- 4 -

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Не знаю, почему я проснулся на рассвете 7 апреля 1938 года. Только отчетливо помню: проснулся я еще до того, как они вошли в комнату. Они — это плотный крепкий человек в малахае, из-под которого выглядывало желтое измученное лицо, и уж совсем ничем не примечательный милиционер. Сзади стояла растерянная и плачущая соседская домработница. «Финк?» — резко выдохнул пришелец. Я сразу понял все — время было такое, что в подобных визитах не скрывалось никакой тайны. А человек в малахае сказал торжествующе-злобным голосом: «Наконец мы тебя схватили. — И уже совсем по-другому, ровно, казенно и привычно обратился к милиционеру: — Пригласите понятых».

Я задумался: а в самом деле, откуда они узнали мой адрес? И, лихорадочно одеваясь, все пытался сообразить — откуда. В ту минуту мне почему-то казалось самым важным ответить ни этот вопрос.

Ситуация была в самом деле непростая, и ее следует объяснить, тем более что в ней отчетливо сказываются особенности того чудовищно необычайного времени. Тогда еще не был в ходу горький афоризм: — «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью». Да и очень редкий советский читатель, даже из приобщенных к литературе, знал в то время имя Кафки. Но жизнь уже начинала превосходить кафкианские фантасмагории.

Мой путь к большим бедам начинался с мелких недоразумений.

В августе Л937 года я приехал в Москву поступать в литературоведческую аспирантуру. Вступительные экзамены в педагогическом институте имени Ленина на этот раз проводились по новой, необычной методике. Огромная комиссия вела собеседование сразу по спе-

 

- 5 -

циальности, философии и Иностранному языку. Меня предупредили, что решающее значение имеет рецензия на вступительную письменную работу, а мою рукопись об Эдуарде Багрицком оценили очень высоко. В\самом деле, Иван Гронский (тогдашний редактор «Известий»), экзаменатор по советской литературе, обменялся со мной лишь несколькими фразами, а затем сказал, что он прочитал рукопись с удовольствием и никаких сомнений не испытывает. Молодая преподавательница английского задала мне два или три вопроса и среагировала немедленно: «Ужасное произношение, но словарный запас есть». Третьим экзаменатором был философ Вандек. Я знал книгу Вандека и Тимоско о Спинозе, испытывал к этому философу некую симпатию и заранее радовался возможности покрасоваться своей эрудицией. Но увы, мне был задан совершенно неожиданный вопрос: «Когда и где родился товарищ Сталин?» Я ответил бодро и стремительно: «21 декабря 1879 года в Гори». Но Ван-дека это не устроило. Он переспросил: «А Гори — город или аул?» И я так же стремительно заявил: «Аул». Тут же я взглянул на Вандека. Его лицо было невозмутимо, но сидевший с ним рядом ректор института Никич почему-то покраснел. Вандек обратился к Тройскому: «Ну как, Иван Михайлович, можно доверить изучение советской литературы молодому человеку, не знающему, где родился товарищ Сталин?»

Моя судьба определилась. Однако я решил не сдаваться. Забрал документы и передал их в приемную комиссию МИФЛИ. Там собеседование прошло вполне благополучно. Прочитавшая рукопись о Багрицком Евгения Ивановна Ковальчик заявила, что просит поручить ей руководство будущим аспирантом. Пожилой репатриант из США отметил мой американский акцент, на этот раз без укоризны. А философ Квитко поинтересовался только законами диалектики. Ректор МИФЛИ, старая большевичка Анна Самойловна Карпова, поздравила меня и, кажется, сердечно пожелала, успехов. Увы, дней через десять она же, с не менее доброй и сердечной интонацией, но и с оттенком горечи сообщила, что отдел кадров Наркомпроса не утвердил мое зачисление в аспирантуру. Выяснилось, что я тот самый абитуриент, который не знает, где родился товарищ Сталин. Возвращаться домой, в Куйбышев, было обидно. И я развил бурную деятельность. Довольно легко нашел работу — журналист-

 

- 6 -

ских вакансий всюду было много, сказывалась осень тридцать седьмого. Я отправился в редакцию «Литературной газеты», поговорил с заведующим отделом критики Федором Марковичем Левиным и, признаюсь, понравился ему. Тогда возникла проблема прописки. И нашлись добрые знакомые. Они устроили мне прописку в дачном поселке Ильинском и угол в кабинете частнопрактикующего зубного врача. Видимо, московской милиции пришлось немало потрудиться, чтобы обнаружить мое убежище. Поэтому так радовался оперативный уполномоченный в малахае и так плакала курносая растрепанная девчушка, сердцем почувствовавшая, что нам больше никогда не свидеться. А ведь было дело — я читал ей своих любимых поэтов, а она морщила лоб, почтительно слушая Заболоцкого или Багрицкого. Кстати, при обыске у меня изъяли только «Столбцы» и рукопись о Багрицком, которую выручить мне так и не удалось.

Приютивший меня зубной врач жил тогда на Трубной улице, и быстрота моего путешествия в «черном вороне» подсказала мне, что я на Лубянке. Подтвердили это и мои первые сокамерники. Их было трое — советский дипломат, исполнявший обязанности заместителя Генерального секретаря Лиги Наций, саратовский прокурор и сапожник из Саранска по фамилии Бернар. Эта фамилия и была источником его беды. Потомок наполеоновского солдата, женившегося на мордовской крестьянке, он каким-то чудом сохранил французское подданство и в 1933 году по своей полной аполитичности вздумал обратиться в посольство за разрешением съездить на родину предков. До этого за 70 лет своей жизни он никуда из Саранска не выезжал.

Бывший прокурор проявил интерес к тому, чем, я, совсем юный, по его меркам (мне шел двадцать второй год), могу объяснить причину моего ареста.

В тюрьме спешить некуда, и говорил я подробно, надеясь на то, что опытные старшие товарищи помогут мне разобраться в событиях. Но ныне я, пожалуй, вспоминаю пережитое более обстоятельно. Поэтому отвлекусь от своего лубянского повествования и вначале сообщу о том, чего я тогда не знал и не мог знать, ибо впоследствии выяснилось, что я был арестован по вполне нелепым, фантастическим обвинениям.

 

- 7 -

В жизни каждого подследственного наступает момент, когда его знакомят с личным делом. В те годы это производилось в соответствии с 206-й статьей Уголовно-процессуального кодекса. И этот день для любого узника был желанным. Подписал двести шестую — значит, финал, кончились допросы, очные ставки, уговоры, угрозы, истязания. И вот когда у меня настал такой день, то на первой же странице личного дела я обнаружил письмо из Куйбышева в Москву с требованием разыскать и арестовать меня. А в левом углу бумаги я первым делом прочитал резолюцию: «Арестовать этого эсеровского бандита. Фриновский». Фамилию Фриновского я знал. Он был заместителем Ежова, комкором, командовал пограничными войсками. Удивительное дело — от внимания такой высокой особы Мне стало и страшно и как-то неожиданно лестно. Но все ощущения перебили испуг и удивление: что значит упоминание эсеров? Я принялся читать документ, и мне сразу бросилось в глаза, что там искажены имя и год рождения. Меня нарекли Леоном и родился я в 1916 году. В справке куйбышевских следователей было написано — Лев, а дата была невероятная — 1896 год. Тогда, за столом следователя, я сразу вспомнил московского оперативника, который так радовался, что он меня разыскал. Дело было не только в адресе, но и в полном несоответствии основных данных. Я уже раньше, когда читал ордер на арест, узнал, что превратился из Леона в Льва, а в куйбышевской тюрьме догадался о причине этого превращения. Одним из следователей, ведущих писательское дело, оказался Петр Максимов, бывший секретарь пединститутского комитета комсомола. Он испытывал неприязнь к иностранным именам и звал меня Львом, а еще чаще иронически — «Левушка-соловушка». Проверить имя по паспорту он явно не удосужился. Однако именно совместная учеба в институте никак не позволяла ему прибавить мне 20 лет. Здесь, видимо, действовала другая беззастенчивая и наглая рука. Нельзя же было, в самом деле, сообщить подлинный год рождения, раз меня хотели пристегнуть к эсеровской организации. А листая свое личное дело, я понял, как возникло это странное желание. Дальше лежали показания Александра Гизетти. Сегодня это имя вряд ли кто-нибудь помнит, и поэтому нужна справка. Гизетти до Октября был активным деятелем партии правых эсеров и, на мое несчастье, лите-

 

- 8 -

ратуроведом. Желающие могут прочитать о. нем более подробно в первом томе библиографического словаря «Русские писатели 1800—1917 гг.» Там впервые за весь советский период развития русской литературы даются подробные сведения о его творческой деятельности в дореволюционной России. Однако в сведениях, сообщаемых словарем, есть и существенный пробел. Почти ничего не говорится о том, что делал Гизетти после Октября до середины 20-х годов, и уж вовсе ни слова о том, что было дальше. Только скупая справка: «Незаконно репрессирован. Реабилитирован посмертно». И еще точнее — ранее неизвестные мне данные о том, что он умер в Куйбышеве 7 октября 1938 года. А я как раз в это время настойчиво требовал с ним очную ставку. И не я один. Кстати, он умер отнюдь не в силу возрастных особенностей. Наоборот, Александр Гизетти ушел из жизни, только-только отметив свое пятидесятилетие. Но словарь молчит о том, что после Октября Гизетти, по его рассказам в камере, провел в тюрьмах около 12 лет. Мне передавали его фразу: «Сообщите тем, кто обвиняет меня в клевете, что я уже не в силах отвечать за действия молодчиков в чекистских мундирах».

В наш город он попал из Ленинграда, когда после убийства С. М. Кирова северную столицу очищали от нежелательных, подозрительных элементов. Кстати, тогда сослали в Самару и еще одного писателя — Георгия Венуса. Он был автором нашумевшей в 20-е годы автобиографической книги «11 месяцев с дроздовцами». Напомню, что офицерский полк под командованием Дроздова был одним из самых лихих формирований белогвардейской армии. Венус жил в эмиграции, а затем, в период смены вех, вернулся в Ленинград, отрёкся от своего прошлого, был принят в Союз писателей, а после 1 декабря 1934 года оказался в Самаре. В «Известиях» 14 января 1989 года я прочитал интервью сына Венуса о том, как он спас ныне издаваемые три романа отца: «Стальной шлем», первое произведение советского писателя о немецком фашизме, «Зяблики в латах», «Война и люди». Борис Георгиевич вспоминает, что рукописи отца хранились в его старом школьном ранце. «Когда в доме начался обыск, — это происходило днем, — мать приказала мне: «Что ты тут торчишь, бери ранец и ступай в школу, а то опоздаешь». Я все понял. А когда вернулся домой, отца уже увезли. Он погиб в тюрьме; в

 

- 9 -

июле 1039 года.... Еще до этой публикации в ответ на мою статью в «Неделе» (19 ноября 1988 года) сын Венуса Борис Георгиевич прислал мне письмо, которое стоит процитировать. Там есть сведения, мне вовсе неизвестные, но помогающие понять психологию Гизетти, которого следствие так успешно использовало для фальсификации многих дел, в том числе и моего. «Литературовед Гизетти часто бывал у нас в Куйбышеве... Гизетти был одинок, голоден и выглядел жалко. Несмотря на это, он сохранил страстную любовь к литературе. Он был знаком с Блоком, дружил с Пястом. Мне было 13 лет, и я хорошо помню его разговоры с отцом о символистах... Мы хоть и были в ссылке, но жили семьей и пользовались материальной помощью родственников отца. Мама подкармливала Гизетти и в то же время боялась его. Начались страшные времена, и мама говорила: «Гора! Этот человек принесет нам несчастье». Я далек от того, чтобы винить Гизетти. Винить надо страшное время и людей, создавших это время. Весной 1938 года был арестован мой отец, потом я выяснил, что проходил он по делу Гизетти. Следователь отца был Максимов... Отец после нескольких месяцев не выдержал и подписал обвинения, хотя был достаточно мужественным человеком... После окончания следствия отец был переведен в сызранскую тюрьму. Там умер в тюремной больнице от гнойного плеврита. У. него были отбиты легкие».

Это письмо меня взволновало. Значит, Венус и я были арестованы одновременно. И на его судьбе сказалась злая воля Петра Максимова, который приложил руку к моему делу.

С тех пор я заинтересованно следил за хлопотами Бориса Венуса о возвращении читателю книг его отца. И когда оно состоялось, я не без волнения прочитал все три чудом спасенных романа.

Три периода трудной жизни Георгия Венуса отражены в романных сюжетах: годы, первой мировой войны, вплоть до февральской революции: гражданская война на юге, бегство из Крыма армией Врангеля; наконец, эмиграция, сложные судьбы русских беженцев в предфашистской Германии. В душевных потрясениях рассказчика из романа «Война и люди», в драматических историях прапорщика Константинова и поручика Зуева отразились мучительные переживания самого Венуса. Зачем погибали солдаты и офицеры в окопах русско-гер-

 

- 10 -

манской войны? Венус насмотрелся на их Жестокую и бессмысленную смерть. Надо много раз видеть кошмары войны, чтобы писать о них так внешне спокойно и в то же время так по сути взволнованно, как пишет Венус: «В глубоких воронках, на дно которых падала живая, качающаяся тень одиноких стеблей, лежали убитые. Над краем четвертой воронки торчали ноги, одна — в рваном сапоге, другая — разутая. На разутой, зацепившись за большой палец, висела мокрая от дождя, размотавшаяся портянка. Когда Константинов медленно переполз длинную тень этих мертвых ног, а портянка над ним тихо и неслышно закачалась, подбородок его вдруг запрыгал и, прыгая, задергал скулы, которые трогала, качаясь, мокрая и холодная трава».

У Блока есть знаменитая строка: «Мы — дети страшных лет России». Читая Венуса, я все время вспоминал эти слова. Какие в самом деле страшные судьбы у русских людей в XX веке! И обдумывая их причудливые сплетения, я внезапно поразился одному обстоятельству: Георгий Венус из немецких граждан России, он воевал в русской армии. А затем оказался в Германии, на родине своих далеких предков, где существовать ему было легче абсолютного большинства эмигрантов. Там нашлись родственники, которые поддержали его, помогли ему. Однако он стремился в Россию, — именно там была для него настоящая Родина. После немалых хлопот Венус добился, что советский посол в Германии Н. Н. Крестинский в 1925 году подписал ему разрешение на въезд в Россию.

По горькой иронии судьбы на них обоих через 12 лет обрушились арест и смерть. Но тогда радостный Венус спешил уехать домой, и весной 1926 года вернулся в Ленинград. Дома он спокойно прожил только восемь лет, его ждал арест, ссылка, самарская тюрьма и смерть в Сызрани. Кстати, именно в этом городе он некогда начинал свою воинскую службу.

И вот неотвязно встает вопрос — почему же немец, офицер печально известного дроздовекого полка белой гвардии Георгий Венус так страстно стремился вернуться в Россию? Зависит ли любовь к Родине от национальности, от так называемой пятой графы? Или есть в основе этого великого чувства какие-то другие мотивы? Так биография и романы Георгия Венуса, погибшего больше полувека назад, ведут к вполне современным раз-

 

- 11 -

думьям. Кстати, в этих раздумьях стоит учесть еще одно обстоятельство. В Германии Венус подружился с сыном Леонида Андреева, юным литератором Вадимом. Они вместе хлопотали о разрешении отправиться на Родину, в последнюю минуту русский Вадим Андреев передумал и лишь после войны получил советское подданство и в Москве стал членом Союза писателей. А немец Георгий Венус поспешил вернуться.

Возвращение привело к новым жестоким испытаниям. Он не один год воевал, не раз был ранен, и сын его справедливо оценивает отца как мужественного чело века. Но избиения и пытки вынудили его подписать лжи вые показания, человек с перебитой челюстью и больными вследствие ранения легкими, конечно, был не в силах сопротивляться палаческому азарту ежовских молодчиков. А горькая ирония судьбы сказалась в том, что еще до смерти дроздовского офицера Георгия Венуса был расстрелян его старший брат Александр, летчик, прослуживший в красном воздушном флоте почти двадцать лет.

И еще одна мысль не может не возникнуть при чтении романов Венуса. XX век — это век социальных и .национальных катастроф. Какие только беды не обрушивались на многострадальное человечество: воздушные бомбардировки и газовые атаки, атомные взрывы и горчичный газ, расстрелы заложников, гитлеровский разгул, казни, бандитизм, эпидемии. Все это уходит, исчезает, забывается, но продолжает жить в книгах. Память нас тревожит, не позволяет превратиться в манкуртов, не позволяет умертвить совесть. Уже только за это мы должны быть благодарны литературе, должны оценить каждую книгу, возвращающую нам человечность. Один из героев трилогии А. Н. Толстого «Хождение по мукам» Вадим Рощин, чья судьба во многом напоминает судьбу Венуса, говорит любимой: «...пройдут годы, утихнут войны, отгремят революции, и истинным останется только одно — кроткое, нежное, любящее сердце ваше...»

Писатель, создавший образ Рощина, не мог, конечно, быть безразличен к судьбе Венуса, которого хорошо знал еще по годам эмиграция. Поэтому естественно, что А. Н. Толстой пытался спасти Венуса. В одном из куйбышевских архивов хранится письмо автора «Хождения по мукам» на имя Н. И. Ежова. Вот выдержка из этого красноречивого документа:

 

- 12 -

«Венус был сослан в Куйбышев в марте 193§ года как бывший дроздовец. Он этого не скрывал и в 1922 году написал книгу «И месяцев с дроздовцами». Эта книга дала ему право въезда в Советскую Россию и право стать Советским писателем.

Он написал еще несколько неплохих книг. Вся ленинградская писательская общественность хорошо его знает как честного человека, и, когда его выслали, писатели несколько раз хлопотали за него, чтобы ему предоставлена была возможность писать и печататься.

Жил он очень скудно и хворал малярией.

Николай Иванович, сделайте так, чтобы дело Венуса было пересмотрено. Кроме пятна его прошлого, на его совести нет пятен с тех пор, когда Он осознал свою ошибку и вину перед Родиной. Его письма из Куйбышева ко мне содержали одно — просьбу дать ему возможность печататься и работать в центральной прессе.

Опасаюсь, что он арестован все за те же откровенные показания, которые в марте 1935 года он дал следователю, то есть о том, как он, будучи юнкером, пошел с дроздовцами.

Нельзя остаться равнодушным к судьбе его сынишки, мальчик должен учиться и расти, как все наши дети.

Алексей Толстой.

22/II—1938, г. Пушкин».

 

На этом письме нет никаких пометок. Ни Ежова, ни его подручных не волновала судьба безвинно арестованного человека. Но великая правда истории сказалась в том, что мальчик, чудом спасший рукописи отца, все-таки сумел довести до конца публикацию его книги.

Гизетти и Венус были среди первых литераторов, арестованных в Куйбышеве. Они подписали фальсифицированные показания об антисоветских действиях куйбышевских коллег, хотя многих из них они даже в лицо не знали. Я попал в перечень, подписанный Гизетти. Так началась легенда о моем эсеровском прошлом, которая потребовала грубого подлога. Эта история достаточно убедительно опровергает одну из широко распространенных сталинских легенд: работники следствия якобы верили, что истребляют настоящую контру. Нет, конечно, они хорошо знали, что творят. Меня они после ареста очень долго держали в камере, потому что доказать мое

 

- 13 -

эсерство было совершенно безнадежно. Так и не обнаружив ничего мало-мальски вероятного, они потом предъявили показания моего друга, талантливого поэта Виктора Багрова о том, что я по заданию троцкистов ездил по заводам и читал доклады о невозможности построения социализма в одной стране. Виктора погубила «тройка», и он исчез без следа. Я был арестован, когда январский Пленум ЦК (1938 года) был уже позади, «тройки» ликвидировали, мое дело надо было направлять в суд. Я уже не помню сейчас фамилию военного прокурора (впрочем, кажется, Денисенко), который разговаривал со мной перед заседанием трибунала. Он все пытался уточнить, когда и на каких заводах проходили мои выступления. А я ему отвечал, что было бы неплохо найти хоть одного слушателя. Прокурор не дал санкцию на судебное разбирательство, и, думается мне, что нелепые показания Виктора спасли мне жизнь. Но на свободе я все-таки не оказался. Следственный аппарат имел возможность спрятать свои преступления, прикрываясь решением Особого совещания. Через два с лишним года мне это решение объявили: восемь лет лагеря за активное участие в правотроцкистском блоке. Хорошо помню, что когда начальник ульяновской тюрьмы познакомил меня с этой бумагой, я рассмеялся. В пухлом следственном томе ни одной, строчки о правотроцкистском блоке не было. В апреле 1938 года, в лубянской. камере, мне, конечно, и в голову не могло прийти, что меня ждет, и почему все это случилось. Я честно рассказывал свою биографию.

С осени 1937 года я работал в редакции «Литературной газеты», и почти ежедневно из отдела кадров Союза писателей нам сообщали фамилии, которые больше не следует упоминать или, если уж указывать, то клеймить как предателей и врагов народа. Однажды в декабре 1937 года сотрудница отдела критики Ата Типот (ныне известный прозаик Наталия Викторовна Соколова) огорченно сообщила мне, что в этих списках появилось имя Виктора Багрова. Я часто рассказывал о его талантливых стихах, искренне гордился нашей дружбой и не раз выражал надежду, что познакомлю с Виктором Ату и ее мужа, поэта Константина Симонова. Весть об аресте Виктора была для меня тяжелым ударом. Я сам уже несколько дней ходил совершенно убитый. По телефону отец сообщил, что за мной приходили какие-то

 

- 14 -

оперативники, даже начали обыск в квартире. Однако он вовремя опомнился и потребовал ордер. Сличив документы, старший по команде взял телефонную трубку и доложил, что преступник живет в Москве, а здесь лишь отец, мать и жена. Он даже спросил: «Может, жену забрать?» И вот теперь, мне, комсомольцу, и, надо сказать, ретивому комсомольцу, было вовсе неясно, как поступить. Все время вертелась одна и та же мысль — самому явиться в НКВД. Как же можно в моем положении работать в газете, повседневно заниматься решением самых острых политических вопросов? Я решил посоветоваться со своим непосредственным начальником, ответственным секретарем редакции В. П. Барыкиным. Он рассудил спокойно и, как мне показалось, мудро: «Вы живете легально, если будете нужны, вас найдут, разговор останется между нами, и не суетитесь». Я только потом, много позже, сообразил, что не признался Барыкину: живу-то я не совсем легально, живу без прописки. Впрочем, этому факту я и сам не придавал особого значения. Казалось, всемогущему НКВД найти меня, штатного сотрудника «Литературки», проще простого.

Шли недели и даже месяцы. Свобода успокаивала меня. Помню, мы как-то с Атой и Костей Симоновым, сидя в кафе «Красный мак» в Столешниковом переулке, заговорили о Багрове. Симонов убежденно сказал мне: «Видите, вы все-таки разгуливаете по Москве, а не дышите тюремным воздухом». И хотя я знал, что вполне мог разделить судьбу Виктора, я согласился с этим доводом. Теперь стыдно вспомнить об этом, но тогда очень хотелось поверить в справедливость и оправданность всего, что творится вокруг. Еще до этого мы говорили о процессе Тухачевского и тоже возмущались не судом и арестом прославленных полководцев, а их способностью изменить стране. Такими слепыми, доверчивыми и фанатично преданными Сталину мы были в ту пору, таким я переступил порог Лубянки, и мой арест вызвал у меня одно лишь чувство недоумения.

Никто из моих новых знакомых не попытался меня просветить. Бернар был невежествен и сам ничего не понимал. Дипломат и прокурор, видимо, не захотели говорить на эту опасную тему во внутренней тюрьме, где даже стены слышат.

Моя наивность начала разрушаться только на следующий день, когда меня перевезли в Бутырку. Там я впе-

 

- 15 -

рвые испытал ужас, когда меня заперли в каком-то чулане, ярко освещенном, но таком тесном, что там не было никакой мебели, даже скамейки. Сколько я там стоял, определить было невозможно — ведь часы забрали у меня на Лубянке. Но, видимо, прошло несколько часов, потому что я передумал обо всем на свете да к тому же и физически устал. Вдруг дверь стремительно распахнулась, и я увидел на пороге рослого широкоплечего мужчину в темно-синем халате и с большим ножом в руках. Накануне в лубянской камере я уже наслушался от Бернара о пытках и побоях. Теперь, признаюсь, сердце у меня замерло, в спине я почувствовал какую-то острую боль. Даже противно вспоминать, каким я оказался трусом, но раз уж решил писать правду, то нечего жалеть и себя. Быстро выяснилось, что передо мной тюремный надзиратель, и он собирается всего-навсего отрезать пуговицы на моей одежде, освободить меня от пояса, шнурков и прочего реквизита, который мог бы пригодиться при попытке к самоубийству. Это я узнал позднее, а пока, ничего не понимая, раздевался и со страхом наблюдал, как мой страж привычно орудует своим косырем. Затем, приказав мне сложить всю одежду в угол чулана, он отвел меня в баню. И там я увидел... Многие обнаженные люди отличались тем, что вдоль спины и ног у них были багровые и фиолетовые полосы. Вошедший почти вместе со мной молодой мужчина с очень умным, интеллигентным лицом, заметив, как я растерянно вглядываюсь в окружающих, спросил меня больным холодным голосом: «Как вы думаете, отчего эта телесная радуга?» — «Знаете,— робко сказал я, — мне однажды довелось лечиться на сочинском пляже от фурункулеза. Там я впервые увидел больных псориазом. Но откуда их здесь собралось так много?» Мой сосед усмехнулся: «Вас губит эрудиция. Впервые слышу, что у дубинок и резиновых шлангов может быть такое греческое наименование». Сердце у меня зашлось, и слов я не находил. Заметив мое состояние, сосед сказал: «Давайте знакомиться. Меня зовут Владимир Юрьевич Стеклов». — «Сын?!» — воскликнул я. Имя Юрия Михайловича Стеклова, старейшего социал-демократического публициста, редактора «Известий», «Красной нивы», «Нового мира» сегодня забыто, но в ту пору было очень популярно, особенно среди литераторов. Мой знакомый подтвердил: «Да, сын. И, кроме того, работник Централь-

 

- 16 -

ного Комитета ВЛКСМ. Как видите, для моего ареста есть достаточно веские основания. А вы кто?» Я сообщил основные сведения — 21 год, аспирант, журналист, Стеклов задумался на какое-то мгновение и неожиданно для меня вынес приговор: «Не волнуйтесь, вас ничего особо дурного не ждет. Получите восемь лет за участие в террористической организации». Я взмолился: «Владимир Юрьевич, помилуйте, какой террор? За что восемь лет?» Он снова усмехнулся, на этот раз добродушии: «Я как комсомольский цекист хорошо знаю, какие кадры мы готовили. А восемь лет — это благо. Просите судьбу, чтоб она побыстрее отправила вас в лагерь». Забегая вперед, скажу, что предсказания Стеклова в основном оправдались. Он угадал и 8 лет, и обвинение в терроре. Вот только побыстрее у меня не получилось.

В Бутырках я провел всего несколько дней, в перенаселенной камере, где мне с трудом отыскали место под нарами. Бутырские будни мне ничем особенным не запомнились. Бесконечные разговоры о допросах и доносах, о пытках и вынужденных показаниях, которые все тюремное население называло романами. Потрясенный всем, что мне рассказывали, я молчал, ни с кем ни сближался. Узнал, что в камере находится народный комиссар тяжелой промышленности Рухимович, видный партийный работник Анчаров. Очень хотелось спросить их, как они оценивают и объясняют происходящее. Но они лежали на нарах так неподвижно и с такими унылыми, изможденными лицами, что я даже приблизиться к ним не рискнул. А вскоре меня вызвали, вновь затолкнули в чулан и опять через какое-то неопределенное, но долгое время вывели. Потом «черный ворон», какой-то миг я прошагал вдоль рельсов и оказался в вагоне с тюремными решетками на окнах. Меня посадили в отдельное купе, где вместо двери были также решетки, и около нее встал сразу молодой парень в форме. Я понял, что меня везут в Куйбышев, и стал с тревогой думать о будущем. , Когда пришло ночное время, совершенно неожиданно оснований для тревоги прибавилось. Дежурство принял конвоир с умным, красивым лицом. Стоя вполоборота ко мне, он начал пальцами на стенке писать буквы. Я не сразу, понял, что он делает, но, приглядевшись, догадался. Настойчиво, повторяя одни и те же движения, он рисует пять букв, которые складываются в два слова: кто ты?, Я принялся отвечать, используя тот же прием. Ни-

 

- 17 -

когда больше не приходилось мне вести такой странный диалог. В тюрьме я овладел «бестужевкой» и стал одним из самых мастеровитых «стукачей». У этого слова было два смысла: так называли доносчиков, с одной стороны, и умельцев, знатоков тюремного телеграфа, — с другой. Первых презирали, ко вторым относились уважительно. Человек, овладевший тюремной азбукой, изобретение которой молва приписывала декабристу Бестужеву-Рюмину, был очень полезным в любой камере — и для себя, и для других. Все буквы алфавита Бестужев разбил на пятерки по горизонтали. Сегодня это выглядит, например, так:

А Б В Г Д

Е Ж 3 И К

Л МН О П

и т.д.

У каждой буквы есть свой номер по горизонтали и по вертикали. Следовательно, Б передается, например, таким сигналом: один удар, два удара, Е — два удара, один удар, Н — три удара, три удара. Стены становятся каналом связи. Даже в одиночке перестаешь чувствовать себя одиноко, если у тебя есть сосед, владеющий «бестужевкой». Мне пришлось провести в тюрьмах два с половиной года — ив тесных каменных мешках, и в густонаселенных многоярусных помещениях, и всегда мое умение общаться через стены оказывалось полезным. Тайные диалоги скрашивали жизнь, позволяли ощутить руку друга, становились источником информации.

Помню, как однажды я простучал своему соседу цикл стихов Эдуарда Багрицкого. Мне никогда не .пришлось узнать, кто был он, мой безвестный сосед. Но его ответные реплики запомнились: «Спасибо... Эти стихи внушают любовь к жизни, мужество. Продолжайте, пока будет возможность». Однажды на мой вызов никто не прореагировал. Я понял, что соседняя камера опустела. Впрочем, ненадолго. Но новый ее жилец- «бестужевки» не знал. Он бессистемно и нелепо бухал по камню, и я прекратил это занятие. Оно ведь было далеко не безопасным. Опытные надзиратели умели, наблюдая в глазок определить, что их поднадзорный занят запретным делом. Можно было и в карцер попасть за это, и подвергнуться другим тюремным карам. Но со Мной это не произошло ни разу. Умение маскироваться тоже входило в мастерство «телеграфиста». Как осторожно ни ходил

 

- 18 -

надзиратель, его приближение чувствовалось: и глазок открывался не вовсе бесшумно, и шаги ощущались какой-то звериной интуицией. А отвалиться от стенки, вытащить руки из-за спины — дело даже не секундное. Затем надо было хорошо изучить повадки каждого надзирателя. Далеко не все были старательны, многим службизм претил. Я помню только одного, который в куйбышевской внутренней тюрьме с ненавистью относился к заключенным. Он исправно выполнял обязанности ищейки, и он же, кстати, присваивал добрую половину передач. Когда он дежурил, тюремный телеграф молчал. Но большинство наших стражей особой ретивостью не отличалось. И это очень показательно. Постоянно общаясь с нами, они начинали понимать, что в массе своей тюремное население состоит не из преступников, тем более не из врагов народа.

Первым человеком такого типа и оказался мой конвоир в спецвагоне. Путешествие из Москвы до Куйбышева продолжалось, целую неделю. Почему наш вагон везли так медленно, то и дело отцепляли на промежуточных станциях, я, конечно, не знал, и узнать это никакой возможности не было. Но судьбу за это обстоятельство я благодарил. Каждую ночь четыре часа продолжалось дежурство моего нового друга. И наш диалог продолжался очень интенсивно. Звали его Володей. Имя было выбрано неслучайно. Он родился в хорошей пролетарской семье, родители были коммунистами. Сам Володя оказался московским таксистом, только недавно призванным в армию и очень обеспокоенным тем, что в его большом московском доме было арестовано много людей, которых он хорошо знал с детства. На конверте с моими документами, как он объяснил мне, стояло три креста. Это означало особую опасность, и именно по этой причине меня везли одного, со спецконвоем. До сих пор помню собственное странное чувство, пережитое на сызранском вокзале. Там меня переводили из одного вагона в другой, и я шагал вдоль рельсов, окруженный всем отделением. Пять или шесть человек вплотную закрывали меня от посторонних взглядов, а впереди шагал командир с револьвером в руке. Многие прохожие посматривали на меня испуганно, в иных взглядах я ловил и ненависть, и отвращение. Но были и другие взгляды — недоуменные, любопытные, даже сожалеющие. Просвещенный Володей, я старался идти спокойно, не

 

- 19 -

выдавая внутреннего ужаса. А ведь в ночных беседах мне уже было сказано, что людей, обозначенных тремя крестами, как правило, везут на расстрел.

Впоследствии я узнал, что московский таксист сумел свое сочувствие ко мне выразить и поступком. Накануне прибытия в Куйбышев он выяснил мой адрес, справедливо предполагая, что родные безуспешно будут меня искать. И вот через много лет, при первой свободной встрече с отцом я узнал, что однажды утром он нашел в почтовом ящике записку: «Ваш сын во внутренней тюрьме». Сколько мужества потребовалось солдату конвойных войск, чтобы отправить это письмецо. Если бы его выследили, трибунал был неизбежен.

В своей тюремно-лагерной одиссее я не раз сталкивался с проявлениями человеческой солидарности. Многие рядовые исполнители не верили в чудовищную ложь следствия и по-своему облегчали нашу судьбу. Кстати, не только рядовые. Раз уж коснулся этой темы, раз уж заговорил о том, почему, я уцелел в сталинском аду, нарушу хронологию повествования и расскажу о своем начальнике лагеря. Полковник Семен Иванович Шемена был человеком незаурядным. Долгие годы он служил военным-атташе в Праге и Варшаве. Кажется, в начале 1937 года арестовали его жену, а самого отозвали в Москву. Он вернулся, видимо, понимая, что его ждет самое худшее. Но оказалось иное. Его направили на север Республики Коми для организации нового лагеря — строить железную дорогу от Котласа до Воркуты. С первых же дней на этом строительстве я слышал немало доброго об энергии, уме, организаторских талантах полковника Шемена. Он подчинил весь быт лагеря делу, и поэтому широко расконвоировал основной лагерный контингент, в котором абсолютное большинство составляли такие, как я. Поэтому у нас случаи лагерного бандитизма, о которых вспоминают Варлам Шаламов и Анатолий Жигулин, повествуя о Колыме, были немногочисленными. Уголовники почти не определяли характер нашей жизни, наоборот, они были вынуждены подчиняться тому укладу, который установили для так называемых «врагов народа». И в основе этого уклада была работа. Семен Иванович Шемена умел доверять людям — осужденные по пятьдесят восьмой статье занимали почти все инженерные должности на огромном строительстве, и работали они на полную катушку. Были времена, когда

 

- 20 -

рабочий день длился одиннадцать и даже двенадцать часов, когда доходили до полного физического изнеможения, но делали все, что могли. Подробнее обо всем этом расскажу позднее, а пока мне хочется только одного — напомнить, что вера в людей и неверие в их официальный статус преступников были достаточно распространены. Когда меня реабилитировали, Семен Иванович был уже генералом-пенсионером, жил в Москве на Котельнической набережной. Его перевели в Москву еще в военные годы, он служил в высокой должности в Главном управлении по делам военнопленных, а потом, после войны, возглавлял в Одессе Управление внутренних дел. Я позвонил ему, не убежденный, помнит ли он мою фамилию, — прошло все-таки двенадцать лет. Но он помнил все, выслушал мое взволнованно-радостное сообщение и ответил спокойно: «Ну что же, я вас, конечно, поздравляю. Хотя, как вы знаете, лично для меня вы и ваши товарищи по судьбе никогда не были преступниками». Эта фраза в устах бывшего начальника лагеря может показаться загадочной, но я понимал ее истинность.

Расскажу хотя бы один эпизод. В июне 1941 года, как только началась война, было приказано ужесточить режим, особенно по отношению к осужденным за шпионаж. А у нас в Управлении строительства работал инженер Белов, болгарский коммунист, много лет проживший в догитлеровской Германии. Конечно, в советский лагерь он попал по обвинению в шпионаже и в начале войны с Германией и Болгарией представлял вполне одиозную фигуру. Пропуск у него забрали, и судьба его могла бы круто повернуться, вплоть до возвращения на общие подконвойные работы. Но то ли в самом деле полковнику потребовалась его консультация, то ли Семен Иванович уступил главному инженеру, но вдруг последовала команда — лично начальнику охраны отправиться на ЦОЛП (центральный отдельный лагерный пункт) и Белова привести в кабинет «энстра» (начальника строительства). И вот целый день на глазах «у многочисленных управленцев разыгрывалась вполне водевильная ситуация. Иван Георгиевич Белов много часов находился в кабинете у Шемены, а на диване, напротив его секретаря, тоскливо сидел начальник охраны. Ведь он обязан был выполнить приказ — лично конвоировать заключенного Белова. Нужно сказать, что дураков у нас

 

- 21 -

в Управлении было не так уж много — начальник охраны к ним не относился. И назавтра пропуск Белову возвратили.

Однако история этим не завершилась. Соответствующие работники доложили о грубом нарушении режима в Москву, и Шемене был объявлен выговор. Благодаря словоохотливости его секретаря мы, все скоро узнали текст резолюции на бланке приказа. Обращаясь к начальнику оперативно-чекистского отдела, Шемена написал: «Второй раз мне выговор заодно и то же дело не объявят. Пропуск Белову оставьте».

Полковник Шемена и московский таксист Володя в равной мере не верили крестам на пакетах. Увы, — были люди, которые верили, но я не рискую высказать предположение, что именно они составляли большинство. Во всяком случае, чем шире развертывались репрессии, тем больше становилось сомневающихся. И это помогало и морально, и физически, помогало пройти сквозь самые жестокие испытания, помогало выжить. Но все это разъяснится впоследствии, а тогда, в отдельном купе столыпинского вагона, благодаря Володе я увидел впереди свет надежды. Он, конечно, был очень тусклым, беглым, неопределенным, этот свет. После Бутырской тюрьмы, где я впервые узнал об истязаниях и пытках, о трагической гибели ни в чем неповинных людей, после известия о таинственном клейме на моем личном деле, я находился во власти самых мрачных предчувствий. Времени в вагоне у меня было много. Когда появлялись другие конвоиры, я молча сидел, обычно закрыв глаза и мучительно перебирая все свое прошлое. Что стало причиной катастрофы? Что было неверно, что привело в тюрьму?

Жизнь моя складывалась не совсем обычно, потому что я пошел учиться раньше, чем было принято в ту пору. Мне еще не исполнилось четырнадцати лет, когда я закончил семь классов и тем самым завершил свое школьное образование. Правда, осенью 1930 года меня зачислили в восьмой класс, но он тут же был расформирован, и всех моих соучеников отправили в деревню, на ликвидацию неграмотности. И вот тут-то сказалось мое малолетство — меня оставили в городе, и отец, широко известный в городе врач, сумел устроить меня на курсы по подготовке в пединститут. В 15 лет я их закончил, но приема на литературный факультет не было, и я еще

 

- 22 -

год провел в ожидании института. Однако не бездельничал. Тогда выходила краевая пионерская газета «Будь готов», я был одним из самых активных деткоров, и редактор газеты Н. Кулагин принял меня на работу. Я получил удостоверение заведующего массовым отделом, и в подшивке газеты «Будь готов» за 1931—1932- годы можно найти многие и многие материалы, подписанные то Лешей Финком, то Леонидом Широковым. Вспоминая те месяцы, я не мог обнаружить в своей жизни ни единого пятнышка. Как все мои одногодки, отличался высокой гражданской активностью, которую подхлестывала вера в то, что живу правильно, во имя утверждения самого высокого общественного строя.

Вернувшись в Куйбышев после 17 лет отсутствия, я испытал острую необходимость вспомнить свое детство и тогда же опубликовал серию очерков, так и названную: «Деткоры». Там очень точно рассказывалось о том, какими мы были — наивными и непримиримыми ко злу. Стоит, наверное, повторить кое-что из этих воспоминаний. Абсурдность моего превращения в «контрика», во врага народа становится на фоне пионерского детства еще очевиднее. Вот два достаточно красноречивых эпизода.

 

Сражение с клеветой

 

В редакционную комнату вошла необычная гостья: высокая пожилая женщина в серых валенках, в скромном потертом зимнем пальто. В руках — видавший виды черный, плотно набитый портфель. Лицо худое, доброе. Усталые, проницательные глаза. Всем нам сразу становится ясно — учительница. А нас в комнате много, и самому старшему, Леве Поспелову, пятнадцать лет. К взрослым посетителям мы не привыкли. Смотрим удивленно, немного настороженно.

И вдруг совсем уже удивительные слова:

— Ребята, помогите мне. Может быть, от вас зависит моя жизнь.

Торопливо пододвигаем ей стул. Сами устраиваемся вокруг, пытливые, взволнованные.

— Ребята, — говорит женщина, — мне очень хочется, чтобы вы поверили. Я вам расскажу правду, одну правду.

— Мы верим, — шепчет кто-то из дальнего угла.

 

- 23 -

Это наверное, кудрявый непоседа Саул Лапицкий. Он самый нетерпеливый, самый неугомонный из всех нас. Солидный, вдумчивый Женя Рябинин требует тишины.

— Так вот, ребята, — снова начинает свою исповедь наша гостья. — На днях меня будут судить, и могут осудить очень строго. А я не виновата ни в чем. Если вы захотите, вы можете меня спасти — В ее голосе уже ясно слышатся слезы. — Меня и мою дочь.

Самый старший из нас, признанный деткоровский вожак и умница Лева Поспелов, нервно протягивает к ней руки:

— Мы сделаем все, что можем. Только расскажите, пожалуйста, что же произошло с вами?

— Я работаю учительницей в школе на Барбашиной Поляне. Меня обвиняют в том, что я бью учеников. Под заявлением в прокуратуру стоит восемь подписей. Но я никогда никого пальцем не тронула.

Рассудительный Лева недоуменно качает головой.

— А кто же подписал заявление?

— Ученики.

— Почему же они это сделали?

Женщина вздохнула, помолчала.

— Мне бы не хотелось навязывать вам свое мнение. Побывайте у нас, поговорите с ребятами. Я надеюсь, что сами узнаете правду.

Сейчас отправиться на Поляну Фрунзе — легче легкого. Сел на трамвай, заплатил за проезд — и дело сделано. А зимой тридцатого года это было настоящее путешествие. Трамваи ходили только до Оврага Подпольщиков. А дальше — на санях или на лыжах. Брали только самых крепких, самых выносливых. Ведь в общей сложности надо было прошагать двадцать километров!

В школе деткоры подолгу говорили с каждым из авторов заявления. Те упрямо настаивали на своем: «Да, Марья Ивановна дерется. Да, меня она стукнула линейкой, а Ваньку в коридоре так толкнула, что он головой чуть стенку не прошиб». Но проницательные деткоровские глаза видели, что обвинители смотрят в пол, косятся по сторонам.

— Врут, — уверенно сказал Лева Поспелов. — Но только вот почему врут?

Он решил договорить с пионервожатым. Высокий краснощекий парень встретил нас не то удивленно, не то неприязненно.

 

- 24 -

— И разбираться тут нечего, — скороговоркой выпалил он Леве. — Она самая что ни на есть старорежимная мадама. Пусть с ней суд разбирается.

Что оставалось делать? Встать на лыжи и отправляться обратно? Тем более, что взятые с собой ломти хлеба уже были съедены, а во времена, когда хлеб продавался по карточкам, на угощение рассчитывать не приходилось.

Ребята отошли от школы, присели на садовую скамейку и стали совещаться.

«Если бы она была виновата, не пришла бы в редакцию, — таково было общее мнение. — А здесь сговор. Давайте не будем разговаривать с ребятами в школе. Пойдем по домам и возьмем в работу каждого поодиночке...»

Так и сделали. Шли от дома к дому, убеждали до хрипоты в голосе, ссылались на пионерскую совесть, напоминали, что у Марьи Ивановны есть дочка.

Чуть не в полночь на стол редактора Николая Кулагина лег небольшой листок, вырванный из тетради. Восемь подписей и несколько лаконичных фраз: «Все, что мы написали о Марье Ивановне, — неправда. Нас уговорил это сделать пионервожатый Миша...»

Что же произошло в школе?

Это были очень трудные годы. В магазинах не хватало товаров, трудно было достать одежду, обувь. Привезли в школу ботинки, чтобы по дешевой государственной цене продать их самым нуждающимся. В описке на получение ботинок оказался и Ваня М., сын лавочника из другого поселка. Никто не знал правды о его отце, а Марья Ивановна знала: в том поселке жила ее сестра. Она сказала директору, и Ване хитрость не удалась: ботинок ему не дали. Затаил злобу обиженный, но еще больше напугался и обозлился пионервожатый, его двоюродный брат. Вот и начал действовать — исподволь, то лаской, то угрозой заставляя ребят подписывать сочиненную им клевету.

Суд оправдал Марью Ивановну. У клеветника отняли комсомольский билет. Дочка Марьи Ивановны стала активной деткоровкой. А в редакции, если пожалуется кто-нибудь, что выпало ему на долю трудное поручение, сейчас же услышит в ответ: «Какое счастье, что не тебя посылали на Барбашину Поляну».

 

- 25 -

Совесть Суда

 

Он был очень смешной, пионер из шестой школы Саул Лапицкий. Рыжий, весь в веснушках, с большой кудрявой головой на тоненькой цыплячьей шее, Саул при первом взгляде на него сразу вызывал улыбку. Знакомясь с новым товарищем, Саул снимал очки, за которыми прятались его наивные близорукие глаза, и деловито спрашивал: «Вы уже просмеялись? Уже можно говорить о деле».

Основным «делом» Саула были разговоры на международные темы. Он всегда мог дать точную справку, кто президент США, и в каком городе бастуют рабочие, и откуда приехал в Советский Союз славный пионер Гарри Айзман. Рассказывать он мог целыми часами, забывал об уроках, об обеде, о пионерских сборах. Он не замечал, что меняются слушатели, и говорил, говорил...

Худой, сутулый, он всегда рвался в бой, даже в самом прямом смысле этого слова — против любой грубости и особенно против хулиганства. А хулиганов в то время на самарских улицах было, к сожалению, очень много.

Саул писал в газету длинные корреспонденции. Не прячась за псевдонимом, он бесстрашно выступал против жестоких уличных заводил. Секретарь нашей редакции Володя Волков всегда говорил Саулу с доброжелательной улыбкой: «Газета наша маленькая, место жалеть надо». А потом безжалостно сокращал сочинения Лапицкого, оставляя фамилии, факты и прибавляя несколько злых, острых слов в конце.

Однажды Саул пришел в редакцию грустный, растерянный. Остановившись у двери, он взглянул на нас необычайно серьезно и, вздохнув, сказал:

— Товарищи, прошу уделить несколько минут моему личному делу.

Торжественное вступление заставило нас насторожиться:

— Со мной произошла неприятная история, — начал Саул и, стараясь быть как можно спокойнее, рассказал о том, как на большой перемене в класс ворвался какой-то лохматый дюжий верзила, и, подойдя к Саулу, спросил:

— Ты, что ли, Лапицкий?

 

- 26 -

— Я.

— Так вот, заткнись, а то пришьем.

А когда Саул шел домой, его окружили четверо. Среди них и тот плечистый, который приходил в школу.

— Будешь трепаться? — снова спросил он.

Саулу очень хотелось сказать им, что он не трепался, что в наше время позорно вести себя так, как былые горчишники, но они не стали его слушать, схватили за волосы, несколько раз стукнули головой об стенку.

— Было очень больно, Саул? — испуганно спросила Ася Генкина, маленькая девочка с длинными каштановыми волосами.

— К сожалению, очень. А потом они показали мне ножи и сказали: «Это тебе так, звоночек. Не учтешь — прирежем». Знаете, ребята, — произнес он неожиданно звонким, взволнованным голосом, — они меня, наверное, действительно прирежут. Не могу же я изменить собственной совести и уйти от вас.

В тот вечер мы спорили шумно и долго. Это уже был не первый случай. Незадолго до этого деткор Гена Матросов прислал заявление, что он перестал писать в газету, так как хулиганы угрожают ему кулачной расправой. Письмо Гены было опубликовано в газете, и мы сопроводили его редакционным примечанием, в котором призывали деткоров быть мужественными, не проявлять малодушия и трусости.

На следующий день наши делегаты отправились в прокуратуру, и в газете появилось грозное предупреждение, что за преследование деткоров виновные будут подвергаться уголовной ответственности по всей строгости закона.

А Саулу на всякий случай мы запретили ходить по улицам одному. И он по-прежнему писал едкие заметки против всех, кто дерется и ругается, ломает школьную мебель, бьет девочек и малышей.

Как-то у школы Лапицкий столкнулся с дюжим верзилой, своим первым преследователем.

— А ты отчаянный, — сказал тот, покачав головой. — Видимо, две жизни думаешь жить.

В этих словах Саулу послышалось и уважение, и похвала. Скорее всего, он не ошибался.

 

- 27 -

Прямо из редакции «Будь готов» я и перешел в педагогический институт, долгое время сохраняя все ту же юношескую жажду активности, все тот же неугомонный бойцовский запал. И вот там, на студенческой скамье, начались у меня совершенно неожиданные беды, которые в полумраке столыпинского вагона я придирчиво пересказывал себе, словно под микроскопом рассматривая каждую подробность. Где и когда впервые начались события, которые обернулись сегодняшней бедой?

Вскоре после убийства Кирова, когда всюду прозвучали зловещие призывы к бдительности, первый могучий вал арестов прокатился по всей стране, меня тоже чуть было не затянуло в пропасть. Был я тогда членом институтского комитета комсомола и очень дружил с нашим секретарем, одаренным, умным и честным студентом-историком. Дружим мы и сейчас. К нашей общей радости жизнь нас вновь соединила. Он — профессор пединститута, много лет заведовал кафедрой истории СССР. А тогда, в 1934 году, мы получили наглядный урок, какой демонической силой обладает невежество, как дорого приходится платить за незнание истории своей страны...

Специальный посыльный вызвал меня на экстренное заседание комитета. Вбежав в комнату, я увидел, что у всех ребят тревожные, взволнованные физиономии, а мой друг, с багровым, в белых пятнах, лицом, уступив секретарское место, сидит сбоку.

— Опаздываешь, Финк, — прогрохотал секретарь парткома, грозно взгромоздившийся во главе стола. — Нарочно опаздываешь, не хочешь своего дружка из комсомола исключать.

Нужно сказать, что наш партийный руководитель был очень типичен для своего времени. Старательный, точнее, даже ретивый исполнитель, он и от других требовал неукоснительного службизма. Человек вовсе неграмотный, он секретарил в институте и не видел в этом ничего зазорного. Друга моего он не выносил, иногда даже жаловался открыто: «Подсунул тебя мой предшественник, а я расхлебывай». Все это слышали, но как-то не думали, что он перейдет к оргвыводам. Уж очень любили комсомольцы своего секретаря. И вот нежданно - негаданно такой поворот.

— Чего-чего, — спросил я то ли возмущенно, то ли испуганно.

 

- 28 -

— А вот того, — передразнил меня Попков (так звали нашего партийного начальника). — Отвечай сразу: знал, что твой дружок — сын белогвардейца?

У меня отнялся язык.

Все дружно проголосовали за исключение. Я возражал, просил разобраться, проверить. Меня исключили за компанию или, как тогда говорили, за гнилой либерализм.

Когда члены комитета разошлись, я, наконец, узнал, что случилось. Наш бдительный руководитель парткома узнал, что отец Алексея служил в народной армии Дальневосточной республики. А дальше, «е слушая никаких резонов, он принялся действовать. Народной армией командовал Блюхер, это был советский островок, отделенный от Москвы армией Колчака. Кажется, ясно? Увы, в то время легко исключали, восстанавливали трудно.

Я проходил в исключенных три месяца. Так могло ли это событие превратить меня во врага, по крайней мере, в подозрительного? Логика подсказывала — конечно, нет. Прошло три года, никто об этом никогда не вспоминал. Комсомольский билет мне вернули, институт я благополучно окончил, даже рекомендацию в аспирантуру получил. Потом целый год работал в партийной газете.

Так я себя успокаивал и тут же сам находил контрдоводы. Было ведь и другое. Из театра, например, прогнали. И не кто-нибудь — политконтроль. В самом деле, в августе 1935 года меня назначили заведующим литературной частью драматического театра, но уже через три месяца главный режиссер попросил написать заявление, что я не в состоянии одновременно служить и учиться. Повод к моему изгнанию был нелепый, анекдотичный, но время в этом анекдоте отражалось очень выпукло.

Написал я для открытия сезона, как полагалось в то время, листовку, в которой сообщались основные принципы формирования репертуара. С прямолинейностью и схематизмом, свойственными мне в такой же степени, как многим журналистам в тридцатые, я в одном абзаце обличал буржуазный гуманизм как обманный и маскарадный, а в другом — гордо возносил достоинства гуманизма пролетарского. И вот некий весьма ответственный работник так перегнул нашу репертуарную ли-

 

- 29 -

стовку, что на одной строке прочитал: «...В лучшем случае бессилие романтических грез», а на следующей: «Гуманизм революционного пролетариата». Точка, разделявшая две фразы, даже два абзаца, оказывается, только маскировка, а на самом деле автор сей листовки занимался идеологической контрабандой. В ту пору с легкой руки Сталина разгуливал в нашем обществе грозный штамп о троцкистских контрабандистах. Меня даже на допрос вызывали и требовали объяснить — с какой же это стати я попытался внушить людям клеветническое определение пролетарского гуманизма как «бессилия романтических грез». Правда, мои обвинители вынуждены были отступить — уж слишком нелепо вы глядели их доказательства, -и я, хотя и был перепуган, но стойко защищал себя: «И что это вам вздумалось именно так согнуть бумажку, да еще в двух местах? — возражал я следователю. — Произвольно вырывая слова, можно ведь что угодно доказать». Я тогда, осенью л 1935 года, не понимал главного в своей судьбе — им еще не требовалось схватить меня, по своим показателям я еще не подпадал ни под один циркуляр. Поэтому меня прогнали из театра, но дали возможность учиться, окончить институт. И вот в апреле 1938 года, вспоминая прошлое за решеткой столыпинского вагона, я понял окончательно, что какие-то зарубки эта история оставила. Видимо, начало формироваться мое досье. Жили мы в ту пору, убежденные, что за каждым человеком ходит его тень, обозначенная этим самым зарубежным термином. И вспомнилось еще одно происшествие.

В 1936 году мне не пришлось радоваться Первомаю. В самый канун праздника явились два хмурых гражданина в синих плащах и устроили в моей комнате чудовищный разгром. Перевернули все книги, конспекты лекций, первые рукописные наброски. Кое-что изъяли. Через несколько дней пожилой следователь с усталым лицом стыдил меня: «Что это вы пишете: «Первым социалистом был Иисус Христос?» Выручила меня отменная память. Я сразу сообразил, откуда эта фраза. «Послушайте, — ответил я довольно резко, — это же не я пишу. Это Синклер написал, и слова эти вырваны из записи лекции о Синклере. Давайте посмотрим», — и я схватил тетрадку, лежавшую на столе. Следователь вместе со мной разглядел крамольную фразу и не очень уверенно возразил: «Надо писать яснее». — «Простите, — торжест-

 

- 30 -

вуя, я сразу принял иронический тон, — Но ведь я писал для себя». Мы расстались в тот раз вполне миролюбиво, и я по легкомыслию не подумал тогда, что проклятущее досье все ширилось. Воздух, пустота, домыслы и безграмотность,— а тень подозрения сгущалась, и вот теперь Бутырки и спецвагон.

Восстановил я в памяти и свой неожиданный провал на вступительных экзаменах в аспирантуру. Вспомнил желтое, аскетическое лицо Вандека. Я знал, что вскоре после нашего злосчастного знакомства он был арестован, и теперь понимал, чему служил его фальшивый декламаторский пафос: «Человек, не знающий, где родился товарищ Сталин...» Он, видимо, предчувствовал свою судьбу и откровенно выслуживался. Ломая чужие жизни, спасал свою собственную. А ведь возможно и другое — фанатическая преданность Сталину и впрямь внушила ему, что любая подробность биографии вождя важнее научных истин.

Сидел я в своей клетке, изредка взглядывал на бесстрастно усталое лицо стоящего напротив меня конвоира, и, кажется, впервые в жизни попытался решить загадку, которая и сегодня не решена.

Что руководило Вандеком — искренняя преданность Сталину, фанатичная убежденность в его историческом величии или откровенное приспособленчество, страх за себя? Он ведь уже знал, что многие люди с аналогичной биографией — политические эмигранты, коминтерновские работники — бесследно вычеркнуты из жизни.

Очень боюсь, что думая об этом сегодня, через полвека, я перепутаю разные временные планы, подменю свои мысли 38-го года сегодняшними. А ведь для того, чтобы разобраться в прошлом, надо рассуждать так, как рассуждали в ту пору. Все свои мальчишеские годы, все годы своей юности я прожил, ни разу не усомнившись в справедливости политики Сталина, в мудрости его теоретических принципов, в абсолютной верности его практических решений. Конечно, не раз я становился свидетелем фактов несправедливости — ведь меня самого без всякой вины исключили из комсомола, вызывали на допрос, предъявляли нелепые обвинения. В начале 30-х годов арестовали отца (о причинах ареста он даже не посчитал нужным рассказать мне), но вскоре выпустили, и он вернулся в свою клинику, а в жизни нашей семьи ничто не изменилось. Знал я и другие аналогичные ис-

 

- 31 -

тории, они никак не разрушали веру в Сталина, а напротив — убеждали, что в конечном счете справедливость торжествует. Да и потом, кому же не ясно, что в таком грандиозном деле, как строительство социализма, впервые осуществляемом в истории человечества, нельзя обойтись без отдельных ошибок и просчетов, а следовательно, и без жертв. Абсолютно городской парень, не имевший никаких связей с деревней, я оправдывал и перегибы (именно так привычно и штампованно говорили — перегибы) в процессе коллективизации. А статью «Головокружение от успехов» я цитировал увлеченно и даже восторженно: вот как Сталин смело и решительно исправляет эти самые перегибы.

Большинство моих товарищей -по институту жило очень трудно, попросту говоря, бедно, питались они в столовой лапшой и капустой, кое-как одевались. Мои родители были врачами, отец, известный хирург и отличный диагност, принимал дома. Поэтому жил я сверх меры благополучно. И есть искушение именно этим благополучием объяснить мой непоколебимый оптимизм. Однако и ребята, остро нуждавшиеся в еде и одежде, обреченные на аскетический образ жизни, не думали приходить к негативным выводам. Аскетизм казался мировосприятием естественным и даже возвышенным. Мои сверстники не искали примитивных житейских выгод, верили в будущее, в идеалы, в Сталина. Основательный удар ясности и невозмутимому спокойствию моего отношения к жизни был нанесен в декабре 1937 года, когда я узнал, что меня собирались арестовать в ту же ночь, в которую исчез Виктор. Но затем четыре месяца я успокаивался" и уговаривал себя, отыскивал всякие неправдоподобные объяснения, уже не верил им, но все-таки трусливо отклонял мысль, что происходят события неожиданные, страшные, непоправимые. Много раз я убеждался, что жизнь вообще немыслима, если уходит надежда. Вот сейчас пытаюсь вспомнить, на что же надеялся одинокий узник, замкнутый в тесном чулане между двумя решетками. После Лубянки и Бутырок я тогда впервые понял, что на Сталина надежды нет. Мне уже с той поры, а сегодня особенно, смешно слушать наивную болтовню — Сталин не знал. Именно потому, что вера в его ум и могущество были безграничны, ссылки на неведение, незнание, самостоятельный произвол со стороны Ягоды, или Ежова, или Берии стали казаться

 

- 32 -

мне жалким лепетом. Утром 7 апреля 1938 года из кабинета зубного врача вышел один человек. Через десять дней во двор куйбышевской внутренней тюрьмы привезли совсем другого.

Всю жизнь я отвлекал себя от каких-нибудь тяже лых раздумий поиском подходящего поэтического эпиграфа. Вылезая из вагона, я пробормотал: «Уж не жду от жизни ничего я». И остановился — вторая строка явно не звучала: «И не жаль мне прошлого ничуть». Нет, не так, совсем не так.

 

2

 

Во всех тюрьмах, которые я прошел, двери открывались с непременным грохотом, когда отодвигался тяжелый железный засов. У этого отвратительного скрежета был, наверное, свой смысл — жизнь под замком требует постоянного нервного напряжения, а дверной лязг •— еще одна душевная травма. Входишь в камеру под этот аккомпанемент, а на тебя уже нацелены глаза всех заключенных, и начинается камнепад неизбежных вопросов: «Кто такой», «С воли?», «Что там нового?»

Камера в куйбышевской следственной тюрьме была намного меньше бутырской, но населена так же плотно. Пока я топтался у порога и растерянно озирался по сторонам, кто-то взял меня за руку. Знакомый голос прозвучал жестко, но как-то иронически-успокоительно: «Здравствуй, Финк. Устраивайся временно на полу. Здесь пересылка — о нарах не успеешь соскучиться».

Так моим Вергилием, моим первым проводником по тюремному аду оказался Зиновий Львович Мазуровский, заместитель заведующего отделом культуры областного комитета партии. Я до августа 1937 года был литсотрудником отдела культуры «Волжской коммуны». Зачастую выполнял его поручения. Мазуровский был дельным, умным руководителем. Я привык с ним считаться, и, смешно сказать, наша встреча меня обрадовала.

— Ну вот видишь, — сказал он с теми же иронически-успокоительными интонациями, — мне опять предстоит ввести тебя в курс дела.

Другие сокамерники, удовлетворив свое первоначальное любопытство, отошли от нас, и я приготовился слушать новые наставления своего бывшего начальника. Но в это время внезапно за окном завыли автомобиль-

 

- 33 -

ные моторы, и я увидел, как затвердело лицо Мазуровского, а оглянувшись, обнаружил, что и у остальных товарищей по судьбе такие же неподвижные, напряженно застывшие лица. Моторы ревели минут семь — г десять и так же внезапно и дружно замолчали.

— Что это? — встревоженно спросил я. Мазуровский промолчал, посадил меня рядом с собой на деревянную скамью.

— Тебе сколько лет?

Услышав, что скоро мне уже двадцать два, он усмехнулся как-то зло и растерянно и с жесткой лихостью сказал:

— Раз созрел для тюрьмы, надо знать правду. Здесь прямо во дворе расстреливали. А звуки выстрелов заглушали моторами. Никто у нас никогда не знал, чья очередь следующая. Умирали ведь без приговора, без суда. Но вот месяца два, пожалуй, как стихло. И вдруг заурчали. Так что не удивляйся, разглядывая траурные физиономии вокруг себя.

И я, уже прошедший московские тюрьмы, уже повидавший и знаменитых партийных работников, и французского шпиона из саранских сапожников, и желчного, мудрого Владимира Стеклова, вновь снаивничал:

— Но, Зиновий Львович, расстреливают за что? Мне показалось, что во взгляде Мазуровского злобы было не меньше, чем печали:

— Причин для этого много. Одних — за ум, других — за глупость. Глупцов вроде меня, кажется, больше.

Я вынужден был признаться, что не очень понимаю его намеки. И тогда, прижав меня к себе, он шепнул на ухо:

— Ты как — в Сталина веришь? Я еще не знал, что ответить. Очень не хотелось говорить, что глупая и слепая вера владела мной всю доарестную жизнь. «Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе». Эти строчки ведь не были рождены поэтической фантазией. Это была правда. Это был быт. Тюрьма с первых же мгновений предлагала другой быт, а следовательно, и другую правду. «Но что же делать мне с моей грудною клеткой, она ведь всякой косности косней». Сказано по совершенно противоположному поводу, но по сути вполне применимо и к тем, для кого Сталин был и божеством, и совестью, и

 

- 34 -

путеводной звездой. Даже в тюрьме было страшно подумать. что он и организатор массовых репрессий, и палач, и беззастенчивый фальсификатор истории. Конечно, наступал час, когда тюрьма в этом убеждала. Но миг прозрения приходил далеко не сразу, в мучительной борьбе и с традиционными, привычными взглядами, и главное — с самим собой. У меня для этого оказалось достаточно времени. Арестованный в апреле 1938 года, я узнал свой приговор только в августе сорокового. Пробыв почти два с половиной года в положении подследственного, я так много навидался и наслушался, приобрел такой жизненный опыт, что моя тогдашняя оценка Сталина почти за полвека не претерпела никаких изменений. Никогда до Сталина маниакальное злодейство не использовало таких выдающихся умственных способностей, никогда еще энергия интеллекта не сочеталась с таким абсолютным бессердечием, абсолютным отрицанием нравственного человеческого начала. Сталин не просто изменил судьбу социализма, он так трансформировал общественные обстоятельства, что начал возникать новый тип человека, в котором жестокость и коварство заменили все душевные свойства. Вот недавно (в августе 1988 года) я прочитал в газете, как некий подполковник, инженер по профессии, отправив жену с дочерью из Киева в Куйбышев, заложил в багаж самолета ТУ-154 взрывное устройство, которое должно было сработать за полчаса до посадки. К счастью, адская машина не взорвалась по совершенно непонятным причинам. Но замысел-то какой — уничтожить почти двести ни в чем неповинных людей, чтобы расстаться с женой без ущерба для своего имущества (и даже получив страховку). Возможен ли был в нашей стране такой фантастический злодей до Сталина?

Эта глава воспоминаний была уже мною написана, когда я прочитал статью кинорежиссера Станислава Говорухина «Война с преступностью» (Советская культура, — 1988. — 29 июля). Там я с радостью обнаружил собственные мысли: «Главное преступление сталинского режима — создание нового типа человека. Воспитание в атмосфере лжи, предательства, холопьей преданности вождю, выросшей в обществе, где сместились, приобрели обратный смысл многие понятия (белое стало черным, честь и благородство — пороком, донос на ближнего — гражданской обязанностью), привело к тому,

 

- 35 -

что такой человек способен и генетически воспроизвести себе подобного. В нашем мозгу навеки поселился страх, в крови — вирусы предательства, в глазах — недоверие. С издевательской ухмылкой мы отреклись в свое время от благородных, доставшихся от прошлого манер, и с восторгом стали впитывать в себя манеры Шарикова — помните, так звали героя булгаковской повести, получившегося в результате научного эксперимента над дворовой собакой».

Уже в тюрьме, наблюдая, какие катастрофы происходят с людьми, я начал напряженно думать о том, каков человек, чего в нем больше — доброго или злого, великого или ничтожного. А встречались мне люди разные. Бывали там и подлецы, но все-таки большинство товарищей по судьбе воспринималось и тем более запомнилось доброй человеческой сутью.

Стоит, пожалуй, рассказать о некоторых соседях по камере, о тех, кто отличался уникальностью биографии и характера.

С Ярославом Ивановичем Прохановым я провел вдвоем месяца три. В первые часы знакомства он просто ошеломил меня. Входит в камеру большой, высокий, широкоплечий человек с красивым, как принято говорить, породистым лицом. Мягко здоровается, стаскивает с койки одеяло, заворачивает в него голову и, усевшись, начинает громко, и однотонно гудеть. Скажу честно, я начал посматривать на своего визави не без опаски. К тому времени я уже знал, что следователи иногда подсаживают в камеру безумцев, а иногда рекомендуют своим провокаторам работать под юродивых. Вот я и стараюсь угадать, кого же послал мне следственный начальник в компанию. И вдруг бормотание прекращается, одеяло сбрасывается, и сосед улыбается доброй, чуть ли не детской, стеснительной улыбкой.

— Я, кажется, удивил вас, но мне необходимо было помолиться.

— А одеяло-то зачем? — спросил я без всякой деликатности.

Улыбка стала еще стеснительнее, но в голосе прозвучала даже твердость:

— Никто не должен слышать, о чем я разговариваю с Богом.

Стоит принять во внимание — мне было в ту пору двадцать два года, и мой комсомольский заядлый атеизм

 

- 36 -

ни одной трещинки не ведал. И я расхохотался. Мой новый сосед укоризненно покачал головой:

— Напрасно вы так, молодой человек. А впрочем, вы ведь, наверное, не знаете имени Ивана Проханова?

Увы, я, конечно, не знал, и он терпеливо стал разъяснять мне ,что среди русских баптистов была очень престижная, глубоко преданная Христу секта баптистов, членов которой называли пашковцами. Когда же сам Пашков, в миру — блестящий гвардейский офицер, скончался, то руководство сектой перешло к другому офицеру и аристократу, Ивану Проханову. А он, Ярослав, его сын и наследник.

В этом первом разговоре я как-то не придал значения слову «наследник». И только потом, когда мой сосед проникся доверием ко мне, узнал его великое значение. Иван Проханов умер в эмиграции, в Соединенных Штатах Америки, и завещал сыну все свое состояние, которое десять лет создавалось за счет взносов баптистских общин. Ярослав скромно жил на жалование сотрудника ботанического сада в Ленинграде и никакой потребности в миллионах отца не испытывал. О своей науке, о мире растений, о его красоте он мог говорить часами, говорить увлеченно и восторженно, напрочь забывая окружающее нас убожество. Иногда в этих рассказах мелькало имя Комарова, президента Академии наук, великого русского ботаника, который хорошо знал и ценил Ярослава Проханова. В Куйбышеве Ярослав оказался по той же причине, что Гизетти и Венус, но жилось ему несравнимо лучше, потому что его сразу приютили в местном ботаническом саду. И он продолжал успешно заниматься своим любимым делом. А Ярослав Иванович, как много раз объяснял мне, любил Бога и весь мир Божий. В камере ему было плохо, чудовищно плохо, но не потому, что он боялся за себя — ведь на все воля Божья. А вот унылая, пугающая казенщина тюремных стен, полное отсутствие какой-нибудь живой зелени — вот что было источником даже физической боли, которую он испытывал. И, честно говоря, меня это раздражало. Стыдно признаться, но иногда появлялась у меня подлая мысль: ну, подожди, начнутся у тебя допросы, перестанешь ныть о цветочках и травиночках.

Но допросы все не начинались, и однажды утром, посидев в очередной раз с одеялом на голове, Ярослав очень серьезно сказал мне:

 

- 37 -

— Давайте посоветуемся.

И он рассказал, о чем молится, что его мучает. За годы, прошедшие после смерти отца, Ярослав Иванович ни разу не соблазнился мыслью о его наследстве.

— Это не мои деньги, — веско сказал он, прихлопнув по койке ребром ладони. Но если он сгниет в тюрьме, в лагере или на этапе, деньги все равно пропадут. А народу они очень нужны. Ведь сколько машин можно купить в Америке!

— Что же у вас там, миллионы долларов? — наивно воскликнул я.

Ярослав покачал головой:

Я никогда не видел миллионеров, и мне стало неприятно при мысли, что Ярослав дрожит за свои капиталы. А он вновь грустно повторил:

— Это же не мои деньги.

— Чьи же они тогда? — полюбопытствовал я. И услышал в ответ:

— Юридически, конечно, мои. Но по самой сути своей... — он промолчал и спросил в лоб. — Как вы думаете, если я отдам их государству, меня освободят?

Разговор шел летом 1938 года, крайние эксцессы террора были уже позади, в моем голосе сомнений не прозвучало:

— Освободят, Ярослав Иванович.

Еще с неделю, два-три раза в день, закутанный в одеяло, он секретничал с Богом. Потом как-то заявил надзирателю, что просит о встрече со следователем. Потом его вызвали и еще через несколько дней увели совсем — с вещами. Так забирали на этап, но у него еще не было ни следствия, ни суда. И я не без иронии подумал: «Все-таки откупился, божий человек». Теперь эта ирония мне кажется несправедливой. Как хорошо, что тихому, доброму, глубоко верующему, влюбленному в природу Ярославу Ивановичу не суждено было рыть мерзлую землю Колымы или валить лес на какой-нибудь северной делянке. Потом — я уже не помню, при каких обстоятельствах? — мне рассказали, что, он в самом деле отдал свои миллионы и вернулся к ботанике. Я убежден, что он при этом был по-настоящему счастлив. И в моей памяти Ярослав Проханов остался на-

 

- 38 -

всегда. Он был человеком, подвластным глубоко чуждой мне идее, но именно поэтому я убеждался, что человек, живущий во имя идеи, обладает особой силой нравственности, особым магнетизмом. В преданности принципам, в готовности ощущать в них свою святыню — важнейший признак русского интеллигента. Мне приходилось видеть людей, измученных самыми жестокими испытаниями и доказавших, что именно в интеллигентности, а отнюдь не в физической силе, надо искать истоки мужества, духовной энергии, отвращения к лжи и предательству.

Подлинной школой интеллигентности стало для меня мимолетное общение с московским профессором Яковым Осиповичем Хисиным.

Химик по специальности, он обладал самыми обширными знаниями и в разных гуманитарных сферах. Видимо, сказывалось, что его родной брат Михаил Осипович был известным, спецалистом - театроведом (он печатался под псевдонимом. Янковский). Мы жили с профессором в камере вдвоем и, если нам не очень мешали вызовами на допрос, отвлекались от гнусной и мучительной реальности беседами о науке, литературе, музыке. Уже примерно на третий день знакомства мы выяснили, что незачем терять время на разговоры о следствии. Здесь все было ясно. Якова Осиповича обвиняли в том, что он, участвуя в проектировании предприятия по разработке кашпирских сланцев, вступил на путь вредительства и диверсий. Это был такой же бред, как моя эсеровская террористическая деятельность. Наши «романы» были уже сочинены, и обсуждать их было незачем. А вот лекции профессора Хисина я очень любил. Самые разные — о химических реакциях, о биографиях людей науки и искусства. Мне было интересно слушать, а моему наставнику — не менее интересно рассказывать. Он как-то обмолвился:

— Вы так удивительно молоды, что доживете.

И я обещал, если доживу, непременно запомнить, рассказать, раскрыть чудовищную абсурдность всего пережитого.

Яков Осипович был очень образованным человеком, и, честно говоря, он и литературу знал лучше меня. Удивительного в этом ничего не было — сказывалась разница в возрасте. Однажды заговорил он со мной о романе Анатоля Франса «Боги жаждут»:

 

- 39 -

— На крутых поворотах истории люди всегда, гибли, и далеко не каждая гибель была оправдана. Вспомните хотя бы судьбу Лавуазье.

Из этого разговора возникло здесь же, в камере, стихотворение «Лавуазье», которое я тогда заучил наизусть, и только через очень много лет записал. Сейчас, включая этот текст в свои воспоминания, я испытываю необходимость кое-что разъяснить. Яков Осипович не помнил, как звали жену Ларуазье. Мы с ним вместе придумали Шарлотту, как очень типичное французское имя. Не мог он подсказать и подходившее мне по звучанию имя алхимика — так вошел в стихотворение Аррозиус, о реальном существовании которого мы оба ничего не знали,

— Что-то похожее было, — улыбнулся профессор, — но разве это так важно?

Важны для меня в самом деле были не подлинные имена, вроде Пристли, английского современника Лавуазье. Мне хотелось сохранить верность самому духу времени— отсюда образ фонарей, превращенных в виселицы, или крикливого Монтаньяра. А главное, к чему я стремился, — передать трагедию Лавуазье, кабинетного ученого, погибающего без всякой вины. Судьба великого химика казалась нам параллелью к нашей собственной, и память о нем, пронесенная через полтора века, внушала оптимистическую мысль о неотвратимости исторической справедливости. И сейчас радостно думать, что она свершилась. А тогда, в 1938 году, я писал:

Томительны закатные часы —

Пора безделья,

вязкого, как сера...

Еще, наверно, зыблются весы,

Осиротевшие по воле Робеспьера.

Еще перо, наверное, дрожит,

Отброшенное им на полуслове,

А ночь последнее дыханье сторожит,

И камень лег последним изголовьем.

Он поднял ввысь тоскующие звезды.

В решетках небо,

своды словно в склепе,

А за окном сверкал, великолепен,

Им взвешенный,

им обретенный воздух.

И шеи лебединые реторт,

Их клювы раскаленные раздвинув,

Аррозиус над миром распростер,

Торжественно венчая гильотину.

 

- 40 -

Квадраты чертит на стене луна,

Латунные лучи кидая сквозь железо,

А за окном

в гуденье Марсельезы,

В мерцанье виселиц —

безумная страна.

Он усмехнулся:

— Якобинский стиль!

И оглядел себя,

брезгливо обнаружив,

Истерзанный камзол и каменную пыль

На мятой пене

валансьенских кружев.

И снова вдаль — в поникший кабинет.

Там грустью запылились переплеты,

И гулко вторит глянцевый паркет

Бессильным каблукам Шарлотты.

Там плачет тишина

в колеблющейся мгле,

Туда не забредут друзья-поэты,

И Пристли не плывет через Кале

Сомненья высказать и попросить совета.

Счастливец Пристли!

Бешеный топор

Его не оборвет на полуслове,

Не знает Лондон ярости сословий

И подвигов разбойничьих

позор!

О, неужель не суждено вдыхать

Животворящий пламень оксигена?

О, неужель

навеки

в царство тлена

Меня сведет сосновая кровать?

Я не познал все тайны бытия,

Я миру не раскрыл его загадок,

Я только начал понимать порядок,

Как вдруг…

Как вдруг румяный судия

И шарф оранжевый на брюхе санкюлота

В продымленном кровавом колпаке,

И трепетная бледная Шарлотта,

В отчаянье припавшая к руке,

И те,

кто славословят в гимнах

разум,

Ему алтарь воздвигли из досок,

Живое тело растолочь в песок

И мысль развеять

легкокрылым газом...

Ну что же?

Поутру,

лишь только небосвод

Окрасят пурпуром безрадостные зори,

Задумчивый и важный,

 

- 41 -

он войдет

В свою последнюю лабораторию,

И голову

на струганую гладь

Положит он

без воплей,

без истерик,

Словно решив собою доказать

Законы сохранения материи.

А в ратуше

визгливый Монтаньяр,

Поблекший от бессонницы и страха,

Курбеты делает в бессмертье,

как фигляр,

Трамплином выбравший

заржавленную плаху.

Остается сказать, что после освобождения и реабилитации я потратил немало усилий, чтобы найти Якова Осиповича, одного из самых мудрых и талантливых товарищей по судьбе, но обнаружить его след мне так и не удалось. Я пытался встретиться с его братом, ленинградским театроведом. Но Моисей Осипович от встречи уклонился. Причину этого не знаю. Скорее всего, не хотел тяжелых воспоминаний. А может, Якова Осиповича уже не было на свете, и тогда мои расспросы только разбередили бы старую рану.

Из людей, повстречавшихся мне в тюрьме, хочется назвать еще старого большевика Эдуарда Петровича Детлова. Он был из тех латышских стрелков, которые активно помогали победе в дни Октября, в гражданской войне. И все его душевные качества были от латышского грамотного пролетария. Сухой, сдержанный, немногословный, он только один раз прошептал мне ночью слова, полные трагически острой боли:

— Если бы ты знал, Леня, как мне стыдно!

Мы лежали рядом на цементном полу — камера была переполнена самыми разными людьми, и никто не хотел уступить старику более удобного места. Эдуард Петрович чувствовал свою ответственность за все — от массовых арестов ни в чем неповинных людей и садистских избиений на допросах до вот этого унижения местом под нарами, где было и холодно, и жестко, и тесно — повернуться на бок мы могли только одновременно. Участник революции 1905 года, много лет проведший на царской каторге, он не любил, когда его просили рассказывать о том времени. Как-то, вернувшись от следователя, он сказал мне только одну фразу:

 

- 42 -

— А ведь у врагов мне было легче.

Сколько горечи было в этом признании немногословного сурового человека с огромным жизненным опытом, настоящего пролетарского революционера.

В те дни, когда мы встретились, ни он, ни я не давали показаний. Я настойчиво спрашивал его, как быть. Он обычно отмалчивался, и только когда его уводили из камеры «с вещами», сказал мне:

— Держись, сколько можешь. И не верь, что это нужно партии.

О судьбе большевика Детлова я не знал почти полвека. Думал, что он погиб где-то на Колыме. Только после опубликования фрагментов моих воспоминаний в «Неделе» получил письмо из Риги от племянника Эдуарда Петровича. Оказывается, в 1946 году он приезжал в Латвию, а потом вернулся в Ульяновск, где работал ещё до ареста, и там умер в 1959 году. Значит, уцелел тогда, почему-то не удалось бериевским молодчикам расстрелять старого каторжанина. Каких только случайностей не происходило в этом гигантском механизме уничтожения людей!

Кстати, публикация моих воспоминаний о Детлове вызвала и другие отклики. Ко мне приходил женщины, которые жили с ним по соседству или работали под его началом в тресте «Средневолголес». Приходили с одной целью — рассказать, каким он был отзывчивым и справедливым.

Однако не надо думать, что в тюрьме вокруг меня были одни только хорошие люди. Тюрьма есть тюрьма, во все времена попадают туда и настоящие уголовники, развращенные бездельем, лишенные всяких моральных принципов. Своеобразным рекордсменом среди подонков оказался китаец, который называл себя на французский манер Жаном. Наверное, он переделал так широко распространенное имя — Чжан. Он говорил, что был до ареста работником Коминтерна, а у себя на родине коммунистическим агитатором, который бродил по городам и весям под маской фокусника. Его принадлежность к людям этой профессии не вызывала сомнений: руки у него были очень ловкие, любые предметы то появлялись в его пальцах, то, наоборот, с непостижимой быстротой исчезали. Он подолгу сидел в общих камерах с так называемыми бытовиками, и о нем в тюрьме рассказывали легенды. Правда, все они были однотипны, обнаружи-

 

- 43 -

вая цинизм и жестокость и отношении к товарищам по несчастью. Вспомню хотя бы некоторые похождения Жана.

Однажды, вернувшись от начальника тюрьмы — он был старостой камеры, — Жан объявил, что в связи с отсутствием чистого белья кому-нибудь одному будет разрешено выйти на свободу, обойти все семьи и собрать необходимые бельевые запасы. Надо выбрать по желанию камеры подходящего кандидата. Современным читателям неправдоподобие такой ситуации может показаться очевидным. Но осенью тридцать восьмого все вообще было до такой степени неправдоподобно, что в тюрьме верили любым слухам, любым бредням. Жан к тому же обладал немалой силой внушения, видимо, когда-то был хорошим организатором. «Итак, — заявляет он, — нам надо выбрать уполномоченного». Что тут началось! Ведь шутка сказать как это заманчиво, какая это неожиданная радость — хоть несколько часов свободно походить по городу, хоть на час повидать семью. И началась борьба за счастливый жребий, начали оформляться группировки. Иногородним такая льгота была не нужна, и их голоса стали откровенно покупать — за хлебную пайку, курево, сахарок. Увы, именно так. Местные жители, получающие продуктовые посылки, стали и натурой, и обещаниями вербовать себе сторонников. Целый день камера бурлила, кандидаты перессорились между собой. Голосование Жан проводил несколько раз, пока большинство не получил какой-то бухгалтер, находившийся под следствием по обвинению в растрате. Выбор в его пользу был сделан по одной причине — он получал богатые продовольственные передачи. Прошло два дня — Жан вновь вернулся от начальника тюрьмы, мрачный и озлобленный. Потребовав общего внимания, он объявил: «Следственная часть не разрешает нашему уполномоченному выходить из тюрьмы с записками. Предлагает, чтобы он заучил все адреса наизусть. Но можно ли в таком деле положиться на память?» Кандидат в почтальоны стал уверять, что он все запомнит. Но Жан был неумолим: «А вдруг забудешь? Второго случая не будет». Оказывается, у него уже придумано предложение: «Есть огрызок химического карандаша. Напишем адреса у него на теле». И камера увлеченно занялась этой работой, а Жан все приговаривал: «Только осторожней, смотри не уничтожь надписей». Игра за-

 

- 44 -

кончились только вечером, когда всё тот же Жан, изобразив горькую мину, объявил, что выход подследственного в город запрещен высшим начальством.

Другая его афера в этой же камере была менее длительна, но не менее жестока. Он перебулгачил все население, объявив, что намечается раздача апельсинов, ибо появилась угроза цинги. Но один апельсин будет полагаться на трех человек. Надо создать комиссию по дележу фруктов. Уже в этом условии — один на трех — была, конечно, злая хитрость, которая перессорила многих людей. А когда страсти отшумели, снова последовала отмена мероприятия — якобы от имени начальника тюрьмы. Так забавлялся Жан. Впоследствии, выяснилось, что самую злую забаву он устроил после своего освобождения.

Однажды меня вызвали к следователю, и там оказался, к моему удивлению, Жан, с которым мы уже давно расстались. Как положено на очных ставках, меня спросили: «Знаете ли вы этого гражданина?» Я подтвердил, что знаю по совместному пребыванию в камере. Но Жан на аналогичный вопрос ответил совершенно неожиданно для меня:«Первый раз его вижу». И от своей нелепой позиции он так и не отказался. А нелепость его заявления была очевидной: ведь существовали тюремные списки, да и сокамерников у нас было человек двадцать. Кстати, все они, когда я пришел от следователя и рассказал о странной встрече, тоже удивились, а кто-то иронически сказал: «Фокусник». Только через много лет, когда я после тюрьмы впервые встретил жену, довелось мне узнать, в чем заключался этот фокус.

Поздней осенью 1938 года, когда Ежова заменил Берия, и из тюрем начали кое-кого освобождать, китаец Жан появился в квартире родителей моей жены. Дождался ее возвращения с работы, передал привет от меня и стал ей рассказывать, как тяжело идет следствие. Он прямо заявил ей, что у меня нет шансов выжить. Если я хоть как-то перенесу еще физические пытки, то трибунал меня все равно расстреляет. Чтобы спасти меня, есть единственный выход — организовать побег. Жан берется помочь в этом, но ему нужны деньги — и немалые. Хотя бы пятьсот рублей. У жены моей такой суммы, конечно, не было. Она начала искать деньги в долг, и тогда выяснилось, что Жан успел побывать у многих других жен, в частности у жены главного режиссера дра-

 

- 45 -

матического театра Або Яковлевича Волгина. Она Жану не поверила. Не поверил и мой отец, который подумал, что он не столько шантажист, сколько провокатор. Но Жан все-таки был только шантажистом, и когда его «коммерческая» деятельность была раскрыта, он .и начал все отрицать — даже знакомство с людьми, чьи семьи он попытался ограбить. И то, что он грабил женщин, остро нуждавшихся, тративших последние деньги на тюремные передачи, его не остановило. Такова уж была его бандитская мораль. Жан выдавал себя за китайского коммуниста. Вряд ли это было правдой. Но ведь и среди них могли скрываться мошенники. Он, безусловно, был человеком, наделенным незаурядными способностями организатора, воображением, знанием человеческой психологии. Но любая талантливость при отсутствии нравственных принципов опасна для общества. В этой горькой истине мы убеждаемся постоянно.

 

3

 

Вспоминая тюремных обитателей, я пока молчу о самом главном, что происходило в моей жизни, — о следствии. Это легко объяснимо: в тюрьме я провел, если быть точным, два года и четыре месяца; Из них все следственные дела занимали, пожалуй, не больше 12—15 дней. Я преимущественно ждал — вызовов на допросы, судебных решений. Все происходило чрезвычайно медленно, в основном, по той причине, о которой я уже на-. писал: никаких реальных обвинений, хоть чем-то подтверждаемых, хоть отдаленно похожих на правду, у кегебистов не было. Но и никаких ограничений во времени у них тоже не было. Формально значились какие-то сроки, но нарушались они легко, так легко, словно их и не существовало. Мне и сейчас странно и страшно думать о том, что я провел в тюрьме 28 месяцев, примерно 850 дней. В полной безвестности о будущем, о семье. Одним этим можно сломать человеческую психику, вытравить ощущение личного достоинства, превратить человека в раба-подонка. Тем более, что в распоряжении следствия есть возможность так менять условия тюремной жизни, чтобы максимально их утяжелить, доводить до беспредельной невыносимости.

На первых допросах я держался, твердо помня слова Эдуарда Петровича — отстаивать правду до послед-

 

- 46 -

ней возможности. А следователи, видимо, хотели меня сломить без особых затрат времени. Поэтому они пытались воздействовать на меня простыми средствами — в частности, сменой «местожительства».

Однажды меня перевели в камеру уголовников. Расчет был элементарен. Там нашего брата, «контриков», «врагов народа», ждала суровая жизнь. Прежде всего, там попросту грабили, отбирали даже хлебную пайку. А как говорится, голод не тетка. Да и спать загоняли куда-нибудь под нары, поближе к параше. И, наконец, развлекаясь, могли избить, могли тупо и жестоко издеваться, хорошо зная, что за «политических» тюремная администрация не заступится. Видимо, следователи надеялись, что, отведав такую жизнь, я быстро запрошу пардону. Но они забыли, что я хоть и молодой, а все-таки литератор, наделенный от Бога и памятью, и воображением. К тому же, я был осведомлен, как надо себя вести. Оказавшись среди блатарей, я сразу начал рассказывать романы, да не какие-нибудь, а Дюма, Конан-Дойля, Луи Жаколио. Местный пахан повелел мне устроиться рядом с ним, а вскоре и обязал получающих продовольственные передачи делиться со мной. Право слово, никогда в жизни у меня не было более полезных гонораров, да еще. за чужие произведения. В камере, конечно, нашлись стукачи, о моей легкой и вольготной жизни следователь быстро узнал, и сразу после большой камеры в общей тюряге я оказался в каменном мешке.

Это было подвальное помещение — в ширину сантиметров семьдесят, в длину — метра полтора, чуть-чуть больше в высоту. Основное пространство занято деревянной койкой, вплотную к ней можно стоять, слегка согнув голову. Самое счастливое время — когда сидишь на койке. Это удовольствие разрешалось лишь в определенные часы, в остальное время надзиратель должен был поднимать меня на ноги. Но, признаться, особенно ретивые встречались редко, ни о каких прогулках, конечно, и речи не было. Раз в сутки выводили, как говорится, «на оправку». Но наиболее ленивые надзиратели и этого не делали, а жаловаться ни них не следовало. От них зависел и размер черпака, и эффективность подглядывания. Книг не было, разговаривал я с самим собой и со стенами. Так я провел, кажется, месяца полтора — за точность не ручаюсь. Дни проходили мучительно, но незаметно, тем более что они не отличались от ночей.

 

- 47 -

Ведь в подвальной одиночке все время горела электрическая лампочка, и на нее энергии не жалели. Светила она ярко, и я часами сидел, закрыв глаза. Спасло меня чтение стихов: закроешь глаза и повторяешь любимые строчки. Три раза в день открывается форточка, и тебе протягивают скудную еду. Раз в день должна открываться и дверь, но, как я уже сказал, так бывало не ежедневно. Поэтому и путаешься иногда во времени. И не только во времени. Мне рассказали очень поучительный эпизод из жизни заведующего Куйбышевским гороно Владимира Александровича Головизина. Он провел в подвале многие месяцы, пока его вывели, наконец, на допрос. И вот, шагая по коридору, он увидел себя в зеркале и подумал: «Какое знакомое лицо».

Меня подвальная одиночка, видимо, по молодости не сломила. Самое страшное впечатление осталось от карцера.

Летом 1988 года литературный критик Алла Латынина принялась рассуждать на тему о том, как надо оценивать подследственных, которые давали лживые показания, оговаривали себя и других. Она писала (Литературная газета. — 1988. — 13 июля): «Я не знаю, как относиться к жертвам, которые становились причиной новых жертв». Удивительно, что опытный литератор, убежденный в прогрессивности своей гражданской позиции, не почувствовал в этой фразе обвинительного акцента. Как минимум, надо бы написать — не становятся, а оказываются. Ведь употребленный Латыниной глагол не исключает осознанности, добровольности поступка. А во-вторых, вынужденное лживое показание не могло явиться причиной ареста невинного человека; ведь тогдашние следователи знали, что оно вынужденное и лживое. Причины были совсем другие. Когда-нибудь архивные данные раскроют, по каким признакам директивно брались под сомнение целые социальные группы. Хорошо помню такие криминальные факторы, как нежелательная национальность, пребывание за рубежом, участие в иных партиях или фракциях, хотя бы очень давнее и очень небольшое. Историкам еще предстоит выявить и описать конкретные причины массовых репрессий, а винить в этом жертвы попросту подло.

Я видел тысячи людей, подписавших ложные показания, и только одного, кто этого не сделал. Когда следователь за упрямство отправил меня в карцер, то я на-

 

- 48 -

шел там прокурора города Куйбышева Рудакова, изуродованного самыми утонченными истязаниями и доведенного до безумия. Пять дней, проведенных вдвоем с этим несчастным, показались страшнее собственных допросов, и не надо было особых умственных способностей, чтобы понять урок следователя. После встречи с Рудаковым я через несколько дней очередного конвейера подписал так называемый «роман».

А кстати, знает ли читатель, что мы тогда называли конвейером? Представьте себе, что вы стоите около стены, но не имеете права приблизиться к ней или тем более опереться на нее. Спать, следовательно, нельзя, хотя стоя и засыпаешь. Есть и пить вам не дают. (Опытные арестанты знают одну уловку — попроситься в туалет и ладонью черпать воду из унитаза.) И так проходят сутки, вторые, третьи, четвертые... Около вас меняются крепкие молодые люди. Изредка они изрыгают ленивые ругательства, угрозы и требования признаться. Даже если вас пальцем не трогают, физически это бесконечно трудно. Ноги становятся свинцовыми, все тело затекает, в голове какой-то мучительный звон. Л рядом мягкое кресло, стакан воды, тарелка с чем-нибудь аппетитным. Как примитивно, какой расхожий стереотип — наверное, скажет мой оппонент. И только тот, кто испытал жизнь на конвейере, вспомнит эту пытку расчеловечиванием, которой сопротивляться труднее, чем прямым избиениям. Тем более, что и они начинаются. Стоит упасть на пол от изнеможения, от бессонницы, вот тогда и возникает угроза «заболеть псориазом». Помните, как наивно я воспринял в бутырской бане багровые полосы на телах подследственных. И все-таки утверждаю, что физические муки еще можно перенести, пока ты не сломлен психически и морально. А ведь с самой первой минуты конвейера приходится думать над одним неотразимым аргументом, которым долбят твою психику следователи всех рангов: «С кем ты борешься? Во имя кого? На чью поддержку рассчитываешь?» И вот в голове начинает крутиться неотвязная мысль. Любые пытки можно выдержать, если ты в застенке у врагов, если перед тобой фашисты и ты отстаиваешь свои идеи, Родину, народ. Вспомним героическую смерть генерала Карбышева. Но почему же в самой чудовищной, никогда не происходившей измене признались маршал Тухачевский, или командарм Дыбенко, или десятки, сотни, тысячи мужествен-

 

- 49 -

ных командиров Красной Армии? Убежден, что главной причиной их неспособности противостоять требованиям палачей было именно это страшное чувство психической опустошенности, жуткого ощущения своего одиночества в этом мире, который так внезапно оказывался фантастическим абсурдом.

Показания жертвы не могут стать причиной новых жертв, иногда они бывают поводом, иногда звеном в страшной цепи, которую раскрутили организаторы репрессий.

В центре этого страшного мира были следователи. Тогда они казались полновластными хозяевами нашей судьбы. Теперь понимаешь, что от них мало зависело, но все-таки зависело: степень жестокости на допросах, тюремный режим. Прошло полвека, я никогда не вел никаких записей. Хотя, кажется, после тюрьмы и можно было сделать какие-нибудь заметки на память. Впрочем, когда дойду до описания жизни в лагере, то станет ясно, как ничтожна была такая возможность. Но и без записей до сих пор, хотя прошло полвека, своих следователей я помню. Филиппов, Углев, Гринберг, Коган — они менялись, у них были разные голоса, разная внешность, но какая-то похожая манера вести допрос. Хитрая вкрадчивость то и дело чередовалась с приступами площадной брани, угрозами, какими-то мгновениями бешенства. Вслушиваясь в их крики, я никак не мог отделаться от ощущения, что они сами не верят ни одному слову обвинения. Тогда я еще ничего не знал о «ляпе» с участием в эсеровской организации, о подделке года рождения, о нелепых показаниях Виктора Багрова. Ведь ничего конкретного мне никто не предъявил. Я слышал только ругань, грозные предсказания грядущих расправ и однотипные, словно механические требования: признавайся, признавайся, признавайся... Кроме следователей, были еще их подручные, которых в нашей тюрьме звали молотобойцами.

В романе Юрия Домбровского «Факультет ненужных вещей» сказано, что в Алма-Ате был другой термин — «будильники». Возможно, там их обязанности ограничивались тем, что они будили людей, не давая спать на конвейере. У нас они осуществляли и другие, более жестокие функции. Прозвище свое они оправдывали. Впрочем, были исключения. Среди моих следователей был откровенный садист Карамышев, среди «молотобой-

 

- 50 -

цев» — навсегда запомнившийся своей человечностью Булышев. О них стоит рассказать.

Карамышев, дежуря на конвейере, придумал себе развлечение. Он требовал, чтобы я стоял, подняв руки вверх, а он тонкой металлической линейкой бил подмышками. Слева- у меня до сих пор сохранились следы этой «забавы». Изредка он разрешал себе и удар сапогом, но, видимо, ему это нравилось гораздо меньше. А вот когда он взмахивал линейкой, я невольно закрывал глаза и, наверное, на лице появлялось выражение ужаса. Каждый раз он удовлетворенно приговаривал: «Будешь знать, сволочь».

Булышев был спокойный молодой парень. Когда мы оставались одни, он сидел, даже рта не раскрывая. Только в присутствии кого-нибудь другого грохотал и надсадно орал привычные следственные штампы. И вот однажды мне пришла в голову мысль о капитуляции. Это было уже после карцера, который поубавил мою готовность к сопротивлению. Ощущение полной безнадежности — вот что господствовало во всех моих раздумьях. В тюрьме говорили, что следователь, в чье. дежурство начинают давать показания, награждается. И я решил сделать подарок Булышеву. Хорошо помню эту летнюю ночь. Мой спокойный надзиратель подремывал за столом. Мне захотелось вот так же спокойно сесть против него и хоть на миг забыть о боли в ногах и позвоночнике.

— Ладно, — сказал я. — Дайте бумагу. Буду писать.

И вдруг Булышева как перевернуло:

— Подлец, — заорал он, — сволочь, дегенерат троцкистский! — И что-то еще в этом духе. И вдруг уж совсем неожиданно для меня: — Долго ты будешь на полу валяться? А ну встань!

Я все понял и опустился на пол. Прислушиваясь к окружающей тишине, он еще немного поорал. Потом подошел и тихо, чуть ли не шепотом, сказал:

— Ну хватит, вставай.

С трудом, цепляясь за стену, я поднялся и вспомнил Володю из спецвагона. В ту ночь было очень тепло на душе.

А затем наступил момент, когда все стало безразлично, когда захотелось только одного — пусть скорее придет конец. Какой угодно! Я потребовал бумагу и на-

 

- 51 -

писал, что действительно был участником контрреволюционной организации куйбышевских литераторов. Я писал какую-то чушь, признавался в антисоветских настроениях, в ненависти к Сталину. Следователь требовал от меня фактов, но фантазия моя ничего не могла подсказать. Шли месяцы, а в моем деле так ничего похожего на факты и не появлялось. Когда, видимо, по этой причине, в санкции на передачу дела в трибунал было отказано, начались долгие месяцы ожидания. Меня увезли -в ульяновскую тюрьму и там в августе 1940 года объявили, наконец, решение Особого совещания — восемь лет лагерей за участие в правотроцкистском блоке. Завершилась трагикомедия следствия. За два года никто со мной даже не говорил на эту тему. И все-таки меня осудили по совершенно выдуманному, фальшивому обвинению. Сколько я потом ни писал, сколько ни доказывал, что правотроцкистский блок — фантастика, не имеющая никакой опоры в следственном деле, все это было совершенно бесполезно. Только после смерти Сталина облыжные решения. Особого совещания отпали сразу. А тогда в Ульяновске я подумал, что мое осуждение — следствие моего собственного упрямства. До того как меня перевели из внутренней тюрьмы, в моей жизни произошло очень важное событие — беседа с начальником областного управления госбезопасности (фамилию его плохо помню — кажется, Нетипанов). Он спросил меня в, лоб, признаю ли я себя виновным. И я так же прямолинейно ответил:

— Конечно, нет.

Он покачал головой:

— Как же относиться к вашим показаниям?

Я сказал даже с оттенком дерзости:

— Вы это великолепно знаете.

Начальник посмотрел на меня несколько удивленно, задумался и вдруг улыбнулся:

— Представьте себе — пройдет какое-то время, вы снова станете свободным человеком. И что же вы будете рассказывать о своей жизни в тюрьме?

Я понял, какова цена моего ответа, но хитрить не стал:

— Правду, одну правду.

Потом уже я узнал, что мой отец пробился к первому секретарю Куйбышевского обкома КПСС и тот обещал ему справиться о моей судьбе.

 

- 52 -

Видимо, поэтому Нетипанов и решил проверить меру моей социальной опасности. Кто знает — прояви я хотя бы лицемерное послушание, моя дорога могла оказаться другой. Тогда, в начале сорокового года, многих освобождали. Но непокорство и прямоту надо было покарать. И вот меня отправили в лагерь. Снова столыпинский вагон, и первая остановка в горьковской пересыльной тюрьме.

Очень немного запомнилось мне из событий этапной жизни. Еще меньше было в этот период чего-то значительного, общеинтересного. Ограничусь поэтому только отдельными штрихами.

 

4

 

В горьковскую пересыльную тюрьму наша пятерка попала в августе 1940 года. Так мы впервые оказались все вместе: профессор Иосиф Маркович Машбиц-Веров, руководитель. Куйбышевской писательской организации Влас Захарович Иванов-Паймен, прозаики из Ульяновска Арсений Иванович Рутько и Лев Николаевич Правдин, наконец, московский аспирант Леон Финк. Мы считались однодельцами, хотя на самом деле в прошлом наши судьбы были достаточно отдалены друг от друга. Я вообще чувствовал себя странно, по сути товарищи по несчастью были совсем чужими для меня людьми. Правда, Иосиф Маркович как наставник моих студенческих лет вызывал естественное уважение. Он не так давно ушел из жизни, и стоит подробнее сказать об этом незаурядном человеке, немало сделавшем для культуры нашего города,

И. М. Машбиц-Веров появился в Самаре накануне Первого съезда писателей, выполняя поручение Оргкомитета. Выступал с докладами о задачах будущего Союза, знакомился с книгами самарских литераторов и завершил свое знакомство, тем, что остался работать в педагогическом институте. В то время у нас уже были знающие лекторы по дооктябрьской русской литературе (Л. Жуков, В. Бочкарев), начинал свою деятельность прекрасный методист Я. Роткович, покорял эрудицией и логикой ученик Жирмунского М. Пизов, влюбленный в Шекспира, Гете, Бальзака и Барбюса. А вот с преподавателем советской литературы нам не везло. Появление И. Машбиц-Верова для нас, студентов, было подар-

 

- 53 -

ком судьбы. Он рассказывал о том, что сам пережил как активный участник литературного процесса. Рассказывал страстно, доказательно, увлеченно. При этом мастерски читал стихи — особенно Маяковского, Блока, Пастернака, Гумилева. И не только читал. Он обладал редким талантом аналитика. Расщепить поэму или стихотворение на атомы-образы и одновременно раскрыть секреты их сцепления, дать возможность почувствовать их гармоническую целостность — особое искусство. Машбиц-Веров им владел в совершенстве. Его лекции были праздником, и я, студент третьего курса, писавший (как все!) стихи и прозу, под его влиянием определил для себя иную дорогу — литературоведа и критика. К тому же И. Машбиц-Веров вошел в редакционную коллегию журнала «Волжская новь» и охотно печатал мои первые статьи, правда, подвергая их тщательной правке. Среди его особенностей всегда проявлялось пристальное внимание к языку критика — он требовал точной, незаштампованной фразы, чутко вслушивался в каждое слово. Студенты, сотрудничавшие с ним, получали отличные уроки. Мне они запомнились на всю жизнь. Благодаря Машбиц-Верову резко поднялся уровень газетной и журнальной критики да и всей лекционно-пропагандистской деятельности.

Поэтому он единственный среди нашей пятерки был мне близок, но близость учителя — это ведь не дружба, не единство судьбы. А теперь нас объединили одним решением Особого совещания. Все мы теперь правотроцкисты, осужденные на 8 лет ИТЛ. В этом чудовищном парадоксе — жуткая гримаса сталинизма. Но мы, пожалуй, не могли сразу оценить тяжесть, трагедийность, непоправимость происшедшего.

На пересылке было душно, многолюдно, тесно. А у нас держалось какое-то странное мажорное настроение. Все-таки позади страшные годы (не месяцы, а именно годы) существования взаперти, без книг, без прогулок, в мучительном ожидании очередных вызовов на допрос. А теперь впереди лагерь, который воспринимался как освобождение, как поворот к какой-то новой активной жизни. Конечно, для людей, не переживших кошмара следствия, звучит парадоксально, что лагерь может сулить радость и свободу. Но это было именно так. И жуткий тюремный быт мы старались не замечать. Ведь это

 

- 54 -

временно — на день, на два. А вскоре, пусть только подобие жизни, но все-таки — жизни.

Мне запомнилось, что в Горьком на стене мужского туалета мы обнаружили надпись: «Здесь был Антал Гидаш». Это имя в ту пору было хорошо известно: поэт венгерской революции, зять Белы Куна. Значит, и он не избежал горькой участи многих зарубежных коммунистов. И главное — остался жить. Нам хотелось воспринять это как радостную весточку, как отсвет надежды.

Из Горького нас повезли на север и выгрузили в Котласе. На этот раз я оказался вместе с уголовниками и вновь обеспечивал себе сносное существование, пересказывая приключенческие романы. Здесь у меня появился друг, которому я был так благодарен, что помню и через полвека. На вагонной полке рядом со мной сидел московский вор, которого звали Иван Руцкий. На самом деле у него, конечно, было другое имя. Иван Руцкий — звучало горделиво, требовало уважения. Другие блатари именно так к нему относились. Крупный, атлетически сложенный мужчина с умным и жестоким лицом, он в свои тридцать лет прошел уже многие лагеря и тюрьмы. Слушал он меня с интересом, иногда расспрашивал, уточнял. Ему хотелось знать не только ход событий, он любил подробности о том, что переживали герои романов. Больше всего меня удивляло, что он обязательно выясняй биографии писателей, словно инстинктивно понимал зависимость содержания книги от личности автора. Я был убежден, что он из интеллигентной семьи, что его воровская судьба — результат какой-то семейной драмы. Но Иван о себе ничего не рассказывал и уже этим отличался от других уголовников, которые обычно любили «травить», сочиняли себе самые невероятные жизнеописания.

Молчаливый и даже замкнутый, Руцкий уже на второй день обнаружил, что ему хочется и знать, и понимать происходящее вокруг.

— Слушай, — сказал он мне в своей жестокой, повелительной манере, — хватит про французов. — Я как раз с увлечением пересказывал «Монте-Кристо». — Расскажи нам о себе. За что в лагерь едешь?

Горькую повесть о следствии он долго не прерывал, изредка бросал на меня пытливые, даже недоверчивые взгляды. Под конец его прорвало:

 

- 55 -

— Слушай, — повторил он свое любимое слово, — вы, умники, знаете, кому это нужно?

Я, естественно, не ответил. Говорить на эту тему среди безвестных соседей по столыпинскому вагону было опасно, да и попросту глупо.

— Молчишь, сказать нечего. Или боишься? — Иван покачал головой. — Так вот, имей в виду, будет тебе в лагере очень трудно. Уркаганы профессорских сынков не любят. Землю копать ты не умеешь, лес валить тоже. Как жить будешь? Приедем на пересылку — держись поближе ко мне. — Иван внимательно оглядел меня. — Грабить тебя, конечно, будут. Кожан не сохранишь.

Нужно сказать, что за тюремные годы одежда моя изрядно потрепалась. Но перед отъездом отец привез мне коричневое кожаное пальто, совсем новое. Видимо, считал, что оно будет хорошо служить в самых разных обстоятельствах. Ивану эта обновка бросилась в глаза, и он вдруг предложил:

— А знаешь; как приедем на пересылку, пальто отдай мне. Будет сохраннее.

Забегая вперед, скажу, что так и получилось. Иван проходил в моем кожане всю дорогу до пристани Айкино и отдал мне, когда мы отправились дальше на север уже почти в безопасности, компанией осужденных по пятьдесят восьмой.

А вот путешествие от Котласа до Айкино в трюме огромной баржи было самым страшным моментом нашей многотрудной дороги, и об этом стоит рассказать подробнее, тем более что в многочисленных воспоминаниях, во всей прочитанной мною лагерной прозе ничего подобного не встречал.

В Котласе тогда железная дорога кончалась. Дальше на север надо было плыть по Вычегде. Нас выстраивали в шеренги и под строгим конвоем вели к причалу. Конвой наблюдал за движением колонны заключенных, за спуском в баржу по трапу. А вот как только заключенные попадали внутрь, они впервые за долгое время оказывались без всякого надзора. Люди чувствовали себя свободными, и как раз в этой «свободе» обнаруживалась самая страшная опасность. В той барже, которая на пять суток стала моим жильем, находилось примерно пятьсот человек, и большую половину составляли уголовники — правда, самые разные. И люди, осужденные за растраты, спекуляцию — как говорили тогда,

 

- 56 -

бытовики. И крупные воры-рецидивисты, и мелкая шпана, готовая поживиться за счет соседей. Они с первой минуты создавали разбойные компании и принимались за грабеж. В баржу не входили ни конвоиры, ни лагерная администрация. Поэтому грабители чувствовали себя безнаказанно, а мы, пятьдесят восьмая, совершенно беззащитно.

До сих пор помню эти пять суток, страшнее которых в моей жизни почти не было. Пожалуй, только пыточный конвейер да еще тюремный карцер, соседство с истерзанным, доведенным до безумия Рудаковым. Попытаюсь передать ужас заточения в трюме баржи. Во-первых, мы были обречены на голод. Конвой нас не кормил. Сверху изредка бросали буханки хлеба, и их тут же расхватывали воровские компании. Во-вторых, те же компании всяческой шпаны то и дело нападали на других заключенных, отбирая их запасы еды, одежду, обувь. Я примыкал к довольно большой группе товарищей по несчастью. Мы заняли отсек в трюме и решительно сопротивлялись попыткам ограбления. Нас было человек 30, много молодых, физически сильных людей. Спали мы по очереди, исправно несли дежурства. Шпана и ворье пытались пробиться в наш отсек. Помню, как однажды ночью я проснулся оттого, что у меня с ноги тащили ботинок. Но как только мы сплоченно давали отпор, жулики отступали. Правда, кепку с головы у меня содрали. Кто-то с верхних нар зацепил ее крючком, но вся остальная одежда осталась на мне. Особо следует рассказать о судьбе кожана. Иван разгуливал в нем спокойно, а вечером, ложась спать, пристроил рядом с собой. Утром, проснувшись, он обнаружил его исчезновение. Подозвав к себе несколько мальчишек, видимо, карманников, он велел им:

— Обойдите баржу, поищите пальто, Предупредите, что если мне кожан не вернут, виновного забью.

Так и сказал — забью. И так сделал. Мальчишки бегали бесполезно. Тогда Иван выломал из баржи длинную, очень внушительную лесину и в сопровождении своих адъютантов двинулся в ту сторону, где лежали и сидели враждебные ему уркаганы.

— Отдайте пальто! — оглушительно взревел он и без всякого предупреждения начал глушить людей своей дубиной. Удары были страшные, кто-то падал с нар и прятался, кто-то кричал от боли, кто-то зажимал пробитую

 

- 57 -

голову. Иван злобно, упрямо махал бревном. Длилось это минут десять-пятнадцать, и вдруг мы увидели, как перед Руцким кто-то положил пальто. Иван смачно выругался и, не выпуская из рук дубинку, хрипло сказал:

— Если кто-нибудь еще сунется, буду бить без удержу.

Когда наша баржа разгружалась на пристани Айкино, в колонне спокойно шел Иван Руцкий, и на его плечах висел мой кожан. В бараке он вернул злосчастное пальто и назидательно проговорил:

— Теперь надевай. Вряд ли тронут.

Было это в октябре 1940 года. Кожан прослужил мне еще две зимы. Потом его все-таки украли. Но в тот осенний день я благословил судьбу и знаменитого московского вора. Так уж случилось, что мы больше никогда не встретились. Видимо, его отправили в другой лагерь. Ведь даже нашу пятерку в Котласе разлучили. "Уже после освобождения я узнал, что Машбиц-Веров попал в Ухту, в центр добычи нефти. Рутько и Правдин оказались в лесном Усть-Вымлаге (о нем теперь много рассказал Лев Разгон), и только Иванова-Паймена отправили в тот же Севжелдорлаг, в котором очутился и я. Но на одном лагпункте судьба свела нас только через два года. И мы это восприняли как чудо! А вообще-то затеряться на просторах Коми АССР, в поселках за колючей проволокой было немудрено. Сколько их было там, лагерей: Наш строительный прокладывал железную дорогу от Котласа до Кожвы — семьсот с лишним километров. Севернее Кожвы до угольной Воркуты еще четыреста километров пути строил Печорлаг. На этом пространстве находился и еще один угольный центр — Инта. Богатый был край — уголь, нефть, лес. Но без железной дороги до всех этих богатств не добраться. Поэтому в нашем лагере жилось несколько легче, он лучше снабжался, а главное — работа на трассе огромной протяженности диктовала необходимость бесконвойного житья многих и многих заключенных. А в специальном отделе железнодорожного транспорта с пропусками разгуливали почти все. Мне повезло — довольно скоро я попал на работу в паровозное депо. Видимо, потому и выжил.

Но вернусь к воспоминаниям об этом. Когда нас выгрузили из баржи, мы оказались на лесоперевалочной бирже в поселке Жешарт. Это была конечная станция

 

- 58 -

уже построенного участка железной дороги. Сюда доходили платформы с лесом, здесь они разгружались, и бревна дальше отправлялись по воде. Таскать бревна, конечно, мне раньше не приходилось, а здесь нужны навыки, нужна сноровка. Встать под комель трудно, тяжело, но зато головной задает темп, а тот, кто идет сзади, должен подлаживаться под чужую скорость. Новичку, да еще физически слабому, плохо в обоих случаях. Меня выручала молодость да еще солидарность товарищей по несчастью. Люди сильные, умелые, опытные, конечно, хотели носить больше и быстрее — ведь от этого зависел размер пайки, но все-таки не подгоняли меня и других таких же неумех и слабаков. Сказывалось, что абсолютное большинство жешартского населения составляли «враги народа». Оглушенные неожиданно свалившейся на них бедой, арестованные безо всякой вины, прошедшие сквозь ад истязаний на так называемом следствии, люди в основной своей массе оставались людьми. Там, в Жешарте, я много думал над вопросом, имеющим, с моей точки зрения, особое значение в истории двадцатого века: можно ли сохранить человечность в бесчеловечных обстоятельствах. Теперь много говорят и пишут, что эту проблему поставила уже гражданская война. Я это время не помню и лично выстраданной точки зрения на ту войну не имею. Но репрессии тридцатых, годы второй мировой войны, катастрофы послевоенного времени постоянно заставляли отвечать на этот вопрос. И не было на него единого, во всех случаях универсально верного ответа. Человечность растаптывалась и в тюрьмах и на допросах — голодом, пытками, искушениями, благополучием среди тяжелых физических и моральных страданий. Человечность исчезала, распылялась, деградировала, и возникали -нелюди в самых разных проявлениях — от садистов, палачей, предателей до мелких трусов, лжецов, ничтожеств, продающих себя, свою совесть и тело за пайку хлеба, за тень каких-то житейских удобств. Навидался я таких метаморфоз, и вспоминать о них горестно и больно. Но все-таки главное содержание жизни было не в этом. Сохранение человечности, способность выстоять, спасти свою душу, возможно, встречались реже, чем падение и деградация. Но по большому счету, по исторической правде было самой сутью происходящего. И на жешартской лесной бирже я впервые испытал радость от того, что в этой тол-

 

- 59 -

пе совсем незнакомых, чужих людей есть человеческая солидарность. Первое время, когда мы становились под мощное бревно, меня всегда ставили в середину — это самая легкая ноша. И со мной даже делились выработкой. Но самое яркое воспоминание о взаимопомощи в ту пору — встреча с Марком Яковлевичем Левенталем. Уже в первый день своего пребывания в бараке я заметил щуплого, низкорослого пожилого человека с каким-то больным, изможденным лицом. Он лежал в углу почти неподвижно, не поднимался и в ту минуту, когда нарядчик вызывал на работу. И самое для меня удивительное заключалось в том, что нарядчик в барачной суете как бы и не заметил явного нарушения жесткого лагерного порядка. Потом мне сказали, что старик тяжело болен, очень слаб, и бригада, в которую он зачислен, работает за него. Такой акт сострадания, конечно, произвел на меня впечатление. Вечером я пристроился рядом с беспомощным больным человеком, сообразив, что ему, наверное, нужны какие-то бытовые услуги. Оказалось, что мой сосед прежде всего нуждался в собеседнике. Он страдал от одиночества, от полной невозможности отвести, что называется, душу. Как только мы познакомились и я представился как бывший аспирант-литературовед и сотрудник «Литературной газеты», он тревожно спросил меня:

— А вы что-нибудь знаете о писателе Юрии Нагибине?

Это имя тогда было вовсе неизвестно, тем более мне, изъятому из литературной жизни в начале 1938 года. Услышав отрицательный ответ, сосед вздохнул:

— Да, откуда же вам знать. — И тут же таинственно прошептал. — Юрий Нагибин — это мой родной сын, только мы уже давно разлучены.

— А вы кто? — не сдержал я естественного любопытства.

— Московский адвокат Марк Яковлевич Левенталь. У меня нет шансов выбраться живым отсюда. А вы молоды, когда-нибудь вернетесь в Москву. Я вам нарочно открыл свой секрет. Разыщите моего сына, расскажите ему о моих последних днях.

Выбрался я из северного края только через пятнадцать лет, Нагибина не разыскал, по правде говоря, и не знал, будет ли ему это интересно. Но вот в конце 1987 года прочитал в десятом номере «Юности» повесть Юрия

 

- 60 -

Нагибина «Встань и иди». Уже внешние признаки отца героя — малый рост, почти женская слабость, робкие неумелые руки — восстановили в моей памяти облик Марка Яковлевича. А характеристика его внутренних качеств оказалась еще более узнаваемой: «...Доверчив, мягкосердечен, незащищен, слишком радовался жизни». И чем дальше я читал эту повесть, тем она сильнее и сильнее меня волновала драматизмом отношений между отцом и сыном. Наше суровое время не просто разделило близких людей, но заставляло скрывать эту близость, превращало ее в долгую, тайную муку.

Марк Яковлевич, оказывается, умер только в апреле 1952 года, почти через двенадцать лет после нашей встречи. Он успел побывать и в Воркуте, очевидно, именно туда лежал его путь из Жешарта. И после лагеря жил в ссылке, в крохотном городке Рохме, вблизи Иванова. Сын приезжал к нему туда, но тщательно скрывал существование отца от своих московских знакомых, даже от жены. Такой отец вполне бы мог разрушить его скромное житейское благополучие. Горький финал этой повести потрясает своей суровой правдивостью. Процитирую его целиком.

«Я кормил, поил, одевал отца. И тут мое чувство совершенно свободно. Но благодаря отцу я узнал столько всяческой боли, сколько не причинила мне вся моя остальная жизнь. Это единственная основа моего душевного опыта, остальное во мне дрянь и грубость. Маленькая фигурка за колючей проволокой лагеря, маленькая фигурка на рохомском шоссе, проводы «вон до того телеграфного столба» и взгляд мне вослед, взгляд, который я физически чувствовал, даже скрывшись из виду, — это неизмеримо больше того, что способен дать сыну самый лучший отец.

Да и можно ли говорить «отец», когда дело идет об этом крошечном, мне по плечо, слабом, незащищенном человеке? Он дал мне жизнь, и за это я с ним расквитался. Когда больной, раздетый, умирающий от голода, почти бесплотный, он прибыл умирать в Рохму, я его накормил, обул, одел, дал ему жизнь. Тогда меня хватило на это. И если он снова стал человеком, если он снова смог работать, читать книги, радоваться, любить баб, — это было создано мною. Я как бы родил его заново сознательным усилием любви, жалости и злобы. Он был моим сыном, и потому нет мне сейчас проще-

 

- 61 -

ния. Сын предает отца — это закономерно, дети всегда, рано или поздно, так или иначе, предают родителей. Но когда отец предает сына — нет ему прощения. Я это сделал. Я предал своего старого, больного, одинокого, умирающего сына».

Надеюсь, читатель простит мне эту длинную цитату. Суровая правда времени раскрывается Нагибиным так искренне и убедительно, как я это сделать не в состоянии. И потому, что хотя я не раз переживал боль разлук и потерь, но такой драмы испытать мне не довелось. И потому, что не хватило бы мне нагибинской изобразительной силы. Но, прочитав повесть, я и решился вспомнить жешартский эпизод, он ведь добавляет какие-то важные штрихи к горестной повести Юрия Нагибина.

Я провел с Левенталем всего несколько дней, даже всего несколько вечерних часов, но мне на всю жизнь запомнился рано постаревший, одинокий измученный человек, в душе которого все перегорело, все было пусто и тлел один-единственный слабенький фитилек — любовь к малознакомому, далекому сыну. На фоне трагедий и катастроф того времени — лишь эпизод, но по-своему очень значительный, очень красноречиво раскрывающий, что в самых страшных обстоятельствах может сохраниться сила душевной теплоты. Мне эта мысль представляется исключительно важной, потому что сегодня и воспоминаний, и беллетристики о лагерях напечатано немало, хотя тема, конечно, не исчерпана. Прав Варлам Шаламов, как-то заметивший, что «...лагерная тема — это большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын, пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно». Как раз о человечности в бесчеловечных обстоятельствах, об этом слабом свете душевности, о подлинных и спасительных }Г проявлениях сердечности рассказано пока явно недостаточно. А ведь без этого мы попросту не могли бы выжить. Конечно, погибали миллионы, об этом теперь говорится в полный голос, говорится «справедливо, но ведь и сохранили свою жизнь тоже миллионы. Когда-нибудь будут опубликованы точные цифры, так необходимые ради исторической правды. И тогда мы увидим, что многообразие человеческих судеб неотделимо от многообразия переживаний, поступков, решений. Лагерь для всех был злом и жестокостью, но вели там себя люди по-разному. И те же женшартские грузчики, которые подкармливали

 

- 62 -

Левенталя, и он сам, изможденный, голодный, обессилевший от болезни сердца, в котором сохранилась животворная любовь к сыну, помогли мне уже на каторге в первые дни понять, что ждет меня жизнь жестокая, суровая, но разная... И как раз Солженицын в своей первой повести «Один день Ивана Денисовича» правильно сказал об этой разной, отчаянно противоречивой жизни. Читая эту повесть через двадцать лет после Жешарта, я был взволнован именно потому, что узнавал в герое повести многих товарищей по каторге. Стоит вспомнить, как я воспринял образ, созданный Солженицыным. Писатель раскрывает перед нами трагическую судьбу обычного колхозника Шухова, во всем душевном складе которого отчетливо виден настоящий русский крестьянин. Сорок лет Иван Денисович жил, делая добрыми своими руками и столярную, и печную, и жестяную работу. Все, что он имел, было этими руками честно заработано. Никогда не знал он ни кривых путей, ни легких денег. Трудом он жил, трудом кормил свою семью и поэтому привык уважительно относиться к любой работе и к любой сделанной человеком вещи. Эти качества сохранил он и тогда, когда стал зэком, то есть заключенным, попал в фантастически трудные, бесчеловечные условия лагерной жизни, хотя ни одним из своих поступков Шухов не мог и не должен был навлечь на себя такую тяжелую кару. «Считается по делу, что Шухов за измену родине сел. И показания он дал, что таки да, он сдался в плен, желая изменить родине, а вернулся из плена потому, что выполнял задание немецкой разведки. Какое ж задание — ни Шухов сам не мог придумать, ни следователь. Так и оставили просто — задание.

Расчет был у Шухова простой: не подпишешь — бушлат деревянный, подпишешь — хоть поживешь еще малость. Подписал».

Так, оклеветав себя под диктовку следователя и этим избавившись от истязаний, колхозник Иван Денисович превратился в шпиона, выполнявшего задание немецкой разведки, впрочем, ни ему, ни. его судьям неведомое. И то ли с горечью, то ли успокаивая себя, думает Иван Денисович: «Шпионов — в каждой бригаде, по пять человек, но это шпионы деланные, снарошки. По делам проходят как шпионы, а сами пленники просто. И Шухов такой же шпион». И уж с подлинной и справедливой горечью он спрашивает: «А за что я сел? За

 

- 63 -

то, что в сорок первом к войне не приготовились, за это? А я при чем?»

Вот вопрос, над которым очень и очень нужно подумать, прежде чем ответить на него. Это ведь вопрос об ответственности человека за все то, что происходит вокруг него. Это ведь вопрос о том, должно или не должно быть у наших людей, у нашего народа чувство хозяина и ответственность хозяина. Наверно, одним из самых вредных и самых губительных сталинских устремлений была его попытка заменить сознательного, активного человека послушным его воле инструментом, «винтиком», как было принято выражаться в те годы.

У этого символа был многозначительный смысл: требования бездумной исполнительности, стандартности, строго очерченного круга движения и точно определенного места в механизме, конструкции, даже отладка которого — дело высшего разума и воли.

Среди тех грандиозных перемен, которые начали происходить в стране под воздействием решений XX съезда, наверно, важнейшим для судеб литературы явилось принципиально иное понимание сущности человека. Уже тогда стало ясно, что человека надо измерять его готовностью установить социальную справедливость, сражаться за свободное и полное развертывание его способностей и поэтому только человеку под силу дальнейшее развитие науки. Было бы непростительной глупостью доверить винтику власть над атомом, ибо ему не положено ни воображение, ни чувство ответственности.

Так мы думали тогда, в начале шестидесятых, еще не предвидя Чернобыль, но уже поверив, что атомная энергия станет испытанием разума и совести человека.

Огромное значение повести А. Солженицына в том и заключалось, что она убеждала нас в неисчерпаемости сил человека, неисчерпаемости, воспитанной и созданной его трагическим социальным опытом, как бы ни пытались его человечность обезличить и растоптать.

С винтиками нечего было церемониться. Вот и не церемонились с Иваном Денисовичем. Позавчера — колхозник, вчера — солдат, сегодня — зэк, житель каторжного лагеря. Вставили его куда-то, — не без скрипа, правда, но вставили, и крутись теперь поисправней, если жив хочешь быть.

Читая повесть, сначала и замечаешь вот эту яростную биологическую страсть Ивана Шухова: «Выжить!

 

- 64 -

Выжить во что бы то ни стало! Пусть холодный барак, пусть страшная, одиннадцатичасовая работа на морозе, пусть голодный паек, пусть впереди долгая тюремная ночь — но все-таки самое главное: выжить!» Кажется, это естественное и понятное желание. Чем же еще может жить человек в этих условиях, если не инстинктом самосохранения?

Большая и светлая правда Солженицына заключается в том, что постепенно он раскрывает иное: нет, не этим жил человек, даже такой «простой», такой «естественный» человек, как Иван Денисович. Наоборот, те, кто подчинял свое бытие только тому, чтобы выжить, они-то и не выживали. Первый бригадир Шухова, старый лагерный волк, предупреждал: «В лагере вот кто погибает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется, да кто к куму ходит стучать».

Ив лагере нужны иные, духовные интересы. Иван Денисович совершенно естественно такие интересы находит в труде. Пусть сейчас он работает в условиях подневольных и унизительных, «но так устроен Шухов по-дурацкому, и за восемь лет лагерей никак его отучить не могут: всякую вещь и труд всякий жалеет он, чтобы зря не гинули». Труженик и умелец Шухов остается тружеником и умельцем. Огромного драматизма полны те страницы повести, в которых описываются последние минуты рабочего дня. Раздаются гулкие удары по рельсу. Кончились долгие одиннадцать часов подконвойной маеты. Можно отбросить мастерок, разогнуть уставшую спину да поспешить к вахте. Впереди хоть и скудный, но ужин. Хоть и на холодных барачных нарах, но сон. Но ни Шухов, ни его товарищи не бегут на призывный звон. Бригада только-только подготовила новый ящик с раствором. Теперь, «если ящика не выбрать, завтра весь этот ящик к свиньям разбивай, раствор окаменеет, его киркой не выколупаешь». Правда, никто за это не взыщет. Лагерное хозяйство ведется не очень уж рачительно и экономно. А вот за опоздание к вахте неприятностей не оберешься: и от своих товарищей из других бригад, которые будут мерзнуть в ожидании, и от конвоя, которому тоже радость невеликая — на морозе топтаться. И старый опытный бригадир Тюрин не выдерживает. «Выкидывай раствор на стенку», — командует он. Но каменщик Шухов не соглашается, не может он этого сделать. И продолжает кладку. «Только до работы при-

 

- 65 -

падешь — уже и съем». Так, Иван Денисович, растянув работу на двенадцатый час, вспоминает и про то, что, «быстро хорошо не бывает», следит и за тем, чтобы кирпич плотно ложился к кирпичу, чтобы ни зазоров, ни перегибов, ни завалов. Хоть его конвой псами трави, а не уходит он с площадки, пока окончательно не убедился: «Эх, глаз-ватерпас. Ровно! Рука еще не старится». Вот в этой гордости мастера, в этой готовности идти на любые невзгоды и неприятности во имя дела и есть самое главное в Шухове. Все у него отняли: счастье, семью, свободу, родной дом, честное имя, гражданские права. Мало того — из обычного лагеря сунули в особый, в бесконечно тяжелые бытовые условия, в голод и холод, под власть людей ожесточившихся, обозленных, а человеческого в Иване Денисовиче не растоптали. По-прежнему живет он любовью к труду, готовностью всего себя наизнанку вывернуть, все отдать, лишь бы .полезное дело сделать. И в этом величие Ивана Денисовича как человека и гражданина. В этом главное: он, человек, выше своей судьбы.

Повесть Солженицына написана с такой старательной достоверностью, с таким обилием точных деталей, что подчас она производит впечатление дневника, документа. Читая ее, никто не подумает, что здесь есть что-то от выдумки, что-то сочиненное. А поэтому и характер Ивана Денисовича со всей его фантастической приверженностью к труду тоже не вызывает никаких сомнений. Трагическая правда повести в том и заключается, что это типический характер.

Именно такие люди впервые встретились мне в Жешарте, часто встречались и потом, но рассказать о них я решил словами Солженицына. И впервые сделал это в конце 1962 года. Тогда я ежемесячно готовил обзоры литературных журналов для Куйбышевской студии телевидения. «Один день Ивана Денисовича» был опубликован в ноябрьской книжке «Нового мира», и я в очередном обзоре дал высокую оценку повести. Очень интересной была реакция слушателей. Многие мне звонили, некоторые даже писали. В основном о том, что и Солженицын, и я — конъюнктурщики, выполняют волю Хрущева. Некоторые иронизировали: «Человека с вашей биографией такие повести, конечно, радуют. Но согласитесь, что художественный ее уровень...» Я не соглашался, и нашлись впоследствии злопамятные лю-

 

- 66 -

ди, которые защиту Солженицына не простили. Во всяком случае, с литературными обозрениями я выступать перестал. А в конце восьмидесятых мне пришлось выслушивать упреки, что в лекциях говорил о недостатках книг Солженицына. И я опять был вынужден не соглашаться.

Чтобы завершить эту тему, сообщу еще один любопытный и красноречивый факт. В 1964 году я завершил для журнала, с которым постоянно сотрудничал, большую статью «После- двадцать второго». Основным ее героем был Солженицын. Мой товарищ, заведующий отделом критики, вернул мне статью и при встрече горько сказал: «Поезд уже ушел».

 

5

 

После нескольких дней на лесной бирже я вновь оказался в вагоне, на этот раз не в столыпинском, а в обычной теплушке, и снова начался -путь на север. Выгрузили нас на станции Ижма, в ту пору последней на строящейся железной дороге от Котласа до. Печоры.

Там впервые за годы, прожитые после ареста, я испытал настоящее счастье — воздух свободы. Начальник лагерного пункта, в котором я оказался, был сам бывший заключенный, да еще по 58-й статье. Ему повезло — он попал в ту полосу освобождений, которой Берия ознаменовал свое назначение на пост наркома. Освободился, но на родину не уехал. Так тогда поступали многие, кто понимал особенность времени, не без оснований полагая, что на севере, да еще находясь на службе в НКВД, больше шансов уцелеть, не допустить рецидива. Мой первый лагерный начальник, на мое счастье, оказался земляком, куйбышевцем — и он назначил меня сторожем фанерного склада. Конечно, это был подарок судьбы. Но не надо думать, что решение было подсказано только одним желанием оказать протекцию. Два с половиной года следствия, да еще этапные муки (стоит вспомнить хотя бы пять голодных дней на барже) физически измотали меня воистину беспредельно. Там, на ижемском лагпункте, исполнилось мне двадцать четыре года, но никто не мог даже приблизительно угадать мой возраст. Вот и начальник лагпункта, просматривая мое личное дело, сразу опросил:

 

- 67 -

— Год рождения? — Услышав ответ, он скривился и многозначительно сказал: — Ну и ну! — Задумался и принял решение: — Пойдешь сторожить фанеру. Она лежит за вахтой. Километра полтора пройдешь?

Я, конечно, уверил его, что пройду. Он показал головой:

— Ладно, привыкай жить.

И я начал привыкать. Дойти до склада оказалось вовсе не просто. Я был так худ, что брюки держались каким-то чудом. Измотанный, не то больной, не то попросту слабый, к тому же полуголодный, хотя сразу съел хлебную пайку, полученную на сутки вперед, шел я вдоль рельсов. Шел медленно, отдыхал, валясь на землю, но шел счастливый. В одурманенной свежим воздухом голове крутились знаменитые слова Пастернака: «Каторга — какая благодать». И в самом деле благодать — над головой небо, вокруг чистый таежный воздух, полное одиночество, тишина, покой. Я, конечно, не мог не вспомнить клетку в подвале, ту страшную одиночку, где часами сидел на узкой деревянной койке. И, конечно, не мог не подумать о том, что одно и то же явление выглядит совсем по-разному, в зависимости от обстоятельств. Там постоянная сверлящая мука, глазок надзирателя, вонь от параши, резкий свет электрической лампочки. А здесь никого и ничего, что терзало бы мое тело и ранило душу. Как это, оказывается прекрасно — быть одному на огромном просторе земли и неба, свободно дышать, двигаться, даже разговаривать с собой. Впрочем, должен признаться, когда я дошел, наконец, до склада, мне стало страшно. Фанеры было много, она лежала и штабелями, и вразброс, и мне сразу пришло в голову простое соображение: «А что делать, если склад начнут грабить?» Мне сказали, что до лагпункта полтора километра. Когда я шел, то расстояние даже увеличилось в моем представлении. Впрочем, и пятисот метров достаточно, чтобы я не докричался, не сумел бы позвать на помощь. Хорошо помню, что я испугался, но это ощущение было минутным, мгновенно исчезнувшим. Пришло другое — а кто же будет здесь воровать фанеру? И вообще, зачем ее охранять? Ответить себе на эти вопросы за отсутствием лагерного опыта я не мог и решил, что самое верное — не мутить себе душу, не портить радость

 

- 68 -

от первых часов свободы. Я отодвинул в сторону лист фанеры, устроился на нем и начал читать стихи. Тогда первый раз в жизни я увидел северное небо, сначала блеклое, низко нависшее над землей — белые ночи уже ушли, — а потом яркое, неожиданное. Я читал стихи, иногда дремал, потом жадно вдыхал свежий ночной воздух и старался ни о чем не думать. Так, конечно, не получалось. Но очень скоро я сообразил, что в моем положении нельзя не думать, но и думать совсем бесполезно. Я не догадался даже спросить о простейших вещах: как узнаю, что могу уйти со своего поста; кому отпускать фанеру, на каком основании; сколько времени мне здесь находиться? Впрочем, часов у меня не было, и я понял, что незачем тревожить себя вопросами. Все решится независимо от меня, подчиняясь заведенному здесь порядку. А какой-то порядок — пусть жестокий, мучительный, раздавливающий человека — все-таки есть. Даже баржа меня не уничтожила. Для того, чтобы понять, как мне хорошо, я в ту свою первую лагерную ночь вспоминал эту проклятую баржу. Как страшно дрались вокруг, как в этих драках и ранили, и убивали, как самые отчаянные уркаганы пытались взломать стены- баржи и прыгнуть в реку, надеясь, что они доплывут до берега и вновь начнут свою вольную жизнь. Как стрелки охраны, расположившиеся на верхней палубе, иногда вслепую стреляли сквозь доски, отгоняя людей от борта. Как я сам лихорадочно глотал любые съедобные куски, если они до меня доходили. Спасал меня все тот же Иван Руцкий, но в строжайшей тайне и поэтому очень редко. Его престиж воровского главаря сразу бы рухнул, если бы стало известно, что он подкармливает контрика. Я испытал на себе, как блатари любят сентиментальные, жалостливые «романы», но именно потому и любят, что в самой жизни ничего подобного не хотят признавать.

Отчетливо помню, что не разрешал себе в эту ночь никаких хороших воспоминаний — о жене, о родителях, о доме, никаких раздумий о том, что растет у меня дочь, которой уже скоро два года, а я не знаю о ней ничегошеньки. Такие воспоминания и раздумья были бы горестны, отвлекли бы от иронически-страстного отношения к жизни, которое казалось тогда главным: «Каторга — какая благодать»,

 

- 69 -

Пробыл я в лагере больше пяти лет. В декабре 1945 года меня освободили досрочно, как писали тогда в документах, «за высокие производственные показатели». Впрочем, и здесь не обошлось без иронических зигзагов судьбы. Срок мне снизили на шесть месяцев, и юридически я должен был уйти из зоны 8 октября, но произошло это значительно позднее — 25 декабря. Где-то кто-то опять усомнился, стоит ли освобождать тех, кто официально приравнивался к врагам народа. Найден был выход достойный сталинского двоедушия: раз срок кончился, пусть уходят, но только недалеко, оставаясь в поле зрения органов. Вот я беру справку в руки — такой драгоценный в ту пору документ — об освобождении. Там сказано: «Освобождается по пункту 2 директивы 185 с оставлением по вольному найму... и следует к избранному месту жительства в поселке Железнодорожный Коми АССР...»

Следовательно, я сменил место жительства, только внутри одного поселка, но все-таки получил возможность вызвать к себе семью. Так завершился жизненный этап, пять лет которого были насыщены самыми разными событиями и в макрокосме страны, и в микронном варианте моей биографии. Но об этих годах стоит рассказать отдельно.