика П. Глинкина, одного из наиболее активных «симоноедов». В книге «Страницы подвига», изданной в 1978 году, автор, уверяющий, что «история литературы... не терпит предвзятости», характеризует рассказ Симонова «Пехотинцы» как «нарочитое снижение пафоса» и «предвестие дегероизации» (Чтобы оценить это по достоинству, читателю следует знать, что рассказ был впервые опубликован в годы войны не где-нибудь — в «Красной звезде»).

— Зачем эдакое печатается? — раздраженно спросил я.

Симонов решительно отверг мои претензии:

— Надо думать не об этом. Вот если Вам не дадут высказаться, если Вы не сумеете напечатать свое мнение, тогда худо. Возражать надо по существу!

Симонов, конечно, имел в виду не частный случай. Он и в другой раз в аналогичном разговоре сжато сформулировал свое мнение:

—     Нужны не запреты. Нужна полемика.

—     А вам не кажется, — спросил я его, — что мы создаем идеологические качели и понапрасну путаем людей?

Ответ его запомнился своей лаконичной весомостью:

— А вы не путайте. Убеждайте. — И Симонов тут же улыбнулся: — Впрочем, мне проще. Я ведь теперь сенатор. — Ему было трудно привыкнуть к мысли, что он — «неработающий» секретарь Союза писателей.

Последний раз я разговаривал с Константином Михайловичем 3 января 1979 года. Он подарил мне только что вышедшую книгу «Так называемая личная жизнь» и сказал:

 

- 187 -

— Пишу новый роман. Многое уже сделано.

Я выразил надежду, что сумею своевременно ознакомиться с рукописью.

— Конечно, — ответил он. — Как только закончу. Вот выйдет Ваша работа, обязательно встретимся. Может, и почитаете тогда.

...14 августа я уезжал из Малеевки в Куйбышев. Секретарь Симонова Марк Александрович Келлерман сказал мне, что Константин Михайлович уже видел и читал мою книгу и вновь просил передать мне, что как только он выйдет из больницы, сообщит об этом и обязательно повидается со мной.

Не вышел, не сообщил, не повидался. И мне остается только сожалеть, что я не поехал в больницу. А впрочем, что бы это изменило?

Тогда, в самом конце августа 1979 года, я решил, что наш Куйбышевский театр непременно должен дать сценическую жизнь Лопатину, Нике, Гурскому, и его матери. Пусть новый симоновский спектакль так и называется — «Мы не увидимся с тобой». И мне будет казаться, что мы все-таки увиделись, услышали его голос, взволновались его любовью к людям. Но это уже не о нем — это о себе, о горечи потери, о радости, что больше сорока лет жил и работал, благодарно помня о Константине Симонове.

Спектакль «Мы не увидимся с тобой» талантливо поставил режиссер Герман Меньшенин. Многие актеры там были превосходны, особенно Вера Ершова — актриса Зинаида Антоновна, Валентина Долматова — Берта Борисовна Гурская, Олег Школьник — Борис Гурский. Я радовался, что память о Симонове много лет жила на сцене очень близкого мне театра.

И уже после своей смерти Симонов еще раз вошел в мою жизнь, продиктовав необходимость переоценить и мое, и его прошлое. Журнал «Знамя» в 1988 году опубликовал мемуары Константина Михайловича, которые взволновали меня так сильно, что я не мог удержаться от рецензии-исповеди, от попытки подвести итоги его драмы, а заодно и пережитого мною самим. Эту рецензию мне хочется почти целиком повторить — так тесно она связана со всем, что я пережил в прошлом и вспоминаю теперь.

 

- 188 -

ПРОЗРЕНИЕ

О воспоминаниях Константина Симонова

 

Читаю в «Знамени» воспоминания К. Симонова. Вижу, как, рассказывая о Сталине, он фактически рассказывает о себе, точнее о том, как выдавливал из своей души рабское и восторженное поклонение Сталину. Автор воспоминаний «Глазами человека моего поколения» сразу сообщает, что «главная тема этой рукописи»; — «место и роль Сталина в нашей жизни и, прежде всего в жизни моего поколения». А затем он; существенно дополняет свою мысль: тема Сталина почти неотделима от темы, порой еще более внутренне трудной: «Ты сам своими собственными глазами много лет спустя». И трудность решения этой задачи разъясняется — нужно поведать читателю о долгой и серьезной эволюции своего характера, своего мировоззрения. Насколько это сложно, становится очевидным по замыслу Симонова — в будущем произведении изобразить «сразу четыре «я»: нынешний «я» и еще трое. Тот, каким я был в пятьдесят шестом году, тот, которым я был в сорок шестом году, вскоре после войны, и тот, которым я был до войны, в то время, когда я только-только успел узнать, что началась гражданская война в Испании — в тридцать шестом году».

Романа или пьесы с таким сюжетом Симонов не написал, точнее, — не успел написать. Но первую часть своих размышлений о Сталине он продиктовал, и слова о четырех «я» можно воспринять как ключ к этим размышлениям. Их суть заключается в коренной переоценке Сталина, в решительном переходе от безграничного, бездумного обожествления к такому же бескомпромиссному осуждению. Сразу скажу — бесполезно искать у Симонова те оценки Сталина, которые звучат сегодня и чаще всего выражаются полусинонимами «деспот», «тиран», «преступник», «злодей». Симонов конечное осуждение Сталина отнесет в будущее: «Мое сегодняшнее отношение к Сталину складывалось постепенно, четверть века. Оно почти сложилось, — почти, потому что окончательно оно сложится, наверное, лишь в результате этой работы, первую часть которой я заканчиваю».

 

- 189 -

Это уже почти сложившееся отношение наиболее определенно прозвучит, когда Симонов вспомнит правду о пресловутом «деле врачей».

«Было очень страшно прочесть те документы, свидетельствовавшие о начинавшемся распаде личности, о жестокости, о полубезумной подозрительности, те документы, которые на неделю сунул нам под нос пресеченный кем-то потом Берия. То, что было связано с разоблачением Берии, с обнаружившейся вокруг этого политической и нравственной блевотиной, несмотря на попытки разных людей вывести из-под удара Сталина, все-таки ложилось и на него».

Рискую высказать предположение о причинах словно бы чрезмерной грубости этих строчек. При всем своем бесстрашии и самокритике, при многократных и откровенных признаниях, что он стыдится некоторых страниц своей жизни, на этот раз Симонов не сумел договорить до конца. Ведь именно он как редактор «Литературной газеты» был причастен к злосчастной публикации об «убийцах в белых халатах», и я могу представить себе, что переживал Симонов, всегда честный, всегда искренний поэт Симонов, узнав, что газета напечатала чудовищную клевету, заклеймившую ни в чем не повинных людей. При чтении подлинных документов следствия ему, видимо, было так стыдно, что написать об этом и через двадцать шесть лет не хватило сил.

Возможно, найдутся охотники упрекнуть меня за эти строки. Так и слышу укоризненный вопрос друзей Симонова: «Зачем же вам, человеку, которого считали любящим Симонова и преданным его памяти, ворошить те страницы его биографии, о которых ему самому говорить не хотелось?» Воспользуюсь поводом, чтобы подтвердить: и люблю Симонова, и предан его памяти, но именно поэтому считаю необходимым ничего не скрывать.

Эпизод с «делом врачей» наиболее наглядно показывает, в какую трясину завело Симонова слепое поклонение идолу.

История учит, что ради веры в богов совершались самые жестокие преступления. И это особенно верно в отношении Сталина, который сам не знал меры в кровавых методах своего утверждения. Сейчас, именно во второй половине восьмидесятых годов, начался

 

- 190 -

процесс массового прозрения, возвышения людей к истине и низвержения былого кумира. Этот процесс идет трудно, болезненно, вызывая у многих и отчаяние, и истерическое озлобление, и прямую ненависть к людям, утверждающим правду. Книга Симонова имеет громадное значение именно потому, что раскрывает этот типический процесс, раскрывает душевную драму миллионов людей. Книга Симонова и призвана помочь этим миллионам преодолеть сталинизм, и поэтому все о судьбе Симонова надо договаривать до конца, не скрывая и того, что сталинизм завел прекрасного, большого поэта в болото самой отвратительной, по его собственным словам, «блевотины». Чем яснее это станет читателям-сталинистам, тем энергичнее книга Симонова поможет им избавиться от ослепления. Вспомним воистину великие строки:

Мы, пройдя через кровь и страдания,

Снова к прошлому

взглядом приблизимся,

Но на этом далеком свидании

До былой слепоты не унизимся.

Во имя этой цели я и разрешаю себе досказывать то, что не сказал сам Симонов, больше того — разрешаю себе оспорить одно важнейшее его утверждение.

Симонов вспоминает передовую «Литературной газеты» («Священный долг писателя»), опубликованную сразу после смерти Сталина. Цитирует наиболее эпатирующий абзац этой статьи: «Самая важная, самая высокая задача, со всею настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов — бессмертного Сталина». При этом он откровенно комментирует свое чересчур уж эмоциональное утверждение: «Никто ровным счетом не заставлял меня это писать, я мог написать все это и по-другому, но написал именно так, и пассаж этот принадлежал не чьему-либо иному, а именно моему перу».

Не удивительно, что долгое время (вплоть до появления романа «Живые и мертвые») Н. С. Хрущев считал Симонова «одним из наиболее заядлых сталинистов в литературе». Спрашивается: а как иначе можно было оценивать писателя, который уже после смер-

 

- 191 -

ти Сталина все еще продолжает называть его «величайшим гением всех времен и народов»?

Однако Симонов с оценкой Хрущева не соглашается: «Я не был заядлым сталинистом ни в пятьдесят третьем, ни в пятьдесят четвертом году, ни при жизни Сталина». И вот здесь-то, по моему убеждению, Симонов не прав. У книги точное и емкое название: «Глазами человека моего поколения» и я, как представитель этого же поколения, должен прямо сказать: заядлыми сталинистами было абсолютное большинство из нас. У каждого как будто существовали свои поводы испытать сомнения и разочарования, разувериться в справедливости созданных Сталиным жесточайших порядков. Симонов, например, об этих разочаровывающих обстоятельствах пишет так: «При нем посадили, а потом выпустили моего отчима, при нем отправились в ссылку моя тетка и мои двоюродные сестра и брат, при нем где-то в ссылке погибли две другие тетки мои, любимая и нелюбимая, при нем посадили и, несмотря на мои письма, не выпустили и не послали на фронт моего первого руководителя творческого семинара, человека, которого я очень любил...» В, моей жизни были несколько другие, но аналогичные факты. Однако вера в Сталина рухнула только после моего собственного ареста, да и то не в один день. А Симонов после всего пережитого и выстраданного написал широко известные строки: «Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас? Ты должен слышать нас, мы это знаем». Да и в знаменитой «Речи моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне» придумал концовку, напоминающую чуть ли не финал поэмы «Двенадцать»:

Стоит мой друг над стаей волчьей,

Союзом братских рук храним,

Не слыша, как сам Сталин молча

Во время речи встал за ним.

Теперь Симонов признается: «Я и сегодня не стыжусь этих стихов, не раскаиваюсь в том, что написал их... они абсолютно искренне выражали мои тогдашние чувства». От себя добавлю: они выражали чувства миллионов людей. Здесь парадокс лирики полностью срабатывал: интимные переживания поэта выражали общие, даже всеобщие настроения.

Симонов пишет: «...Первые корни двойственного отношения к Сталину — там, в тридцатых годах. Осо-

 

- 192 -

знанные, неосознанные, полуосознанные, но все-таки где-то в душе произраставшие». Не берусь отрицать «неосознанность» или «полуосознанность», по вот определение «осознанные» — явная модернизация.

Вспоминаю разговор с Симоновым в декабре 1937 года. Мы только что узнали, что в Куйбышеве арестован мой друг, талантливый поэт Виктор Багров. Я был убежден, что никакой антисоветчиной он не занимался, однако успокаивал себя скверной мыслишкой: «Но ведь тебя-то не арестовали». И Симонов поддерживал это соображение. Теперь он пишет: «Это время... если быть честным, нельзя простить не только Сталину, но и никому, в том числе и самому себе... Для тебя, двадцатидвухлетнего — двадцатитрехлетнего человека, в тридцать седьмом — тридцать восьмом годах то, что происходило, и то, что кажется сейчас неимоверным и чудовищным, постепенно как бы входило в некую форму, становилось почти привычным. Ты жил среди всего этого, как глухой, словно ты не слышал, что вокруг все время стреляют, убивают, вокруг исчезают люди». Да, было именно так. Мы жили как слепые и глухие, потому что твердо верили, что все решения Сталина мудры и справедливы. В этой вере были такая истовость и такая энергия, что мы все оправдывали и принимали. Как же это назвать, если не завзятым сталинизмом?!

Очень убедительное подтверждение и выражение этой былой фантастической слепоты — стихи-отклики, на смерть Сталина, которые Симонов цитирует. Поэты разные, а слова, интонации, настроения почти полностью совпадают. Сравните хотя бы строки А. Твардовского (будущего автора поэмы «По праву памяти»):

В этот час величайшей печали

Я тех слов не найду...

— со строками Симонова:

Нет слов таких, чтоб ими передать

всю нестерпимость боли и печали.

Так разве не «завзятый сталинизм» диктовал это сходство?

Но, пожалуй, еще разительнее, еще невероятнее звучат стихи Ольги Берггольц:

Обливается сердце кровью...

Наш родимый, наш дорогой!

Обхватив твое изголовье,

Плачет Родина над Тобой.

 

- 193 -

И это пишет та самая Ольга Федоровна Берггольц, у которой в тюрьме погиб муж, которую, несмотря на беременность, так избили на допросах, что выбили под конец только чуть-чуть затеплившуюся жизнь.

Что же сказать об этих стихах! Чем они продиктованы — ложью или искренностью, лицемерием или подлинной верой в Сталина? Сегодняшним людям, «вам из другого поколенья», скорее всего это странно и не понятно, но свидетельствую — искренностью и верой. Другой жизни — не под руководством Сталина, без веры в него — мы тогда себе не представляли, и не было в этом ни двойственности, пи лицемерия. Эти отвратительные свойства пришли потом.

Правда, допускаю, что Симонов как человек несоизмеримо более талантливый, чем я и чем большинство людей нашего поколения, отличался повышенной социальной чуткостью и слышал такие подземные, подспудные толчки будущей сталинщины, которые я, как и большинство, не слышал. Поэтому Симонов, возможно, и был в то время фанатиком в меньшей мере. Но был. И его исцеление от сталинизма, о котором он рассказывает, — процесс поучительный. Сам Симонов предлагает разглядеть четыре этапа своей эволюции.

Первый из них условно обозначается как «человек тридцать шестого года». У Симонова говорится об этом периоде веско и лаконично: «Я вырос и воспитался при Сталине». Для каждого из нашего поколения в одной этой фразе скрывается огромный смысл. Воспитался при Сталине — значит в слепой и абсолютной вере в его величие, мудрость, справедливость, историческую правоту. «Образ величайшего гения всех времен и народов» сложился именно тогда — в середине тридцатых. Убежденность партийца непременно предполагала полное отсутствие сомнений, личную преданность Сталину, абсолютную готовность во всем, большом и малом, следовать его указаниям.

Я уже оспорил предположение Симонова, что там, в 30-х, — первые корни двойственного отношения к Сталину. И снова повторяю, что у меня, у моих товарищей по институту и комсомолу не было и зародыша такой двойственности. Даже когда арестовали отца, Штабс-капитана царской армии, военного хирурга, а затем доцента Самарского университета. Арестовали — но ведь вскоре освободили, и он вернулся в свою кли-

 

- 194 -

нику. Даже когда под Первое мая был сделан обыск в моей комнате, и у меня изъяли какие-то невинные студенческие записи. Ну что ж, классовая борьба обостряется, а записи потом все же вернули, разобрались, выяснили. Если уж искать в 30-х какие-то корни, так только того оголтелого непробиваемого сталинизма, который исключал всякие сомнения и отличался такой неколебимой стойкостью, что дошел до наших дней в виде выступлений Нины Андреевой... А ее предшественник, человек 36-го, несмотря на всякие оговорки, шагнул к нам со страниц книги Симонова: «Мне не; приходило! в голову, что кого-то из нас могут сговаривать писать про то, о чем мы говорим друг другу... Не приходило в голову — да и все». И каждый раз, когда речь заходит о чем-то неприятном, дурном, сомнительном, Симонов повторяет эти: слова: «не пришло бы в голову», «не очень-то приходило в голову». Такова была, бесспорно, типичная черта нашего поколения в юности. «Я думал тогда, что процесс над Тухачевским и другими военными, наверное, правильный процесс... Сомневаться просто не приходило в голову... В военный процесс я верил, ничего другого, кроме того, что так оно и было в действительности, представить себе не мог».

Человек 46-го был, пожалуй, еще более категоричен, еще более решителен в утверждении своей монолитной преданности Сталину и, следовательно, в своей слепоте. Так, Симонов вспоминает: в 46-м ему казалось справедливым «то, что было сделано... с балкарцами, или калмыками, или чеченцами». Он думал, что так оно и должно быть. «Выселить — и все!» А ведь, кажется, как явно несправедлива расправа с тысячами безвинных людей, с детьми, женщинами, стариками, даже если кто-то из их соплеменников в самом деле «помогал немцам»! Только впоследствии, встретив Кайсына Кулиева, Симонов испытал «чувство протеста», да и то со всей прямотой он признается, что было это чувство протеста «не до конца осознанно». «А тогда, в 46-м, ...считал, что все правильно».

Показательно, что такой человек 46-го, как писатель Константин Симонов, не смог осудить, хотя не смог и признать правильным опубликованное в ту пору постановление о литературных делах, о Зощенко, об Ахматовой, «Если же говорить о моих ощущениях

 

- 195 -

сорок шестого года, попытавшись наиболее точно и достоверно их вспомнить, то главное ощущение было такое: что-то делать действительно нужно было, но совсем не то, что было сделано». И дальше еще более определенно: «Цель была ясна, выполнение же было поспешным, беспощадно небрежным в выборе адресатов и в характере обвинений».

Как известно, Симонов через некоторое время постарается помочь Зощенко, добьется разрешения на публикацию в «Новом мире» его партизанских рассказов. И в этом проявится глубоко свойственный Симонову действенный гуманизм, его готовность помочь людям в той мере, в какой это лично от него зависит. Но открыто против постановления 46-го он выступит только через 10 лет, следовательно, лишь тогда, когда станет человеком 56-го. А в предыдущее десятилетие он проявит слабость и в том случае, когда поддержит кампанию против «критиков-космополитов», и когда напишет свой памфлет по «делу Тито».

Ныне, вспоминая самые неприятные страницы своей жизни, Симонов прямо и откровенно называет «сочинение» о Тито «написанным с постыдной грубостью и, самое главное, ложным по своим предпосылкам и своему материалу». Он спрашивает с откровенным недоумением: «Как все-таки можно было до конца поверить в то, что почти все буквально люди, которые, в годы войны руководили югославской компартией... были во главе правительства, командовали, партизанскими бригадами, дивизиями и корпусами, что все они якобы оказались не теми, за кого считал их народ. Нельзя было в это верить, такая доверчивость не делает чести никому, так, говоря просто по-человечески, быть не могло и не было».

Однако человек 46-го такую «доверчивость» проявлял. Мы унижали себя слепотой, унижали себя доверием. И это сказалось в тех эпизодах, о которых Симонову уже настолько больно вспоминать, что он предпочел умолчать и о своей роли в травле так называемых «космополитов».

Правда, свое участие в этой кампании Симонов впоследствии оправдывал. Он однажды сказал мне: «Вы, наверное, осуждаете меня за доклад о театральных критиках. Но не все так просто. Я знал, что мой отказ приведет только к тому, что доклад поручат

 

- 196 -

Софронову, и это будет жестче и тяжелее, с большими последствиями для людей». Симонов сослался и на то, о чем написал в воспоминаниях: инициатива появления в «Правде» редакционной статьи «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» принадлежала непосредственно Сталину. Следовательно, предотвратить эту беду было невозможно, немыслимо. Я тогда поверил Симонову, верю ему и сейчас, очень хочу, что бы его объяснению поверили и читатели. Но ведь это самооправдание означает только одно: как и в случае с Зощенко, человек 46-го пытался смягчить удар по лично ему известным людям, но отнюдь не осмелился усомниться в справедливости самой политики Сталина в его репрессивных планах.

Именно это стало главным делом человека 56-го разбуженного, потрясенного и вдохновленного XX съездом партии.

Так что же увидел в Сталине Симонов па новом — третьем этапе своего духовного развития? Обдумывая свои прошлые впечатления, он вдруг догадался, что Сталин очень часто актерствовал, даже заранее придумывал целые спектакли, чтобы произвести па писателей нужное впечатление, сфальсифицировать их мнения и оценки. Вспомним, такой острый и больной вопрос, как антисемитизм, который и сегодня по зловещему почину Сталина будоражит нашу общественную жизнь.

На одном из заседаний Политбюро при обсуждении л произведений, представленных к Сталинской премии,I Сталин грозно осудил антисемитизм. Симонов записал! его слова: «Человек имеет право писать под тем псевдонимом, который он себе избрал. Но, видимо, кому-то приятно подчеркнуть, что у этого человека двойная фамилия, подчеркнуть, что это еврей. Зачем это подчеркивать? Зачем это делать? Зачем насаждать антисемитизм? Кому это надо?»

«Сталин говорил очень сердито, раздраженно, с оттенком непримиримости», — так комментирует эту запись Симонов и дальше отмечает, что «к радости большинства из нас» Сталин «счел нужным... с полной ясностью высказаться на этот счет и поставить все точки над «I», объяснив, что это идет не от него, что он этим недоволен, что он это намерен пресечь». И каково же было разочарование Симонова, когда уже после смерти Сталина он «познакомился с некоторыми

 

- 197 -

документами, не оставлявшими никаких сомнений в том, что в самые последние годы жизни Сталин стоял в еврейском вопросе па точке зрения, прямо противоположной той, которую он мам публично высказал».

Узнав об этом, Симонов с горечью констатирует: «Просто Сталин сыграл в тот вечер перед нами, интеллигентами, о чьих разговорах, сомнениях и недоумениях он, очевидно, был по своим каналам достаточно осведомлен, спектакль на тему: держи вора, дав нам понять, что-то, что нам не нравится, исходит от кого угодно, но только не от него самого. Этот маленький спектакль был сыгран мимоходом».

Были и другие случаи, убедившие Симонова, «что способность в некоторых обстоятельствах быть большим, а может быть, даже великим актером была присуща Сталину и составляла неотъемлемую часть его политического дарования».

Однако политик актерствует, а, следовательно, лицемерит, обманывает, ведет двойную игру в том случае, если под маской ему выгодно скрыть свое подлинное лицо.

Актерство — признак коварства, и когда оно разгадано, людям становится страшно. Незабываемое впечатление оставляет описание того Пленума ЦК, на котором Сталин заговорил о своей старости, о том, что он не в состоянии исполнять обязанности Генерального секретаря. «И на лице Маленкова я увидел ужасное выражение... которое может быть у человека, яснее всех других... осознавшего ту смертельную опасность, которая нависла у всех над головами». «И почувствуй Сталин, что там сзади, за его спиной, или впереди, перед его глазами, есть сторонники того, чтобы удовлетворить его просьбу, думаю, первый, кто ответил бы за это головой, был бы Маленков; по что бы это обошлось вообще, трудно себе представить».

Так Симонов после смерти Сталина, уже ощутив себя человеком 56-го, учится разгадывать тайную игру, жестокий и коварный смысл, сталинских спектаклей. Так Симонов постепенно раскрывает то отношение к Сталину, которое он называл нынешним. Оно вырабатывалось уже в трилогии «Живые и мертвые», когда Симонов начал пересмотр своей прежней формулы Сталина «великий и страшный». Заместитель начальника Генштаба Иван Алексеевич в романе «Солдатами

 

- 198 -

не рождаются» вспоминает слова Льва Толстого: «Нет величия там, где нет простоты, добра и правды». Да и пушкинский урок о несовместимости гения и злодейства все время идет на ум. Видимо, пора договориться о том, что в смысл таких эпитетов, как «великий» и «гениальный», должно непременно входить нравственное содержание. Л Сталин как раз был занят тем, что разлучал и в определенный период надолго разлучил политику и нравственность. Словно как раз о Сталине и в безоговорочное его осуждение Ленин однажды написал: «Ложная фраза, ложное хвастовство есть гибель нравственная, верный залог гибели политической» (ПСС. — Т. 11. — С. 330.).

Кстати, основной смысл нашумевшей в наши дни пьесы М. Шатрова «Дальше... Дальше... Дальше!» и заключается в том, что она показывает, как настойчиво все тридцать лет своего господства Сталин выхолащивал нравственное содержание социализма и поэтому так далеко ушел от него. Симонову не довелось прочитать эту пьесу, но если представить себе такую фантастическую картину, то он мог бы удовлетворенно констатировать, что советская литература в толковании образа Сталина пошла не за его злосчастной статьей, опубликованной в марте 1953 года, а за его воспоминаниями, хоть они были напечатаны так поздно. В данном случае, как и во многих других, воистину — лучше поздно, чем никогда.

Так завершился мой отзыв о воспоминаниях Симонова, опубликованный в «Литературной России» (еще при М. Колосове) 19 августа 1988 года. А вскоре «Новый мир» (1989. — № I) отвел изрядную площадь под эссе Юрия Карабчиевского «До былой слепоты не унизимся». Автор, который ужо был известен талантливым, остроумным и злым памфлетом против Маяковского, и на этот раз показал свою неприязнь к поэзии, вырастающей на почве признания советской государственности. Его отношение к Симонову двойственно. Он, в самом деле, не унизился до эскапад, скажем, Юрия Кузнецова, отрицающего существование поэта Симонова. Наоборот, он вспоминает, что Симонов был его любимым поэтом. Но вот затем следует категорическая оценка, которую я никак не могу понять, а тем более

 

- 199 -

принять. Тот Симонов, которого Карабчиевский любил, «погиб, допустим, в 44-м». И вся его последующая жизнь показывает «с максимальной наглядностью, как служитель муз, становясь совслужащим, из яркого мужественного поэта превращается в выцветшего чиновника».

Так и хочется повторить Карабичевского: «Как, Господи, грустно!»

Это «выцветший чиновник» опубликовал трилогию «Живые и мертвые»? Это он демонстративно снял свою подпись, когда роман был безжалостно изуродован на киностудии?

Это «выцветший чиновник» добился публикации булгаковского «Мастера и Маргариты», а затем сделал документальные фильмы и о Булгакове, и об Александре Твардовском, причем именно в тот момент, когда имя бывшего редактора «Нового мира» вызывало зубовный скрежет у всех российских консерваторов?

Это «выцветший чиновник» подарил нам образы генералов-гуманистов Серпилина и Ефимова? Это он создал потрясающие своей правдивостью дневниковые записи «Разные дни войны» и телевизионные «Солдатские мемуары»?

Это он отстоял честь и достоинство Лили Брик, когда ее поносили в софроновском «Огоньке»?

Карабчиевский раннего Симонова, поэта Симонова, видимо, в самом деле, любит, ибо пишет, что «на нашем литературном празднике его место никто другой не займет». Жаль только, что он так резко сократил срок жизни Симонова и не проявил справедливости в оценке его прозы, его воспоминаний; его жизни после 44-го года.