- 288 -

ЗОНА НОМЕР 35

Проснувшись, я долго не мог понять, где нахожусь. В ушах еще стоял мат охранника, лицо обжигала слюна овчарки; я понимал, что моя жизнь зека продолжается, но в то же время какое-то странное, давно забытое ощущение домашнего покоя, предвкушение сладкого воскресного отдыха не покидали меня, жизнь представлялась мирной и свободной. В чем дело?

Я лежал, глядя в потолок, тихо, не шевелясь: боялся: спугнуть это чувство. Затем медленно-медленно повернул голову к окну — и все понял: сквозь редкие прутья решетки, сквозь чистое стекло в комнату щедро лились солнечные лучи! А ведь я три года жил в камерах, где и днем, и ночью горел лишь электрический свет; "намордники" на окнах надежно закрывали от нас солнце...

Я подошел к решетке — символу тюрьмы. Для меня она была сейчас символом свободы: впервые за эти годы я видел сквозь нее величавые зеленые ели, на ветвях которых лежали слепящие глаза пласты чистейшего снега, в запретной полосе искрился нетронутый наст, да и ряды колючей проволоки казались новогодними гирляндами, опушенными ватой...

Десять дней провел я в карантине. За это время там побывали и беседовали со мной начальник лагеря Осин, другие чины лагерной администрации; приходил и представитель КГБ майор Балабанов, но с ним я разговаривать не стал. На одиннадцатый день у меня отобрали всю одежду, выданную в Чистополе, дали новую и выпустили в зону.

Лагерь занимал небольшую, примерно пятьсот на пятьсот метров, территорию посреди леса, огороженную несколькими рядами колючей проволоки, подключенной к системе электронной сигнализации. Над зоной возвышался "скворечник" — будка, где обычно сидел дежурный офицер во главе наряда прапорщиков. Заключенных в зонах для "особо опасных государственных преступников" всегда немного. В то время как, скажем, в "Десятке" — колонии для уголовников, расположенной в нескольких стах метрах от нас, — было около трех тысяч зеков, в нашей зоне заключенных насчитывалось всего лишь десятков семь-восемь. Но для меня, после тюрьмы, далеко не "всего лишь", а целых семьдесят-восемьдесят человек! Теперь мне вместе с ними жить, по утрам выходить на перекличку, сидеть в столовой, работать, беседовать по вечерам... Это совсем другой образ жизни, не тот, что в тюрьме.

Когда я приехал в лагерь, значительную часть зеков в нем составляли так называемые "полицаи": люди, осужденные за службу во время войны в немецкой армии или полиции. Те, кто был арестован сразу после войны, уже давно вышли на свободу, "полицаи" же, сидевшие со мной, угодили за решетку с опозданием и получили стандартные сроки для своей статьи: от десяти до пятнадцати лет.

 

- 289 -

Кто-то из них перешел на службу к немцам из лагеря для военнопленных, измученный голодом и болезнями и уверенный в том, что советские власти все равно будут считать его "врагом народа", кто-то жил на оккупированных территориях и был мобилизован немцами, когда достиг совершеннолетия; один долгие годы после войны скрывался под чужой фамилией, другой вернулся из Европы, обманутый обещанием амнистии, третий вообще не скрывался — его время от времени вызывали на допросы, собирая показания на других людей, а потом сказали: пришло время посидеть и вам...

Но все они — все до единого! — усердно служили сейчас новым хозяевам, как когда-то — немцам. Их взгляды, движения, даже походка выдавали постоянный страх, хотя начальство, как правило, полицаям доверяло и держало на теплых местах. Украинец Гаврилюк, например, делал свою карьеру при немецком штабе, потом, после войны, в родном сельсовете; в зоне он стал нарядчиком. При всех властях, в любых условиях ему была обеспечена штабная работа! В столовой, в больнице, в библиотеке, на складе — везде, где полегче и посытнее, работали полицаи. Впрочем, некоторые из них были настолько стары и больны, что трудиться уже не могли; часами бродили эти отставники по зоне или сидели, греясь на солнышке, всячески показывая, что бездельничают, но обмануть нас было трудно, мы знали: у каждого из них — свой участок, они — глаза и уши администрации. Очень скоро я обнаружил, что в огромной — по масштабам только что прибывшего из тюрьмы — зоне спрятаться или уединиться с кем-нибудь для беседы почти так же трудно, как и в просматриваемой и прослушиваемой насквозь камере.

Не всегда, конечно, такой старик разузнает, о чем вы разговаривали: можно беседовать шепотом или, скажем, по-английски, но скрыть, с кем ты общаешься в зоне, где, когда, как часто, невозможно. Среди полицаев существовала жесткая конкуренция, шла настоящая война за информацию. Трудно было не рассмеяться при виде осведомителя, спешащего на вахту, чтобы, опередив своих коллег, первым заявить: три диссидента уединились в библиотеке и о чем-то подозрительно шепчутся. Что за этим последует — пошлет ли дежурный офицер прапорщика только разогнать "сходку" или прикажет еще и обыскать ее участников, а может, по распоряжению кагебешника, запланировавшего эту встречу, вообще не вмешается, сказать заранее нельзя. Но в любом случае нет сомнения, что свою пачку чая расторопный полицай получит обязательно.

Как в большой зоне нетрудно определить статус чиновника из элиты по тому, к какому распределителю он прикреплен, так и в лагере по сорту чая, который пьет полицай, можно легко узнать, кому он служит. Грузинский чай второго сорта или краснодарский получен от прапорщика или дежурного офицера; грузинский первого сорта — от "кума" — заместителя начальника по режимно-оперативной работе — или опера — начальника оперотдела; индийский или цейлонский — скорее всего от КГБ.

Другой способ поощрения полицаев, не требующий даже минимальных затрат, — разрешение на получение внеочередной посылки. По закону, отсидев половину срока, зек имеет право на одну пятикилограм-

 

- 290 -

мовую посылку в год. Что можно вкладывать в нее, а чего нельзя, определяет лагерный кагебешник. Он может дать указание, и медчасть будет ходатайствовать перед начальником колонии и, конечно, получит "добро", чтобы зеку разрешили по состоянию здоровья заказать из дома мед, шоколад, кофе, чай, мясные консервы...

Итак, будешь ли ты пить чай и если да, то какого сорта, получишь ли посылку, а если получишь, то что в ней окажется, целиком зависит от твоего поведения. Зачастую, правда, мне представлялось, что полицаям важны не столько сами сахар и мед — многие из этих стариков были так больны, что и чифирь им был противопоказан как язвенникам, сколько сознание того, что советская власть относится к ним лучше, чем к другим зекам, раз позволяет получать недоступные другим продукты. Им, страдавшим не от униженности своей, а лишь от страха, это давало ощущение пусть временной, пусть относительной, но безопасности.

— Вам хорошо, — говорил мне в порыве откровенности один полицай. — За вас на Западе шумят, а с нами тут что угодно могут сделать, никто и слова не скажет!

И действительно, кроме теплых мест в зоне, чая да посылок, рассчитывать этим людям было не на что. Диссидент, решивший освободиться любой ценой, может либо стать стукачом, либо публично покаяться: написать, а точнее, подписать письмо в газету или принять участие в пресс-конференции, где он отречется от своих взглядов и друзей и осудит спецслужбы Запада, вредно на него повлиявшие. И как бы ни был длинен список его "прегрешений" перед властями, как бы часто его до этого ни наказывали в лагере за нарушение режима, советская власть простит блудного сына, вернувшегося наконец под отчий кров. Иное дело — полицай: он может быть на самой привилегированной должности в зоне, приятельствовать с ментами, даже распивать с ними втихаря водку — его никогда не помилуют.

Когда я попал в лагерь, фамилии некоторых полицаев показались мне знакомыми — и действительно, это были те самые зеки, чьи показания фигурировали в моем деле; они, проходившие как свидетели обвинения, утверждали тогда, что условия в ГУЛАГе хорошие, а заявление Хельсинкской группы — клеветническое.

Одну фамилию я вспомнил сразу еще и потому, что в деле моем ее носитель упоминался как пострадавший от сионистов: Бутман и Израиль Залмансон обижали ставшего на путь исправления Ударцева, а затем объявляли себя жертвами антисемитизма.

Ударцев был крупным, обрюзгшим, вечно мрачным и раздраженным мужиком. Когда-то, отступив с немцами, он остался во Франции, но, поверив в амнистию, вернулся. Свою неубывающую злобу он мог срывать на ком угодно, предпочитая, однако, тех, кто стоял хотя бы чуть выше него в интеллектуальном развитии. Евреев он ненавидел, постоянно говорил об этом и всегда искал с ними ссор.

Мне рассказывали о тех случаях, когда Ударцев нарвался на серьезный отпор со стороны Бутмана и Залмансона. Оба были, естественно,

 

- 291 -

наказаны администрацией: ведь они, сионисты, позволили себе отбиваться от кулаков "вставшего на путь исправления" карателя...

Власти любили Ударцева не только потому, что он был им необходим для провоцирования конфликтов, этот человек представлял собой фантастический образец трудолюбия, он, казалось, мог простоять за своим токарным станком круглые сутки без сна и отдыха, и шестидесятикилограммовые болванки так и летали в его руках. На обеденный перерыв Ударцев приходил, не сняв грязного фартука; поднимет на лоб защитные очки, быстро похлебает баланду — и обратно к станку, не использовав и половины от получасового отдыха. Может быть, работа отвлекала его от тяжелых мыслей о разрушенной жизни — кто знает?.. Норму он перевыполнял чуть ли не вдвое.

Но вот Ударцев отбыл три четверти своего пятнадцатилетнего срока и, по закону, мог рассчитывать на УДО — условно-досрочное освобождение, тем более что все характеристики на него были одна лучше другой. Но ведь он — каратель, а потому выпускать его раньше времени, по сложившейся практике, нельзя. К чему же придраться? К антисемитизму! — решили власти.

На заседании соответствующей комиссии начальник политчасти воздал должное ударнику труда, а потом сказал:

— Но ведь вы, Ударцев, носите в себе пережиток капитализма — антисемитизм. А наша партия проводит политику интернационализма, и если мы вас освободим, вы будете оказывать на советских людей вредное влияние.

Возвратившись на свое рабочее место, Ударцев выглядел просто раздавленным. Советская власть вновь обманула его. Дружки-полицаи не скрывали злорадства: мы, мол, даже и не пытаемся, и тебе не надо было. Бедняга почувствовал это и внезапно обратился за утешением — ко мне!

— Как же они могли так меня обмануть?

— Вы слишком хорошо работаете, им, наверное, жалко вас отпускать.

— Ну уж, хрен им! Больше чем норму они от меня теперь не получат! — яростно выкрикнул он, не заметив в моих словах иронии.

На следующий день подавленный Ударцев хмуро стоял у станка и пытался работать как можно медленней. Утром это у него получалось неплохо, вечером — хуже: руки не слушались, двигались быстрее и быстрее, а через пару дней все окончательно вернулось на свою колею...

У полицаев в зоне были и ровесники — литовские и эстонские "лесные братья" — люди, с оружием в руках защищавшие свою землю от немецких и советских оккупантов. Многие из них тоже были немощны и больны, но стукачами они, за редчайшим исключением, не становились.

Рядом с моей койкой в бараке находилась койка эстонца Харольда Кивилло. Когда в конце сороковых годов к ним на хутор пришли чекисты — вывозить семью в Сибирь, он вместе с братьями убежал в лес и присоединился к отряду патриотов. Один за другим погибали братья, друзья, и Харольд остался один. Много лет прожил он в лесном бункере. Женщина, которая была с ним, тяжело заболела, и он отправил ее в город. Леса по-

 

- 292 -

стоянно прочесывались войсками, Харольд переходил с места на место. Последняя утеха, которая у него оставалась, — пчелы. Уходя от преследования, он забирал с собой два улья — переносил на новое место сначала один из них, потом возвращался и забирал другой. В пятьдесят седьмом году, когда на недолгий срок была отменена смертная казнь, он вышел из леса — одним из последних — и получил двадцать пять лет лагерей. Сейчас ему оставалось сидеть два года. Вел себя Харольд в зоне с большим достоинством; окружающее мало его интересовало — он давно всем пресытился. Вернувшись с работы, Кивилло читал свои любимые журналы:

"Цветоводство" и "Пчеловодство". Кроме того, ему разрешили разбить в зоне небольшую цветочную клумбу. Харольд умудрился достать семена щавеля, укропа и каких-то других съедобных, богатых витаминами трав, посадил их среди цветов и подкармливал меня и других изголодавшихся диссидентов, приходивших из тюрем, из ПКТ — помещения камерного типа, внутрилагерной тюрьмы, из ШИЗО — штрафного изолятора. Это занятие было рискованным: выращивание в лагере овощей и вообще любых пригодных в пищу растений категорически запрещено. Кивилло делился со мной своим гигантским лагерным опытом: объяснял здешние порядки, говорил, кому можно доверять, а кого следует опасаться, — советы эти были для меня, новичка, бесценными.

Через много лет мне рассказали о том, как сложилась жизнь Харольда после освобождения. Встречала его единственная оставшаяся в живых родственница — сестра. По дороге она сказала, что дети ее ничего не знают о том, за что он сидел, просила не впутывать ее семью в политику... "Останови машину", — потребовал Кивилло и уже снаружи добавил: "Ты меня не знаешь, я тебя не знаю. Прощай". В Эстонии ему поселиться не разрешили, он с трудом получил прописку в Латвии, где и осел на хуторе, вернувшись к своему любимому занятию — разведению пчел.

Харольд принадлежал к старшему поколению "антисоветчиков". Основным же объектом забот КГБ в зоне было молодое поколение диссидентов-"семидесятников". Эти люди, оказавшиеся за решеткой из-за своих политических, религиозных или национальных убеждений, активно отстаивали свое право на них и в лагере: писали заявления, проводили голодовки, протестуя против произвола властей по отношению к заключенным. Многих из них я хорошо знал заочно — по рассказам друзей, по документам самиздата, которые мне приходилось передавать иностранным корреспондентам. Выходя в зону, я с нетерпением ждал встречи со своими соратниками, но, как выяснилось, одни из них были совсем недавно переведены в иные лагеря, другие же находились в ПКТ, куда за "плохое поведение" зеков помещали на срок до шести месяцев. ПКТ изолировалось от зоны забором и рядами колючей проволоки, и связаться с ребятами, сидящими там, было практически невозможно.

 

* * *

Одно из важных отличий зоны от тюрьмы в том, что в лагере зеку позволено раз в году свидание с родными продолжительностью до трех суток. На все это время вас помещают в особую комнатку с кухней,

 

- 293 -

обеспечивая видимость домашней жизни. Конечно, за "плохое поведение" свидания всегда можно лишить, но по отношению ко мне, прибывшему из тюрьмы после трех лет отсидки, власти решили "проявить гуманность", руководствуясь, понятно, политическими соображениями.

Вечером двадцать шестого апреля дежурный офицер забирает меня из столовой и ведет к помещению для свиданий. Сердце мое колотится: сейчас я увижу кого-то из родных. Маму?.. Леню?..

Меня раздевают, тщательно обыскивают. Алик Атаев, один из самых дотошных прапорщиков, проявляет особый интерес к моему заду.

— Не путай меня с собой, — говорю я ему добродушно. — Я всю информацию держу в голове!

Алик беззлобно смеется. Мне выдают новую одежду — после свидания ее отберут; я вхожу в комнату и вижу маму и Леню. Наконец-то после трех лет разлуки — и каких лет! — мы вместе!

— Продолжительность свидания — двадцать четыре часа, — сообщает нам офицер.

— Как двадцать четыре?! Ведь по закону — трое суток! — возмущаюсь я.

— Не трое суток, а до трех суток. Пока неясно, будет ли свободно помещение.

Тут вмешивается мама:

— Начальник нам обещал, что продлит, если появится возможность. Просто он еще точно не знает.

— Продлит так продлит. А пока — сутки, — говорит офицер и уходит.

Я понимаю: никакого продления не будет, и говорю:

— Давайте не терять времени, его у нас мало. Мама уже все обдумала.

— Идемте на кухню. Будем есть и разговаривать.

Обеденный стол буквально ломится от продуктов, вкус которых я уже успел забыть: тут и курица, и овощи, и фрукты, и яйца, и икра... Ни мне, ни родственникам не позволяется принести на свидание письма, книги, газеты; даже бумага и карандаш запрещены, чтобы мы не могли переписываться, избежав тем самым подслушивания. Но с воли можно привезти практически любую еду: пусть себе едят, меньше будут разговаривать, а за день-два зека все равно не откормишь впрок.

Сажусь за стол. Проблема, с чего начать: хочется перепробовать все. Сую что-то в рот и жуя начинаю рассказывать о следствии, перечисляя все, что собрал КГБ против других отказников: медленно, чтобы мама и Леня запомнили, пересказываю содержание приговора, говорю о каждом документе, уточняю каждый эпизод — на воле должны знать мое — подробностях.

Первые часы встречи проходят сумбурно: я каждую минуту прерываю себя, спрашиваю об Авитали, о родственниках, о друзьях; мама мечется между плитой и столом, то и дело вспоминая что-то очень важное, направляющее беседу в другое русло... Становится страшно, что за сутки мы так и не успеем поговорить обо всем.

— Леня, давай не будем спать всю ночь, — предлагаю я.

 

- 294 -

Измученная, но счастливая мама засыпает в моих объятиях, а мы с братом продолжаем разговаривать. Он рассказывает о событиях, происходивших в мире за эти годы, о том, что предпринимает для моего освобождения Авиталь. Оказывается, через несколько дней в Амстердаме открывается общественный трибунал по моему делу. Я тут же решаю обратиться к нему с приветствием. Писать мне, конечно, нечем и не на чем, да и менты не дали бы вывезти, так что я продумываю текст обращения и диктую Лене. Брат повторяет его несколько раз, пока не запоминает дословно.

Утром мама пытается вызвать начальника, но ей отвечают, что он куда-то уехал. Я понимаю, что все наши усилия бессмысленны: свидания никто не продлит, однако маме трудно с этим примириться. Чем меньше у нас остается времени, тем больше мы нервничаем, тем сильнее ощущение цейтнота. Истекают последние часы встречи, когда-то еще увидимся!..

Мы говорим о папе, вспоминаем наше с Леней детство, перескакиваем на текущие дела: что передать Авитали, друзьям.

Входит дежурный офицер.

— Свидание окончено.

— Как?! У нас еще два часа!

— Нет, ваше время вышло,— показывает он свои часы. Оказывается, настенные в нашей комнате остановились, а мы и не заметили.

Последние объятия. Мама пытается всучить мне какие-то продукты, ведь запаслась едой на три дня! Но дежурный не разрешает: не положено. Назло ему беру самое большое яблоко, надкусываю и выхожу с ним. В соседней комнате меня опять обыскивают, снова заставляют сменить одежду и милостиво разрешают доесть яблоко на месте: в зону ничего вносить нельзя.

Я возвращаюсь в барак усталый и разбитый. Тысячи вопросов, которые я не успел задать, вдруг всплывают в памяти. Когда теперь следующее свидание? По закону — через год. Но получу я его только через пять лет.

 

* * *

Утром просыпаешься по звонку: подъем! Через несколько минут по бараку пройдет прапорщик, и если ты еще в постели, то обязательно будешь наказан. Моешься, одеваешься, застилаешь постель — и на улицу, все зеки уже выстраиваются на перекличку. Когда дежурный офицер назовет твою фамилию, ты должен откликнуться. Затем все идут в столовую — хлебать утреннюю баланду.

Между завтраком и выходом на работу — полчаса свободного времени. Кто-то дремлет, кто-то читает, кто-то пьет чай с приятелем. Я же в первые недели после приезда в зону тратил эти тридцать минут на прогулку по круговой дорожке, прокопанной в глубоком, доходившем иногда до пояса снегу, любовался по-северному низким солнцем, елями и даже вышками, воспринимавшимися как естественная часть пейзажа,

 

- 295 -

слушал лесные шорохи и лай сторожевых собак, а главное, вдыхал, нет, пил, как самый вкусный напиток, свежайший воздух.

В начале мая снег начал быстро таять. Наш лагерь стоял на возвышенности; всего три-четыре дня журчали ручьи, а затем появилась трава. Еще месяц-другой — и пойдут грибы — настоящий деликатес в зоне. Кроме того, можно будет загорать. То есть загорать, конечно, нельзя, если раздеваешься хотя бы до пояса, наказывают за нарушение формы одежды, но опытный зек всегда урвет хотя бы несколько минут для солнечных ванн.

Гулял я зимой по снегу, летом — по зеленой траве, вдыхал чистейший воздух, лечил солнцем больные глаза — и меня не оставляла мысль, что такое чудо долго продолжаться не может. И действительно, за девять лет заключения я провел в лагере в общей сложности лишь восемь месяцев. Так что предчувствие меня не обмануло...

Итак, после получасовой прогулки, в половине восьмого, выход на работу. Я ученик токаря, вытачиваю фрезы. Пока нормы от меня не требуют, но очень скоро мне станет ясно, что выполнить ее я не в состоянии, не хватает сноровки, умения, да и просто физических сил. Между тем меня лишают ларька — права приобретать в лагерном магазине продукты на огромную сумму: пять рублей в месяц. Одновременно помогают: сколачивают деревянную приступку, чтобы облегчить мне работу, и вешают прямо напротив моего рабочего места огромный красный плакат: "Слава труду!" Несмотря на все это, норма для меня недостижима; впрочем, я решаю особо и не стараться ведь "становиться на путь исправления" я в любом случае не собираюсь.

Работаем мы на СИЗ — Свердловский инструментальный завод; под той же маркой выпускают продукцию и другие цеха политических лагерей Пермской области. Как-то, желая подстегнуть наш трудовой энтузиазм, заместитель начальника зоны по политчасти вывесил список стран, куда поступает продукция СИЗа. Среди них — Болгария, Югославия, Египет, Куба, Франция. Интересно, знают ли французские рабочие, что среди инструментов, которыми они пользуются, есть, скажем, фрезы, выточенные политзаключенными членом-корреспондентом Академии наук Армянской ССР Орловым, узниками Сиона Дымшицем и Альтманом, врачом-психиатром Корягиным?..

Была у нас еще и швейная мастерская, где работали, в основном, старики — шили рукавицы, а также цех ширпотреба, выпускавший особого рода сувенирные шахматы: доска из ценных пород дерева с разноцветной картинкой-инкрустацией, оригинально выточенные фигуры. Такие шахматы я когда-то видел в Москве в валютном магазине "Русский сувенир". У нас их изготовляли как для плана, так и "налево": лагерное начальство и охрана заказывали зекам такие произведения подневольного искусства, расплачиваясь за них несколькими пачками чая. Как-то я видел шахматную доску, изготовленную по заказу кагебешника: вместо стандартной картинки на ней изобразили портрет его начальника, полковника, — это был подарок от подчиненных ко дню рождения...

Вечером, после работы, еще одна проверка и ужин. Затем — сво-

 

- 296 -

бедное время; его немного, но можно успеть прочесть несколько страниц книжки, газету, письмо из дома — если ты, конечно, в числе счастливцев, получивших корреспонденцию. Есть шахматы, бильярд, настольный теннис. Два раза в неделю — политзанятия, на которых читают лекции о международном положении, прославляют политику партии и правительства. Я, как и большинство "антисоветчиков", ходить туда отказываюсь, но полицаи дружным строем идут в зал, внимательно слушают, аплодируют. И план на производстве они всегда выполняют — на доске почета их фамилии постоянно в числе "передовиков труда и быта", а потому к каждому празднику — будь то День победы над Германий или День Советской армии — они получают премию: право дополнительной покупки в ларьке на рубль или даже на трешник.

А в воскресенье у всех зеков — двойной праздник: на обед дают настоящую котлету, в которой пятьдесят граммов мяса, а потом показывают кинофильм. Раз в году для ударников производства устраивается особое застолье — с двумя котлетами — и демонстрируются два фильма подряд.

Словом, нормальная советская жизнь. Вот только прапорщики постоянно шныряют по зоне, к кому-то придираются, кого-то обыскивают, кого-то задерживают и отвозят в ШИЗО — лагерный карцер. Но ведь и в большой зоне творится то же самое!..

Кончалось лето, первое и последнее лето, проведенное мной на лагерной воле, — блаженная пора, когда скудный гулаговский рацион пополнился грибами, отварами из трав, вопреки всем инструкциям росшим в зоне, а главное — пора щедрого солнца и целебного воздуха. Я заметно окреп, глаза почти перестали болеть. Но все же наслаждаться такой жизнью в полной мере я не мог, и дело было не в лагерной рутине, которую можно приучиться не замечать, во-первых, я беспокоился за Авиталь и маму, а во-вторых, мешало постоянное чувство вины перед теми, кто сидел в ПКТ. Я настойчиво искал способ установить с ними связь, передать им еду, записку, привет, наконец, но ничего не получалось.

Власти почему-то не торопились сажать меня ни в ПКТ, ни в ШИЗО, хотя поводов для этого я им подбрасывал достаточно. Первого августа в связи с пятой годовщиной подписания Заключительного акта в Хельсинки я отправил на имя Брежнева заявление с требованием немедленной амнистии для политических заключенных и свободы эмиграции. К моему удивлению, меня не только не наказали за это письмо, но даже объявили, что оно отослано адресату. Ответа, впрочем, я не получил.

В другой раз я вместе с еще несколькими диссидентами написал серию заявлений, в которых мы требовали немедленно оказать медицинскую помощь члену украинской Хельсинкской группы Миколе Матусе-вичу, сидевшему в то время в ПКТ. Тут меня обвинили в организации "незаконных протестов", но всего лишь лишили очередного ларька.

Тем временем ПКТ начало понемногу разгружаться: кого-то увезли в тюрьму, кого-то перевели в другую зону, кого-то выпустили к нам. В начале сентября КГБ вспомнил наконец и обо мне: я был вызван к оперуполномоченному майору Балабанову.

 

- 297 -

Не желая вступать с ним в объяснения, я с порога заявил:

— С представителем преступной организации иметь дела не намерен.

— Напрасно, Анатолий Борисович, вы не хотите искать с нами общий язык. До сих пор администрация относилась к вам мягко, проявляла терпение. Все может измениться. ШИЗО, кстати, свободно, ПКТ — тоже... Что, надоело солнышко? Опять в тюрьму хотите?

"Как же он примитивен!" — думал я, разглядывая этого атлетически сложенного мужика с недобрым лицом.

А через несколько дней меня послали работать на "запретку": так называется пятиметровая полоса между забором и первым из нескольких рядов колючей проволоки, окружающих лагерь. Запретка ярко освещена круглые сутки; когда сходит снег, ее распахивают. Охранники зорко наблюдают за ней: зек, оказавшийся в этой полосе, рассматривается как беглец; его берут на мушку, кричат: "Стой!", а затем уже стреляют. Конечно, если возникает необходимость вкопать какой-нибудь столб или натянуть новую проволоку, охрану предупреждают заранее — куда, на какое время и сколько человек будет выведено.

Однако среди политиков существует неписаное правило, восходящее еще к временам сталинских лагерей: на запретку не выходить. Этому обычно дается два объяснения. Одно — практическое: в те времена заключенных частенько посылали на запретку только для того, чтобы убить под предлогом пресечения попытки к бегству. Сейчас такого вроде бы не случалось, но кто может знать, когда подобная практика возобновится? Другое — морально-этическое: работать на запретке — значит помогать властям строить тюрьму для нас самих.

Я не боялся, что меня убьют, хотя и предполагал, что могу стать жертвой какого-нибудь издевательства: совсем недавно одного старика, отправленного туда для сбора мусора, продержали под прицелом два часа, пока администрация лагеря, которая вывела его без ведома охраны, выясняла с вертухаями отношения. Но для меня было важно не нарушить второй запрет — один из тех нравственных императивов, что помогают узникам ГУЛАГа сохранить духовную дистанцию между собой и своими тюремщиками. Я категорически отказался выйти в запретку и меня лишили права на очередное свидание.

Через несколько дней власти повторили свое приказание. Снова я отказался, и меня наконец-то посадили в опустевший ШИЗО на пятнадцать суток.

Я был приятно удивлен, увидев, насколько лагерный карцер отличается от тюремного. Во-первых, полы были не цементными, а дощатыми — не так холодно ногам. Когда уже совсем нет сил, можно, нарушив инструкцию, лечь на пол. Во-вторых, на зарешеченных окнах не было намордников и дневной свет заполнял камеру. В-третьих, незадолго до этого политзаключенные, воспользовавшись неясностью формулировок закона, добились права читать в ШИЗО книги. Конечно, тебя пытали голодом и холодом, отбирая всю теплую одежду и выдавая горячую пищу только через день, но во всем остальном — никакого сравнения с мрачным тюремным карцером!

 

- 298 -

Однако зеки недолго наслаждались такими условиями. Борьба между нами и администрацией за возможность читать в ШИЗО некоторое время велась с переменным успехом, пока, наконец, не пришла инструкция из Москвы: "С целью ужесточения режима ШИЗО и усиления его воспитательного воздействия не выдавать осужденным книги и газеты". Когда я вновь попал в этот лагерь в восемьдесят пятом году, на окнах в карцере уже висели и намордники. Но полы были те же, деревянные, так что для усиления воспитательного воздействия еще оставались ресурсы...

Лагерный ШИЗО, в отличие от чистопольского карцера, находился не в подвале, но оказалось, что есть в этом и существенный недостаток: в стенах сколоченного наспех домика и в оконной раме зияли щели, и когда на улице бушевал ветер, согреться было невозможно.

До конца срока оставалось несколько часов. Появился майор Осин.

— Ну как, Щаранский, не хотите ли побеседовать с Балабановым? — спросил он и, услышав отказ, заметил: — И себе жизнь осложняете, и нам.

Вскоре пришел дежурный офицер и зачитал новое постановление:

"Щаранский нарушал режим: лежал на полу. Одиннадцать суток ШИЗО".

Я написал очень резкое заявление в прокуратуру, и дней через десять ко мне приехал районный прокурор.

— Обязывает ли меня закон общаться с представителем КГБ? — спросил я его.

— Такого закона нет.

— Имеет ли право КГБ влиять на действия администрации?

—Нет.

— Тем не менее ни Балабанов, ни Осин не скрывают, что мстят мне за отказ иметь дело с сотрудниками органов.

— Вы неправильно что-то поняли. В постановлениях о наказании указаны другие причины: отказываетесь работать, нарушаете режим ШИЗО.

— Если шантаж КГБ и администрации не прекратится, я буду вынужден начать голодовку, — заявил я.

Прокурор ушел.

Когда, отсидев двадцать шесть суток в карцере, я вернулся в зону, землю уже вновь покрывал глубокий снег: наступил ноябрь.

За это время в зоне появилось несколько новых диссидентов, среди которых был Владимир Пореш, ставший вскоре одним из самых близких моих друзей в ГУЛАГе. Ленинградский филолог, свободно владевший французским, специалист по истории русской и французской литературы, Володя в конце семидесятых годов сделался активным участником христианского семинара, начал издавать теологический журнал, за что его и арестовали. На следствии Пореш в какой-то момент заколебался: уж очень соблазнительным аргументом для сдачи позиций была идея, что всякая власть — от Бога, и потому сопротивляться ей — грех; надо сказать, что на эту догму любил ссылаться КГБ в своей работе с религиозными диссидентами. Но Володе удалось вовремя взять себя в руки.

 

- 299 -

Органы, не теряя надежды "размягчить" Пореша, пошли на беспрецедентный шаг: удовлетворили его просьбу и разрешили встретиться со священником для причастия. Тот пришел с газетой "Известия", в которой было опубликовано покаянное письмо известного правозащитника

— отца Дудко, написанное в тюрьме и принесшее Дудко свободу.

— Богу — Богово, кесарю — кесарево, — напомнил Володе священник.

— Но если кесарь покушается на Богово, с этим нельзя мириться,-возразил Пореш.

Приговор суда гласил: пять лет тюрьмы и три года ссылки.

Встреча со священником была не единственным проявлением "гуманности" со стороны КГБ: во время следствия жене Володи разрешили передать ему Библию. Прокурор на суде использовал этот факт в качестве доказательства свободы вероисповедания в СССР. Но суд окончился, а с ним — и пресловутая свобода: книгу у Пореша отобрали, и он объявил голодовку. Продолжал он ее и на этапе, и в пересыльных тюрьмах. После тридцати дней голодовки Библию Володе вернули, но когда я увидел его в зоне, то ужаснулся: таким пугающе худым он был.

КГБ, надо полагать, не рассчитывал, что мы с Порешем подружимся: ведь в кругах, где он вращался, к евреям относились, как правило, недружелюбно. Да и у меня, с точки зрения органов, не должно было быть особых симпатий к русским националистам.

В первые дни меня буквально шокировало то, насколько сильны у Володи антиеврейские предрассудки. Скажем, по официальной статистике в СССР было менее двух миллионов евреев, по нашим же оценкам — от двух до трех миллионов.

— Ну, уж миллионов-то десять наверняка есть,— говорил он пол-увопросительно-полуутвердительно, приводя в доказательство расхожее утверждение, что на всех теплых местах в стране одни евреи. Эмигрантский журнал демократического направления "Континент" Володя, как впрочем и официальная советская пропаганда, считал сионистским — ведь среди его сотрудников и авторов немало евреев. Наконец, что меня особенно потрясло, он осторожно, но недвусмысленно выразил мнение, что в кровавых наветах есть, должно быть, какая-то историческая правда.

Казалось, что могло объединять меня с этим человеком? Но надо было видеть, как быстро и легко слетала с Володи вся эта шелуха, когда он оказался в новой для себя среде! И не потому что он пытался приспособиться к ней или не имел твердых убеждений, за свои принципы он готов был платить самую высокую цену. Но его природная доброта и вера в высшее предназначение человека делали его открытым миру, новым людям, новым идеям. Он, казалось, сам был искренне рад избавиться от своих предубеждений, ведь это теперь позволяло ему думать о людях лучше.

— Знаешь, что я сделаю, если опять когда-нибудь стану выпускать журнал для христианской молодежи? Я опубликую в нем перевод вашей пасхальной Агады, — сказал он мне как-то после одной из наших бесед.

— Ты даже не представляешь себе, каким откровением это будет для

 

- 300 -

многих в России! Ведь люди думают, что в ней воспевается принесение в жертву Христа, а это, оказывается, замечательный гимн свободе!

В стране, где большинство евреев никогда не читали Агаду, да и слова-то такого не слышали, чего можно ожидать от остальных!

Мы провели с Володей до того, как я попал в ПКТ, меньше месяца, но этих трех-четырех недель оказалось достаточно, чтобы между нами возникли основы взаимной симпатии и дружбы, которые связывали нас впоследствии и во внутренней лагерной тюрьме, и в Чистополе.

Что же привлекало нас друг в друге?

Порешу нравилась простота моих отношений с КГБ, четкость позиции, которую я занимал. Сам он мучительно пытался решить для себя принципиальные вопросы: где кончается борьба со злом и начинается гордыня? Как различить смирение перед Богом от смирения перед палачом? Морально ли врать кагебешнику? Помогать стукачу?.. Володя очень переживал из-за своих недолгих колебаний на следствии, все думал, не повредило ли это его друзьям. Но, по-моему, больше всего его беспокоило сознание того, что он оказался недостаточно готовым к испытаниям, ко встрече со злом. Он жил с ощущением, что каждый его шаг, каждый поступок взвешивается на Небесах. Эта его вера, а также доброта и предельная искренность сразу же расположили меня к нему.

Пореш стал постоянным членом нашего "кибуца" — небольшой группы диссидентов, объединивших свое нехитрое хозяйство — прежде всего, продукты. В эту коммуну входил и Юра Бутченко, музыкант, пытавшийся связаться в Ленинграде с представителями американского консульства, чтобы обсудить с ними идею пропаганды капитализма с помощью рок-музыки, и осужденный на восемь лет "за попытку шпионажа". Гостями нашей компании часто бывали литовец Жанис Скудра, эстонец Калыо Мяттик, грузин Зураб Гогия.

Крестьянин Скудра несколько лет ездил по Прибалтике и фотографировал бывшие костелы, церкви, синагоги, превращенные в склады ил.1 просто разрушенные. Снимки он переправлял за рубеж, где его приятель публиковал их под рубрикой "Хроника оккупации". В итоге — двенадцать лет по статье "измена Родине". Это был очень тихий, с виду даже пугливый человек, на которого, казалось, достаточно цыкнуть и он тут же сломается. Жанис безропотно выполнял все, что от него требовали, но когда зеков собирали на политзанятия или на "ленинский субботник", он никогда не соглашался принимать в этом участие, отвечая негромко, но с достоинством:

— Я не могу служить двум богам сразу — и моему, и вашему. Как-то он сказал об одном человеке:

— Я не могу ему вполне доверять: он, кажется, не верит в Бога. Математик Калью Мяттик был участником эстонской демократической группы, а журналист Зураб Гогия распространял листовки с протестом против насильственной русификации Грузии. Компания сложилась интересная, и все свободное время мы проводили в беседах и спорах.

 

- 301 -

* * *


Приближалась Ханука. Я был тогда в зоне единственным евреем, но когда "кибуцники" узнали от меня, что это за праздник, они решили отметить его вместе со мной. Более того: ребята приготовили для меня приятный сюрприз — сделали в цеху деревянную ханукию, разрисовали ее, достали где-то восемь свечей — я не знал тогда, что нужна и девятая, от которой зажигаются все остальные.

Вечером я зажег первую свечку и произнес сочиненную по этому случаю молитву. Мы раь . ли по кружкам чай, и я стал рассказывать о героической борьбе Маккавеев за спасение своего народа от насильственной ассимиляции, от рабства. В какой-то момент появился, естественно, дежурный прапорщик, переписал всех присутствующих, но вмешиваться не стал.

Каждый следующий вечер Хануки, продолжающейся восемь дней, я доставал из тумбочки ханукию, зажигал на несколько минут свечи, читал молитву. Я не мог позволить свечам догореть до конца, как положено: ведь запасных у меня не было. Гаврилюк, койка которого находилась напротив моей, хмуро наблюдал за происходящим и недовольно ворчал:

— Ишь, синагогу себе устроил! А вдруг пожар?

До конца Хануки оставалось два дня, когда я, вернувшись в барак с работы, не обнаружил в тумбочке ни ханукии, ни свечей. Я сразу же бросился к дежурному офицеру — узнать в чем дело.

— Подсвечники конфискованы, — ответил тот. — Они изготовлены из государственных материалов. Только за одно это мы могли бы вас наказать. Кроме того, заключенные жалуются — боятся, что вы можете устроить пожар.

— Через два дня Ханука кончится, тогда я верну вам вашу государственную собственность. А сейчас это выглядит как попытка лишить меня возможности отмечать еврейские праздники! — заявил я.

Дежурный заколебался. Он поднял трубку и прямо при мне позвонил не кому иному, как Балабанову. "Лагерь — не синагога, — передал он мне ответ кагебешника.— Молиться Щаранскому мы тут не позволим".

Эта откровенная наглость не оставила мне выбора, я немедленно объявил голодовку. В заявлении на имя Генерального прокурора я протестовал против нарушения моих национальных и религиозных прав, против вмешательства КГБ в мою личную жизнь.

Когда начинаешь голодовку, не объявив о ее длительности, никогда нельзя предугадать заранее, заинтересованы ли власти в этот момент, чтобы она поскорее прекратилась, или им на это наплевать. Я не знал, что через несколько недель в лагерь должна была приехать комиссия из Москвы, но начальству, надо думать, это было хорошо известно. Во всяком случае отреагировало оно быстро.

Вечером следующего дня меня вызвали в кабинет Осина. Тучный мужчина лет пятидесяти, с маленькими заплывшими глазками, он, казалось, давно уже утратил интерес ко всему на свете, кроме еды. Но на самом деле начальник лагеря был мастером по части интриг, он подси-

 

- 302 -

дел и обогнал по службе многих своих коллег. Уже при мне Осин благополучно пережил несколько серьезных неприятностей, подставив под удар подчиненных. Майор был настоящим садистом, упивавшимся своей властью над зеками и наслаждавшийся физическими и моральными мучениями, которые им причинял. В то же время Осин никогда не забывал, что его карьера строится на нас, и умел при необходимости вовремя отступить и сманеврировать.

Растянув свои жирные щеки в добродушной улыбке, майор стал убеждать меня снять голодовку. Он объяснял, что произошла ошибка: дежурный офицер не должен звонить представителю КГБ, но просто был вечер, и никого из начальства уже не нашлось. Осин обещал лично проследить за тем, чтобы в дальнейшем мне никто не мешал молиться.

— Так в чем же дело? — сказал я. — Отдайте мне ханукию, ведь сегодня — последний вечер праздника. Я зажгу свечи, помолюсь и — с учетом ваших заверений на будущее — сниму голодовку.

— Что за ханукия?

— Подсвечник.

— А-а! Но отдать вам его я не имею права, ведь он изготовлен из государственных материалов и уже составлен протокол о его конфискации.

Мне было ясно, что он не может отступить публично, на глазах у всего лагеря. Я смотрел на этого сладко улыбавшегося хищника, потом перевел взгляд на его роскошный полированный стол, и мне пришла в голову забавная мысль, которая сразу же захватила меня.

— Послушайте,— сказал я, — конфискована ханукия или нет, я уверен, что она где-то у вас. Для меня очень важно отметить последний день праздника по всем правилам. Поэтому давайте сделаем это сейчас, в кабинете, вместе с вами. Дайте мне ханукию, я зажгу свечи, прочту молитву, а потом, так уж и быть, сниму голодовку.

Осин поразмышлял — и вдруг, открыв ящик своего стола, извлек, подобно фокуснику, отобранную ханукию. Он вызвал Гаврилюка, который работал дежурным по штабу, и тот принес большую свечу.

— Но мне необходимы восемь свечей.

Майор достал из кармана красивый складной нож и ловко нарезал свечу на восемь частей.

— Иди, я потом тебя позову,— отослал он полицая. Я укрепил свечки и пошел к вешалке за шапкой, на ходу объяснив Осину:

— Во время молитвы надо стоять с покрытой головой, а в конце сказать: "Амен!"

Начальник, приняв решение, уже не колебался: он надел свою офицерскую шапку и встал. Я зажег все свечи и стал читать на иврите молитву, текст которой гласил: "Благословен Ты, Господь, за то, что дал мне радость этого дня Хануки, праздника нашего освобождения, возвращения на дорогу отцов. Благословен Ты, Господь, за то, что дал мне возможность зажечь эти свечи и сделаешь так, что я еще много раз буду зажигать ханукальные свечи в Твоем городе Иерусалиме с моей женой Авиталью, с моей семьей и друзьями!" В конце я обычно повторял свою

 

- 303 -

старую молитву, сочиненную когда-то в Лефортово. Но на этот раз, вдохновленный созерцанием вытянувшегося по стойке "смирно" Осина, я добавил и другое: "И придет день, когда все наши враги, что готовят нам сегодня погибель, будут стоять перед нами, слушать наши молитвы и говорить "Амен!".

— Амен! — эхом откликнулся начальник лагеря. Он облегченно вздохнул, сел, снял шапку. Некоторое время мы молча смотрели на горящие свечи. Они таяли очень быстро, и парафиновые лужицы растекались по зеркальной поверхности стола. Тут Осин спохватился, позвал Гаврилюка и приказал:

— Убери!

Торжествующий, я вернулся в барак. Наш "кибуц" весело отметил завершение Хануки. А история об "обращении" Осина вошла в лагерные анналы. Я, конечно, понимал, что месть за это неизбежна, но думал:

"Разве мало у них других причин ненавидеть меня? Одной больше, одной меньше — какая разница!"

... Когда через несколько дней я вечером вернулся из рабочей зоны, дежурный офицер сообщил мне:

— С завтрашнего дня вы переводитесь на новую работу. Будете сантехником.

По дороге в столовую и за ужином я пытался разгадать подоплеку такого странного поворота в моей арестанской судьбе — и не мог. Токарей не хватало, эта работа была одной из самых тяжелых. Несколько станков ждали очередных жертв советского правосудия. Требовались люди и в кочегарке, и в столярке. А место сантехника считалось теплым: нужно всего лишь мыть сортиры, проверять исправность водопровода в зоне и в случае необходимости его ремонтировать, да еще после снегопадов расчищать проходы к уборным. Два-три часа в день потрудился, а потом гуляй себе по зоне или сиди в особой будочке, жди вызова. Обычно эту работу давали кому-нибудь из известных всем стукачей или больному старику с трясущимися руками, которого уже ни к станку не поставишь, ни к швейной машинке не подпустишь. Как раз такой доходяга, бывший бендеровец Островский, и был сейчас сантехником.

Когда я вернулся в барак, тот гудел, как потревоженный улей; собравшиеся курками старики перешептывались, зло поглядывая на меня. Впрочем, долю они не выдержали, и со всех сторон посыпалось как из худого мешка

— А чего еще от еврея можно ожидать!

— Строил тут из себя героя, с КГБ отказывался разговаривать, а сам старика подсидел!

— Такое место за красивые глаза не получишь! Я подошел к Островскому. Бедняга плакал: его переводили в рабочую зону...

— Не бойтесь, — успокоил я его, — я у вас место отбирать не стану. В заявлении на имя Осина я написал, что считаю такое назначение провокацией и переходить в сантехники отказываюсь.

Два дня меня не подпускали к станку, но и не наказывали, ждали, что начну все же чистить уборные. Таким случаем грех было не вос-

 

- 304 -

пользоваться, и я гулял с утра до вечера, торопясь надышаться свежим морозным воздухом и налюбоваться солнцем, ибо хорошо понимал: моя относительно вольная жизнь подходит к концу.

На третий день за отказ от работы меня отправили на пятнадцать суток в ШИЗО, и снова на много лет моим домом стала тюремная камера.

 

* * *

В изолированном от зоны бараке ПКТ-ШИЗО было четыре карцера и две обычные камеры внутренней тюрьмы. В карцере, по закону, можно держать зека без перерыва лишь пятнадцать дней; но у меня уже имелся опыт, и потому я не удивился, когда за первым сроком последовала череда следующих, а потом как не вставший на путь исправления я был переведен на полгода на режим ПКТ.

После карцера тюремная камера, рассчитанная на четырех человек, кажется большой — тем более, когда сидишь в ней один. Кроме нар в камере — стол и лавка. Наконец-то можно взять теплые вещи: телогрейку, нижнее белье — и пять книг. И то и другое очень важно. Разрешается отправлять одно письмо в два месяца (на карцерном режиме вообще запрещена переписка), из зоны же позволяют писать раз в две недели. Кормят в ПКТ ежедневно; норма, конечно, ниже, чем в зоне, зато значительно выше, чем в ШИЗО. Считается, что здесь зек получает в день тридцать граммов мяса и десять — сахара, это норма 9-а. Есть, правда, одно "но": питание по ней я стану получать только при том условии, если буду выполнять производственный план. Дело в том, что каждое утро меня переводят в соседнюю — рабочую — камеру, где стоит швейная машинка. Дам по триста сорок пять мешочков для запчастей к пиле "Дружба" в день — накормят по норме 9-а, сделаю меньше — по норме 9-6. Так как я никогда швейным делом не занимался, первый месяц у меня ученический, и план с меня не требуют, но как только месяц кончается, и сахар, и мясо полностью исчезают из моего рациона. Соленая рыба утром, баланда из кислой капусты и несколько картофелин днем, овсяная или перловая каша вечером — вот мое меню. Негусто, конечно, но от голода я не страдаю — привык.

Ни в ПКТ, ни в ШИЗО кроме меня никого нет, не считая, естественно, охранников. Одиночество я переношу легко, благо есть книги. Но все же хотелось бы знать, что происходит в зоне...

Как-то раз, вынув из похлебки картофелину, я вонзил в нее зубы — и чуть не сломал их: она оказалась сырой. Я хотел уж было поднять скандал, как вдруг обнаружил, что во рту у меня — ксива! В это время в камере находился мент, что-то искал, и я с трудом дождался пока он уйдет. Это была записка от Юры Бутченко, он сообщал мне последние лагерные новости. Оказывается, ему удалось устроиться на несколько дней помощником повара, и он тут же попытался установить со мной связь. Увы, это была первая и последняя удачная попытка: вскоре Юру засекли. И когда через несколько месяцев его посадили в ПКТ, а потом отправили в Чистополь, ему показали записки, которые он посылал мне.

 

- 305 -

В конце февраля восемьдесят первого года у меня отобрали книгу псалмов. Я сразу же написал протест, и в лагерь прибыл представитель пермской областной прокуратуры.

— Долг государства, — заявил он, — защищать вас в заключении от вредных влияний, а влияние религии вредно, поэтому религиозная литература изъята у вас с нашего согласия.

Я понял: это серьезно. Тогда я решил для начала объявить забастовку: отказался выходить в рабочую камеру, пока мне не вернут псалмы. Сначала меня лишили свиданий на два года вперед, а затем, прождав три дня, посадили в карцер на пятнадцать суток. Кончился срок — опять перевели в камеру.

— Выходите на работу?

— Только когда вернете псалмы.

Мне стали добавлять еще по пятнадцать дней карцера. Один день кормили по норме 9-6, на другой — давали только черный хлеб и стакан кипятка на завтрак, обед и ужин. Стало трудно переносить холод, особенно ночью. Хорошо еще, что карцерные роба и штаны были на меня велики: я прятал руки поглубже в рукава, натягивал робу на голову и согревался тем, что удавалось надышать в это свое укрытие. Вот когда, наконец, сказались преимущества моего роста!

Я слабел день ото дня, даже на зарядку не оставалось сил. Кружилась голова, снова начали болеть глаза и сердце. На такие пустяки, как кровоточащие десны, я уже просто не обращал внимания. Так прошли тридцать дней, сорок пять, шестьдесят, семьдесят пять...

Я давно перестал реагировать на окрики надзирателей: "Не лежать на полу!" я старался найти такую позу, в которой легче расслабиться, и опять "уходил в самоволку", думая о родных и о родном. Собственно, ведь моя борьба за сборник псалмов была прежде всего борьбой за память об отце, за сохранение связи с Авиталыо, с Израилем, с еврейством...

Постепенно все большее место в моих размышлениях стали занимать шахматы.

Когда-то, выступая на студенческих соревнованиях, я проиграл партию одному профессионалу — мастеру спорта, выступавшему за Московский университет. Черными я разыграл редкий и рискованный вариант испанской партии, полюбившейся мне в школьные годы, но мой противник применил совершенно новое для меня продолжение. После игры он рассказал мне, что выудил эту новинку в каком-то шведском шахматном журнале. К тому времени я давно уже перестал читать такого рода литературу даже по-русски, не говоря уже об иностранных изданиях, ибо решил завязать со своим "профессиональным" шахматным детством, а потому проигрыш мастеру меня не слишком огорчил. Но мне показалось тогда, что шведская новинка несостоятельна и должно иметься какое-то опровержение. Однако ни времени, ни желания подумать над этим всерьез у меня не было; шахматы все дальше уходили из моей жизни в прошлое. И вот теперь, расхаживая по карцеру или лежа на полу, я часто возвращался к этой партии, медленно перебирая вариант за вариантом. Временами казалось, что решение найдено, но каж-

 

- 306 -

дый раз я обнаруживал за белых новое усиление. В конце концов я придумал правильный вариант. Но главным было, конечно, не это: шахматы помогли мне выдержать страшную моральную пытку — пытку монотонным, бесконечным, мучительно тянущимся карцерным временем, сохранить способность логически мыслить и на сотые сутки.

На семьдесят пятый день, когда, наверно, даже в глазок можно было увидеть, что силы мои на исходе, власти сбавили темп и стали добавлять не по пятнадцать, а по пять суток.

— Выходите на работу?

— Только тогда, когда отдадите псалмы.

— Пять суток карцера.

Именно в это время у меня появились соседи; смежные камеры

ШИЗО "ожили".

Первым посадили Вазифа Мейланова. Услышав после долгих дней тишины необычные звуки: голоса, шум, протестующие выкрики, доносившиеся до меня от самой дальней в коридоре камеры, — я понял, что население зоны пополнилось новым непокорным зеком, и стал ждать минуты, когда внимание охранников будет чем-нибудь отвлечено, чтобы окликнуть его. За переговоры между камерами немедленно следует наказание; мне-то терять было нечего, но подводить соседа я не хотел. Однако осторожность моя оказалась излишней: тот сам подал голос, громко крикнув:

— Есть здесь кто-нибудь?

Я тут же ответил. Не обращая внимания на крики надзирателей, мы стали знакомиться. Вскоре обнаружилось, что лучший способ общения — переговариваться через форточку, благо намордников на окнах тогда еще не было. Преодолевая слабость, я взбирался на подоконник, цеплялся руками за форточку и надолго повисал на ней: наши беседы длились часами. Надзиратели бесновались, видя, что на окрики мы не реагируем, они стучали молотками по железным дверям, устраивая "глушение". Мы замолкали, ждали, когда они устанут, и возобновляли разговор.

Один из вертухаев — далеко не самый плохой, но очень нервный — вышел однажды на улицу, встал под моим окном и несколько раз крикнул: "Молчать!", а потом... замахнулся на меня топором! Я инстинктивно отшатнулся, но тут же сообразил, что надежно защищен железной решеткой. Все же мы с Вазифом вызвали начальника лагеря и потребовали избавить нас от психованных надзирателей.

— А зачем вы нарушаете? — спросил Осин.

— А что, по вашим законам за разговоры можно бросаться на людей с топором?! Наше дело — нарушать, дело надзирателя — писать на нас рапорты. Или не так?

— Вы правы, — согласился Осин и обратился к стоявшему тут же вертухаю:

— О каждой попытке переговоров сообщайте нам, а мы будем их строго наказывать.

Но что значит "строго наказывать", если все возможные виды наказания к тебе уже применены и ты сидишь в бессрочном карцере?

 

- 307 -

Словом, мы продолжали общаться почти без помех. Знакомство наше было "заочным", но по темпераменту Вазифа я сразу понял: с этим человеком мы скорее всего проведем немало времени вместе — в ПТК, в ШИЗО, в тюрьме. Так оно и случилось.

Мейланов — наполовину лезгин, наполовину кумык — родился в Махачкале, однако вырос на русской культуре, литературе и истории. Вазиф окончил мехмат МГУ, был талантливым и знающим математиком, но его эрудиция в гуманитарных науках была ничуть не меньшей. Обладая острым критическим умом и ярким публицистическим даром, Мейланов написал ряд работ, распространявшихся в самиздате. В восьмидесятом году, сразу после ареста Сахарова и высылки его в Горький, Вазиф почувствовал, что обязан действовать. Он вышел на центральную площадь Махачкалы с плакатом и полчаса простоял напротив обкома партии, требуя освобождения опального академика и уважения к правам человека в СССР. Случай для этого города был беспрецедентным, и поэтому ни милиционеры, ни высокое начальство не знали поначалу, как реагировать. Наконец Вазифа пригласили подняться в обком на беседу, которая кончилась семью годами заключения и двумя — ссылки.

Вскоре после прибытия в нашу зону Мейланов заявил:

— Я не раб. До тех пор, пока труд в лагере — принудительный, я работать не буду.

Естественно, он сразу же оказался в ШИЗО и больше в зону никогда не выходил. Помню, тогда, в первые месяцы его борьбы, мало кто верил, что Вазиф удержится на своей позиции. "И не таких ломали!" — заявляли менты. "И не таких храбрецов видали", — говорили те из зеков, кто послабее духом и позавистливее остальных. Но и четыре года спустя, когда я, еще сам того не зная, доживал в неволе последние месяцы, сидя с Мейлановым в одном карцере, он так же твердо стоял на своем, как и вначале. Позади остались годы карцеров и тюрем, здоровье его было разрушено, но дух Вазифа КГБ не удалось сокрушить.

В политических зонах было немало стойких диссидентов, но даже на их фоне Мейланов выделялся своим непоколебимым упорством. В ГУЛАГе он подружился лишь с несколькими зеками. Мой принцип — быть жестким с властями, но терпимым по отношению к их жертвам — для Вазифа не подходил: того, что он требовал от себя, он требовал и от других, слабости не прощал никому. Сдерживать свои чувства этот человек тоже не умел и не хотел. Словом, сокамерником он был нелегким, и КГБ в дальнейшем искусно этим пользовался, провоцируя конфликты между ним и другими заключенными.

У нас с Мейлановым трений не возникало, может, потому, что у меня в запасе всегда был такой громоотвод, как шахматы. Когда я давал ему фору — пешку, наши силы становились примерно равными, и потом, в тюрьме, мы на много часов с головой уходили в игру. Вслепую же Вазиф, увы, не играл, и здесь, в ШИЗО, общаясь со мной через форточку, составить мне компанию не мог. Зато мы развлекали друг друга математическими головоломками, а вскоре к нам присоединился еще один любитель математики и логики, угодивший в карцер. Это был не кто иной, как мой старый московский знакомый — Марк Морозов...

 

- 308 -

Между тем число дней, проведенных мной в ШИЗО, подходило к сотне. Однажды утром, услышав голос Вазифа, я попытался подтянуться на подоконнике, чтобы взобраться на него, но в глазах неожиданно потемнело, в ушах появился какой-то гул, и я потерял сознание.

Придя в себя, я увидел, что лежу на полу, и услышал испуганный голос вертухая, зовущего меня по фамилии. Заметив, что я открыл глаза, он сказал:

— Сейчас придет врач, я его уже вызвал.

По инструкции открывать дверь камеры надзиратель имеет право только с напарником; поэтому, пока не пришли врач с офицером, он лишь наблюдал за мной через кормушку. Меня это устраивало: впервые я лежал на полу карцера совершенно законно, не нарушая инструкции. Голова гудела, перед глазами плыли какие-то пятна...

Врач измерил мне давление и сказал коротко:

— Он должен лежать.

Вертухай отомкнул и опустил нары.

— Принесите ему постель.

Тут надзиратель заупрямился:

— В карцере не положено.

Тем не менее после нескольких телефонных звонков начальству врач добился для меня матраца, подушки и одеяла. Впрочем, это была последняя уступка администрации. В тот день я сидел на хлебе и воде, и в обед к этому скудному меню добавилась разве что кучка лекарств.

— Как же можно лечить человека и одновременно морить его голодом? — кричал из своей камеры Вазиф.

— Еда ему сегодня не положена, — невозмутимо отвечал вертухай. "Медицинская помощь оказывается Щаранскому лишь для того, чтобы сделать процесс разрушения его организма более плавным", — писал Мейланов в тот день в очередном резком заявлении прокурору, за которое он, соответственно, снова был наказан. Я же по слабости ни о каких протестах и думать не мог, лежал себе, наслаждаясь мягкой и уютной постелью, и вспоминал показания врачей на моем суде: "Это все ложь, в карцере никто потерять сознание и даже просто заболеть не может. Поместить туда имеют право только с разрешения врача, и каждый день мы контролируем состояние здоровья заключенного".

Я пролежал так несколько дней, потом врач пришел снова, померил давление, и постель у меня отобрали: здоров. Прошли сутки, и я опять почувствовал себя плохо: к головокружению и слабости добавилось еще одно неприятное и пугающее явление — сердце стало стучать в каком-то рваном, пулеметном ритме. В очередной раз пришел врач, послушал меня и заявил:

— Вегето-сосудистая дистония в форме криза. Освободится место в больнице — положим, а пока потерпите.

К счастью, очередной мой пятисуточный карцерный срок заканчивается, и меня все же переводят в ПКТ. Нары тут тоже заперты днем на замок, но зато есть лавка, на которой я и лежу с утра до вечера. Сердце продолжает строчить рваными очередями, и так будет еще несколько недель, пока меня не заберут наконец в больницу.

 

- 309 -

А пока что ко мне в камеру помешают Марка Морозова, и я становлюсь свидетелем — и частично участником — одной из самых печальных драм, разыгравшихся на моих глазах в ГУЛАГе.

* * *

Морозов, напомню, был тем самым человеком, который в последние месяцы перед моим арестом поставлял нам информацию, переданную ему офицером КГБ. Почти никто не верил тогда Марку, точнее, не ему, а его кагебешнику, хотя сведения, касавшиеся предстоящих арестов и обысков зачастую оказывались достоверными, несмотря на многочисленные "но". На следствии же я пришел к выводу, что это было все же провокацией охранки, воспользовавшейся наивностью Морозова.

И вот через четыре года я вновь услышал голос Марка из соседнего карцера и с изумлением узнал продолжение этой детективной истории. Теперь Морозов мог уже назвать имя своего "агента": капитан КГБ Виктор Орехов. Ведь тот был, по словам моего соседа, арестован и осужден. Сначала через форточку в ШИЗО, а затем сидя вместе со мной в ПКТ,

Марк подробно рассказал обо всем, что случилось с ним в последние годы.

Все ли? Иногда я ловил его на противоречиях, недоговорках; он оправдывался, кого-то обвинял, вспоминал новые факты, объяснял причины своих поступков. До сих пор я не знаю, что в его рассказах правда, а что нет...

Был Морозов маленьким, тщедушным, болезненным человеком лет пятидесяти. Он занимался математикой, руководил группой программистов и при этом много лет вращался в кругах правозащитников. Марк постоянно кому-то помогал устроиться на работу, найти жилье, хорошего врача; он, не раздумывая, предлагал почти незнакомым людям, приезжавшим в Москву, остановиться в его квартире, обивал пороги различных учреждений, ссужал деньгами нуждающихся.

В детстве Марк долго и тяжело болел, чуть ли не десять лет пролежал в гипсе: у него были проблемы с позвоночником. В этом опыте страданий коренились, как мне кажется, и его доброта, и отзывчивость, и неприхотливость в быту, и желание наперекор судьбе совершить в жизни что-то великое, прославиться, войти в историю.

Однажды он взялся размножить у себя на работе "Архипелаг ГУЛАГ", о чем стало известно КГБ. Дело это подсудное, однако с ним решили поработать пока "оперативно", несколько раз приглашали на беседы. Затем Виктор Орехов, "работавший" с Марком, предложил ему встречаться в неформальной обстановке: в городе или даже у Марка дома. Обычно это приглашение к сотрудничеству, но Морозов, твердо уверенный в том, что КГБ его не перехитрит, согласился.

Разговоры, которые вел с ним Орехов, были обычными разговорами кагебешника с подопечным, одно лишь казалось Марку странным, на встречи тот нередко являлся подвыпившим. Однажды Орехов потряс Морозова таким признанием: "Я стыжусь самого себя, но не хочу, чтобы мои дети стыдились своего отца. Я готов помогать диссиден-

 

- 310 -

там, передавать им сведения о планах КГБ". При этом он потребовал, чтобы Марк принял определенные меры предосторожности, и предупредил, что источник получаемой информации тот должен держать в секрете от других. О том, как работал этот канал до моего ареста, я уже рассказывал выше; теперь я узнал, что он продолжал действовать еще как минимум год. Орехов, в частности, заранее сообщил Морозову о том, какой приговор будет вынесен Юрию Орлову, и даже достал спецпропуск КГБ на процесс по его делу. Правда, по фатальному стечению обстоятельств, воспользоваться этим пропуском не удалось; таких стечений обстоятельств, сводивших на нет ценность информации, которую поставлял Орехов, было вообще подозрительно много, но Морозов во всем обвинял диссидентов, упорно не желавших ему верить.

Наконец Марка арестовали — если не ошибаюсь, осенью семьдесят восьмого года — за распространение листовок в защиту арестованных членов Хельсинкской группы. Работали с ним те же следователи, что и со мной: Солонченко, Губинский, а руководил их группой Володин.

Я уже говорил о том, что страх, желание любой ценой спастись, побуждают человека искать и находить предлоги для самооправдания. Дело КГБ — облегчить ему такие поиски.

Морозов убедил себя в следующем: его тайные связи с Ореховым настолько важны для судьбы диссидентского движения в СССР, что он имеет полное право покаяться, если в обмен на это получит свободу. Кроме того, КГБ намекнул ему, что муж его дочери — их человек, осведомитель. Воображение Марка разыгралось. Каждый день в камере он вспоминал разные факты, которые, с его точки зрения, подтверждали, что зять — стукач (аго "хорее всего было ложью), и теперь своей борьбой за скорейшее освобождение Марк преследовал и личную цель: вырвать дочь из лап КГБ.

Итак, Морозов, вступав в переговоры с органами, предложил им: он покается, осудит свою деятельность, но от него не потребуют говорить о других и давать против; них показания. В обмен на это ему вынесут условный приговор и прямо из зала суда выпустят на свободу.

Но охранка продолжала давить на него. Солонченко передавал Марку презрительные отзывы о нем других правозащитников, один из которых, как утверждал следователь, считал Морозова агентом КГБ, другой — провокатором, третий — просто дураком, и весьма правдоподобно описывал обстоятельства, при которых люди это якобы говорили. Морозов верил, кипел от возмущения, но, по его словам, позиции своей не изменил. Я вот в тот момент, когда следователи вроде бы приняли, наконец, сто условия и он дал соответствующие показания по своему делу, на сцене появился Володин.

— Мы согласны освободить вас, Марк Аронович. Но вы же неискренни с нами! Не хотите говорить о других — не надо, но вы и о себе не все рассказываете.

— О чем я не рассказываю? - О ваших встречах с Ореховым!

Потрясенный Марк стал бормотать, что никакого Орехова не знает, но Володин быстро оборвал его:

 

- 311 -

— Орехов арестован. Он дал показания и просит вас подтвердить их. Морозову показали протоколы допросов Орехова. Марк уже забыл, что главным доводом, который он изобрел, чтобы оправдать свое покаяние, была необходимость его дальнейшего сотрудничества с офицером КГБ, и легко переключился на другой аргумент, исподволь внедренный в его сознание следователями: эти умники-диссиденты не доверяли ему, поговаривали даже, что он стукач, пусть же теперь они узнают, пусть станет известно всему миру, насколько он был прав и как они из-за своей мании преследования погубили Орехова!

Ну и, конечно, задача спасения дочки тоже не сходила с повестки дня.

В итоге сделка состоялась. КГБ просил лишь, чтобы после освобождения, Морозов никогда и никому не говорил об Орехове. Марк согласился. По его словам, он дал на Орехова показания, выступал на закрытом заседании военного трибунала, судившего капитана КГБ и приговорившего его к десяти годам.

Потом был суд над самим Морозовым. Он покаялся, как и обещал следователям.

— Расскажите о деятельности ваших сообщников, — потребовал судья под занавес.

— Это противоречит моей этической позиции, — твердо ответил Марк.

Приговор гласил: пять лет ссылки.

Когда его вернули в Лефортово, он кричал как сумасшедший:

— Обманщики! Подлецы!

Морозова ввели в кабинет Поваренкова, начальника тюрьмы, туда же пришел и Володин.

    — Марк Аронович! Пять лет ссылки по семидесятой статье — это  очень легкий приговор!

— Но вы же мне обещали освобождение! Теперь я теряю прописку, московскую квартиру, не смогу жить вместе с дочерью, еду в Сибирь, на  тяжелые работы...

— Ах, Марк Аронович! Не все, увы, зависит от нас, КГБ! Вот ответили бы на последний вопрос судьи — и был бы полный порядок. Но я вам обещаю: в ссылке вы будете жить в очень хороших условиях и при первой же возможности вернетесь в Москву.

Условия ссылки оказались для Марка и впрямь исключительными: вместо заброшенной деревни в глухой тайге — крупный северный город, вместо каторжного физического труда — работа по специальности в научно-исследовательском институте... Тем не менее Морозов чувствовал себя обманутым, а потому свободным от каких-либо обязательств перед КГБ. Да и для чего же он шел на компромиссы с ними, если не для того, чтобы сообщить всему миру о судьбе Орехова! Так он во всяком случае мне теперь объяснял.

Короче, Марк передал в Москву сведения о суде над Ореховым, написал письмо, гневно обвинявшее маловеров в провале бесценного источника важнейшей информации. Слухи о том, что некий офицер КГБ  арестован и осужден за помощь диссидентам, дошли до западных кор-

 

 

- 312 -

респондентов, и вскоре одна из зарубежных радиостанций сообщила об этом в передаче на русском языке.

Похоже, именно этого охранка Морозову и не простила. Вскоре его арестовали снова "за попытку передать на Запад статью антисоветского содержания" и дали восемь лет. В тюрьме и на этапе с ним обращались очень грубо, избивали, в результате чего Марк частично потерял слух. Он писал московским кагебешникам, но те отвернулись от него. Тоща Морозов затеял с ними новую игру: стал разными способами засылать в КГБ информацию о том, что ему, якобы, стали известны от Орехова и еще кое-кого из его коллег особо важные секреты, которыми он готов поделиться, если дело его пересмотрят. Когда Марк попал со мной в одну камеру, он весь был в этой своей игре и почти каждый день встречался для бесед с сотрудниками КГБ.

"Восемь лет мне в тюрьме не протянуть: здоровья не хватит, — писал он мне на бумаге, ибо мы не сомневались в том, что наши разговоры прослушиваются. — А если я вырвусь на волю — представляешь, сколько пользы еще смогу принести!"

Преодолевая слабость и головокружение, я садился на лавку и писал ответ: "Но разве ты не понимаешь, что прежде, чем тебя освободить, они потребуют "отработать" освобождение и удовлетворятся не какими-то туманными намеками, а лишь конкретными сведениями или публичным осуждением правозащитников! Ты ведь не пойдешь на это?" Я смотрел на Марка с надеждой, жалость и гнев душили меня.

— Конечно, нет! За кого ты меня принимаешь! — восклицал он возмущенно, отбрасывая бумагу и карандаш, а потом вновь начинал писать: "Головой надо работать! Даже Орехов говорил, что у меня исключительно развито комбинаторное мышление. На каждую жопу есть х. с винтом. Что я — не смогу их обмануть? А если даже они захотят, чтобы я кого-нибудь осудил... Ты знаешь, какие гадости говорили обо мне такая-то и такой-то? Так что плохого в том, что я скажу о них все, что думаю? Зато если я выйду, ты даже представить себе не можешь, как это будет важно для нашего движения!"

Обращался Морозов ко мне, но убедить пытался прежде всего самого себя.

"Ты что, Марк, с ума спятил? — писал я ему. — Ты веришь сплетням, распускаемым КГБ? А если и вправду тебя кто-то подозревал, то не в КГБ же он говорил об этом, а в кругу друзей! А ты в отместку готов дать против него показания, которые используют на суде!"

Марк быстро шел на попятный, утверждал, что я его неправильно понял, но продолжал настаивать на том, что его освобождение исключительно важно для судьбы всего диссидентского движения, да и еврейского тоже, а потому стоит идти на компромисс с КГБ.

— Ты представляешь, насколько важно сообщить хотя бы о том, как над тобой здесь издеваются! — говорил он.

— Не до такой степени, чтобы продавать им свою душу, — отвечал я, и Морозов менял пластинку.

Как-то, состроив страшную гримасу, мол, сообщаю тебе жуткую тайну, он написал мне: "На Севере я познакомился с работниками секрет

 

- 313 -

ных предприятий и получил от них карту расположения стратегических ракет в том районе. Если освобожусь, смогу передать все это американцам".

"Да, чушь, которую он несет, становится все опаснее!" — подумал я и написал ответ: "Диссидент не имеет права связываться со шпионажем. Я не хочу ничего знать об этом и тебе не советую".

Через день Марк изобрел новое обоснование своей навязчивой идеи и написал мне, повторяя мои же слова: "Мы не должны быть замешаны в шпионаже. Поэтому карту, о которой я тебе вчера говорил, необходимо уничтожить. Это могу сделать только я". И, решив, видимо, что так звучит недостаточно убедительно, добавил: "Кроме того, в московском КГБ есть наш человек, фамилию которого называл мне Орехов. Только я могу к нему обратиться, больше никто. Теперь понимаешь, почему для меня так важно выбраться отсюда?"

Я возражал ему, пытался, волнуясь, объяснить очевидные вещи. Давление поднималось, сердце болело еще сильнее; я ложился на лавку, а Морозов суетился возле меня.

Боюсь, что я не в состоянии передать всю драматичность ситуации. Передо мной был человек, вызывавший жалость и сострадание одним лишь своим болезненным видом, преисполненный ко мне самых добрых чувств, способный не то что поделиться — немедленно отдать всю свою пайку голодному соседу. Глядя на него, я испытывал смутное чувство вины: да, я не прогонял его, когда он прибегал ко мне с новостями из КГБ, но не очень-то ему верил и не осуждал других, которые отталкивали Морозова, побуждая его к все более демонстративным и менее обдуманным поступкам. Если то, что он рассказывает, правда, значит, все мы виноваты в аресте Орехова.

С другой же стороны, передо мной был фанатик с безумным взором, лихорадочно ищущий оправдания предательству, которое замыслил. Почти ежедневно он ходил на беседы к Балабанову, а возвращаясь, письменно излагал мне все новые и новые аргументы, призванные объяснить, почему он может позволить себе то, на что не имеют права другие. При этом он уходил все дальше от реальности — во всяком случае от той, в которой жил я. Наблюдая за ним, я отчетливо понял то, о чем лишь догадывался во время следствия: если у тебя нет твердых моральных принципов, которые неподвластны законам логики, то ты ни при каких условиях не устоишь в поединке с КГБ. Если позволишь себе поддаться страху, то будешь готов поверить в любую ерунду, которую сам же и изобретешь в свое оправдание.

Морозов записывал по памяти все свои разговоры с КГБ и показывал эти записи мне, но в какой мере его версия соответствовала действительности, сказать трудно — и не потому, что Марк сознательно врал, просто между его поступками и тем, как сам он их воспринимал, была огромная разница.

Слышал Морозов очень плохо, и, как и все глухие, говорил громко, почти кричал. Благодаря этому мне однажды довелось услышать несколько фраз из его беседы с Балабановым: он обещал давать информацию на тех людей, кто "действительно совершал преступления против

 

- 314 -

государства". В другой раз, по словам Вазифа, Марк заверял кагебешни-ка: "Я точно знаю: никаких политических акций в зоне до тридцатого октября — Дня политзаключенного — не планируется".

Когда стало ясно, что моя мягкотелость по отношению к соседу лишь облегчает ему продвижение по пути предательства, что увещевания на него не действуют, а сам факт моей осведомленности о контактах Морозова с КГБ легализует их в его глазах, я в конце концов поставил перед ним вопрос ребром:

— Марк, или ты прекращаешь свои игры с КГБ, или мы с тобой больше не будем общаться.

Морозов страшно обиделся:

— Ты мне не доверяешь?! Но размышлял он недолго.

— Если бы речь шла о моей жизни, я бы не раздумывал. Но от моего освобождения зависят судьбы многих людей. Я обязан продолжать.

У меня не было сомнений: он искренне верил в то, что говорил!..

Я прервал с ним всякие отношения, перестал разговаривать. А вскоре, как потом рассказал мне Пореш, Морозов написал покаянную статью в "Известия".'Впрочем, "покаянная" неверное слово, ибо в ней он осуждал не себя, а своих бывших соратников, сводя счеты с теми, на кого его натравила охранка.

Для меня до сих пор загадка, почему этот материал не опубликовали. Тем не менее условия жизни Морозова в лагере после такого шага заметно улучшились. Хотя в дальнейшем в его отношениях с органами, видимо, не все шло гладко: когда он в восемьдесят четвертом году появился в Чистопольской тюрьме, его здоровье было разрушено окончательно. Морозов постоянно получал диетическое питание, но это уже мало помогало. При этом он продолжал регулярно встречаться с сотрудниками КГБ, а после предлагал своим сокамерникам:

— Хочешь, я и тебе устрою диету? Но никто пользоваться его протекцией не пожелал....В сентябре восемьдесят шестого года, через семь месяцев после освобождения, я летел из Тель-Авива в Париж. Стюардесса раздала пассажирам свежий номер "Джерузалем пост", я открыл газету и прочел:

"Диссидент Марк Морозов, который некоторое время был сокамерником Натана Щаранского, недавно скончался в Чистопольской тюрьме". Сердце мое сжалось, я услышал голос Марка: "Восемь лет мне в тюрьме не протянуть: здоровья не хватит". Он оказался прав. А я? Был ли я прав в своем отношении к нему? Если бы пленку времени можно было перемотать обратно, вел бы я себя с ним так же или иначе? Но вернувшись в памяти к реалиям ГУЛАГа, я понял: иного пути у меня не было.

 

* * *

Когда я уже лежал на лавке не вставая, освободилось, наконец, место в больнице.

Меня вывели из ПКТ, я глотнул свежего воздуха — и опьянел, как от кружки чистого спирта. Прапорщик еле успел подхватить меня, па

 

- 315 -

дающего, позвал своего напарника, и с их помощью я вскоре оказался в палате.

Лечили меня интенсивно, в основном уколами: для укрепления сердца, снижения давления; делали инъекции витаминов. Ну и, конечно же, роскошное больничное питание: каждый день стакан молока, сто граммов мяса, двадцать — масла, сорок — сахара, двести — белого хлеба. Кроме того, на больничном режиме положена двухчасовая прогулка. Первую неделю я, правда, с кровати почти не вставал, но потом начал выходить — сначала минут на пятнадцать, потом — на полчаса, а к концу третьей недели уже отгуливал все свое законное время. Сердце сначала прекратило дергаться, а потом — и болеть.

Наконец я был переведен из больницы обратно в ШИЗО.

— На работу выходите?

— Когда отдадите псалмы.

— Еще пятнадцать суток.

Уже через день-другой стало ясно, что все усилия кагебешных эскулапов пошли насмарку: вернулись ознобы, за ними — слабость, боли в сердце, аритмия.

Теперь мы с Вазифом сидели в соседних камерах, а в ШИЗО появился еще один нарушитель гулаговских порядков — Володя Пореш.

Все мы сопротивлялись голоду по-разному. Больше всех страдал от него Володя, измученный длительной голодовкой в попытке вернуть Библию, которую у него все же отобрали. Он придумывал хитроумные способы извлечения максимальной пользы из того, что нам давали, например, обезглавливал килек и бросал их головы в кипяток; потом съедал рыбешек и запивал их "рыбьим жиром". У Вазифа подход был другим: он старался проглотить пищу как можно скорее и без всяких фокусов. Свою дневную хлебную пайку он съедал уже к трем часам. Я же распределял еду равномерно между "тучным" и "тощим" днями.

Но, конечно, нашим главным оружием против пытки голодом и холодом были непрерывные беседы, споры, дискуссии, которые мы вели, не обращая внимания на крики бесновавшихся ментов.

...Когда после возвращения из больницы в карцер прошел месяц, я понял: еще немного — и все повторится сначала. Отступать от своего требования вернуть мне псалмы я, конечно, не собирался, но чтобы не сидеть сложа руки в ожидании очередного обморока, я потребовал ручку и бумагу и написал заявление на имя Генерального прокурора СССР. Это было не первое мое заявление такого рода, не десятое и даже, пожалуй, не сотое. Правда, ни одно из этих обращений ни к каким особым изменениям в ситуации не привело, разве что меня за них несколько раз наказали, но писать их стоило хотя бы потому, что это была какая-никакая, а борьба, не позволявшая внутренне расслабиться. Ведь когда ты настаиваешь на своих взглядах, обвиняешь власти в преступных действиях, всегда есть опасность, что тебя накажут, что условия, в которых ты живешь, станут еще худшими. Поэтому каждое такое письмо важно прежде всего для тебя самого: оно свидетельствует о том, что ты не поддался страху и остался хозяином своей судьбы.

Совершенно неожиданно это мое заявление оказалось единственным

 

- 316 -

из всех, написанных мной за годы заключения, принесшим вполне конкретную и весьма ощутимую пользу. А случилось это так. Составив черновое, я полез на подоконник чтобы прочесть текст своим товарищам. Дежурный прапорщик несколько раз потребовал от нас прекратить разговоры, но потом замолчал: прислушивался. Он даже вышел на улицу и встал под моим окном» чтобы не пропустить ни слова, а я продолжал:

— "Во время суда надо мной в тысяча девятьсот семьдесят восьмом году, чтобы доказать клеветнический характер нашей деятельности, в качестве свидетелей привлекли лагерных врачей. Они утверждали, что наказания, применяемые к заключенным, не могут нанести ущерб здоровью, что упомянутые, среди прочего, в документах Хельсинкской группы случаи потери сознания заключенными в карцере, сердечных приступов и тому подобное — чистейший вымысел: эти случаи якобы не могли иметь места, ибо в лагерях  тюрьмах существует система медицинского контроля. То же самое утверждалось и в документах, представленных Министерством внутренних дел и Министерством здравоохранения".

Дальше я описывал все, что произошло со мной за последние месяцы, и продолжал:

— "Итак, наказание карцером, которое в документах обвинения представлено как ограниченная пятнадцатью сутками особая мера, необходимая для усмирения особо опасных, буйных преступников, в действительности используется для последовательного разрушения здоровья идейных противников режима. Мой личный опыт доказывает: правда была в наших заявлениях, объявленных клеветническими, а не в документах, представленных следствием. Будут ли мои обвинители и теперь заявлять, что ничего подобного не было и быть не могло?"

— Ну, конечно, будут! — смеясь, воскликнул Вазиф. — Вот представь себе, что 3., и он назвал фамилию прапорщика, стоявшего под моим окном, спросят за зоной: правда ли, что вы морите в карцерах людей голодом? Правда ли, что они там теряют сознание? Правда ли, что вы не даете им даже их собственные продукты, которые хранятся в кладовой? Что ответит 3.? Что этого не было и быть не может! Верно ведь, 3.?

Мы все трое посмеялись, причем к нам неожиданно присоединился сама.

— Конечно, не было! — сказал он, отсмеявшись. — А что — разве было? Не упомню такого.

Каково же было мое изумление когда минут через десять кормушка открылась и  протянул мне записку. "Где в кладовке твои продукты и что из них тебе принести?" — прочел я.

Когда за десять месяцев» до этого я попал из зоны в лагерную тюрьму, у меня отобрали всю еду» собранную мне "в дорогу" друзьями: по инструкции продукты, которые ты получил на одном режиме содержания, запрещено брать на другой, с более низкой нормой питания, ведь тогда пропадет воспитательный эффект воздействия голодом. Однако и конфисковать «с формально нельзя, и поэтому все банки и коробки хранятся в кладовке до твоего выхода из ПКТ. Если вернешься в зону, то и

 

- 317 -

продукты вернутся вместе с тобой, а если тебя повезут в тюрьму — они пригодятся тебе на этапе; для того-то и собирали их друзья. Они, конечно, понимают, что ты не сможешь ими воспользоваться полгода, год, а то и дольше, но ведь и возможности передать тебе еду после того, как ты исчезнешь в ПКТ, больше не представится.

Продукты мои были, понятно, не портящимися: повидло в банках, сахар и тому подобное.

Пока я читал записку, 3. не выпускал ее из рук: все-таки — вещественное доказательство тяжкого служебного преступления. Я написал ответ на том же листке, и 3. тут же забрал его, прочел и сжег на спичке. Вскоре он принес мне кусок хлеба, надо полагать, из собственных запасов, с толстенным слоем повидла на нем; кроме того, он всыпал в мою чашку солидную порцию сахарного песка и залил его кипятком, показав жестом: ешь быстрей, пока никто не пришел. Я махнул головой в сторону соседних камер: накорми, мол, и ребят. В итоге и Володя, и Вазиф, которых "дернули" в ПКТ так быстро, что им не успели собрать продуктов, тоже получили по бутерброду и по кружке суперсладкого чая.

С того дня у нас было "дополнительное питание" из моих запасов в дни дежурства 3. в течение двух недель. Когда через несколько лет я вернулся в лагерь, то узнал, что 3. демобилизовался из войск МВД, переехал в другой город, стал рабочим на заводе. Хорошего надзирателя из него не получилось...

В конце октября меня неожиданно выводят на улицу. Мы идем к тому самому административному зданию, в котором квартирка для свиданий, где полтора года назад я встречался с мамой и братом. Неужели?! Но нет — это заседание выездного суда. Судья, заслушав представление лагерной администрации о том, что я не стал на путь исправления, не раскаялся в содеянных преступлениях и своим поведением плохо влияю на других заключенных, быстро объявил решение: три года тюрьмы. Этот приговор подвел итоги двенадцатимесячной борьбы за сборник псалмов. За год я провел в ШИЗО сто восемьдесят шесть суток...