- 156 -

ГЛАВА 3

 

I

 

Меня уже мутило от копий с «Охотников на привале» и «Детей, бегущих от грозы». Зато спектакль нашей самодеятельности прошел с невероятным успехом, и приказано было показать его на ближних колоннах. Старик сказал, что хочет поставить «Рай и ад» Мериме, причем роли распределил против логики и природных данных: я должен был играть старого монаха Бартоломео, а Ташковский — молодого любовника Дона Пабло. На роль героини — доньи Ураки А. О. ждал со дня на день приезда по наряду молоденькой нормировщицы. О ней только и было у нас разговора в КВЧ за печкой, где жил Старик, и частое упоминание ее имени выводило из себя Хеллу: что делать, «и всюду страсти роковые...»

Книга Барбюса «Сталин» не давала мне покоя. Образ вождя ворочался и вызревал во мне, требовал какого-то воплощения. Я стал много слушать радио в цехе, запоем читать газеты, которые раньше считал уделом «одноклеточных» — они приносили мне иллюзию близости со страной, с миром людей, вершащих большую и красивую жизнь. К своему дню рождения я написал:

Синим утром в середине века

Вытрись снегом, разгони дрему.

Смутен день рожденья человека,

Если он не нужен никому.

 

- 157 -

Скинь полжизни, друг мой близкий самый,

Улыбнись. Ведь это же не ложь —

Из двухсот мильонов только маму

Согревает то, что ты живешь.

 

Вот он, рупор - брызжет новостями.

Без тебя дерутся и поют...

Как же, люди, разделить мне с вами

Силу безысходную свою?

 

...Помолчи, любить людские лица

Научился ты с недавних пор.

Так зачем же нынче колотиться

Сердцем о бревенчатый забор?

 

Жди. Терпи. Готовься, тугоплавкий.

Прочь из мозга лагерную гнусь.

Врешь, тоска, унылая мерзавка.

Люди, я вернусь...

Я искренне считал, что все сильные и талантливые, все «там», за зоной, и к ним я должен пробиться! Здесь же была просто другая планета, с людьми, вывернутыми наизнанку, с большим нужником, который здесь заменяет нам мир, как будто провалились мы в сортирное очко и тонем, бьем руками по вонючей поверхности, пытаясь не выкарабкаться, а хоть бы только не захлебнуться.

Животная жестокость, ставшая нормой, визжащее непотребство блатного быта... Страшненькая это стихия!

Я зашел в воровской барак перед вечером — надо было сменить лозунги, и, как поленом по голове, ударило меня зрелище, невообразимое среди психически нормальных людей. Шла, как всегда, игра, проигрывали женщину, сидевшую здесь же, «шалашовку». Один вор проиграл ее другому. Она задрала юбку, послушно с хриплым смехом стала на четвереньки, и выигравший засунул ей по-собачьи под вялый смех остальных игроков. Помню, зрелище вызвало у меня не возбуждение, не желание, а тошноту, позыв к рвоте, и я выбежал на воздух. Другая блатнячка крикнула мне вслед:

— Куда же ты, фрайерок? Иди ко мне, я тебя сиськой в жопу огуляю...

Я шел по лежневке с одним желанием - стряхнуть с себя это липкое наваждение, а оно не стряхивалось. По обочине навстречу мне медленно и величаво шагала худая старуха. Я низко поклонился ей, это была графиня Шувалова, она по старости и инвалидности работала дневальной в бараке для воровок, топи-

 

- 158 -

ла им печь, стирала заскорузлые трусики. Она ответила на поклон строго, но доброжелательно. Навстречу медленно двигался еще более худой и величавый старик в чунях, в латаном бушлате. Увидев графиню, он издали снял сшитую из шинели шапку и, подойдя к ней, в глубоком поклоне поцеловал протянутую грязную руку, затем надел шапку, и они заговорили по-французски. Это был граф Эстерхази, член австрийского парламента, один из прославленной династии, еще недавно владевшей множеством замков в Австрии и Венгрии. Он был арестован и вывезен в конце войны без суда и следствия. Когда его кто-нибудь спрашивал: «За что сидите, граф?», он на ломаном русском языке отвечал с беззаботным жестом: «О-ля-ля! Мне почему-то объявили, что я есть пособник мирового империализма. Parbleu! Я никак не могу понимать, какой же я есть пособник, если я и есть этот самый мировой империализм?»

Почему-то вид этой пары успокоил и примирил меня с жизнью, в которой соседствует так много вовсе несовместимого. Граф, привезенный из родового замка прямо за колючую проволоку в таежный северный барак, работал в цехе ширпотреба. Он штамповал кальсонные пуговицы из консервных банок; глухо кашлял, шутил и вскоре умер от скоротечной чахотки и дистрофии — расхожих лагерных болезней. Мне кажется, он до последней минуты так и не понял, что происходящее с ним — это всерьез, а не глупая шутка усатого советского палача, чьей победе в войне он искренне радовался, считая Шикльгрубера неумным выскочкой, «парвеню», случайностью истории.

II

 

В бараке для уголовников дневальным работал странный одноглазый человек. Он давно привлек мое внимание своей явной неординарностью и нерушимым спокойствием. Он был тощ, жилист, до черноты прокален каким-то нездешним солнцем. Давно я делал вокруг него круги, пока однажды не разговорил. Урок увели за зону продолжать досыпать свой рабочий день у костра. Работать они не желали и не могли по законам кодла, но за зону выходили все и довольно бодренько, чтоб не загреметь на штрафную колонну.

Было тихо. Сидя на завалинке барака со шваброй в руках, белый эмигрант Гоша Бутурлин долго рассказывал о себе. Собственно, белогвардейцем был его отец, любимец гвардии и

 

- 159 -

женщин, штабс-капитан Евгений Бутурлин, занесенный белым движением в Харбин. Здесь он работал шофером, вышибалой, банщиком, быстро опустился, стал пьяницей и курильщиком опиума, а однажды, не простясь, оставил хорошенькую жену с пятилетним Гошей жить, как получится. Получилось не так уж плохо. Хорошенькая мама недурно пела, женила на себе владельца варьете, смуглого господина неизвестных кровей, и дала образование сыну. Гоша Бутурлин увлекся спортом, оказался одаренным боксером. Пришли успех и слава. У него начали накапливаться призы, золотые пояса, он потерял один глаз, но приобрел бесчисленные кубки, ангажементы и стал чемпионом Юго-Восточной Азии в легком весе. Когда в Харбин пришли японцы, он люто невзлюбил их и стал выражать нелюбовь по-своему. Вечерами в белом костюме и пестром галстуке бабочкой, с цветком в петлице и с тросточкой он выходил всегда один на долгие прогулки. И охотился за японскими патрулями. Тут пригодились виртуозно им освоенные приемы восточных боев — всех этих дзюдо, кунфу и просто без названия, известных в портовых кабачках и всегда кончающихся очередным покойником. При встрече с патрулем нарядный и с тросточкой пешеход широко улыбался, кланялся, пропуская патруль, и, сделав три-четыре точных движения, шел дальше. А патруль оставался лежать. Риск щекотал нервы, а походы эти стали привычными. Он ни разу не попался.

Кончилась оккупация. Среди русских эмигрантов все чаще шли разговоры о возвращении на Родину. Гошина мать заявила, что она русская дворянка и не хочет умирать хозяйкой бардака на чужбине. Гоша о своей родине ничего толком не знал. И поддержал идею матушки? Так и отправились они на одном из пароходов в родную Россию — под разноголосое гудение моторных лодок и голоса надрывавшихся пропагандистов с мегафонами, сопровождавших пароходы далеко в море. Они призывали:

— Вернитесь! Вас всех там посадят, расстреляют, сгноят в тюрьмах. Вернитесь!

Они не вернулись. Они приехали в Москву. Они задыхались от восторга и плакали — мама от воспоминаний, а Георгий — за компанию с ней. Никто их не арестовал, не расстрелял. Старые друзья матери приютили их, к тому же у них сохранилось Гошино чемпионское золото (спортивные призы на таможне не изымались). Мать вскоре умерла, Гоша снял частную комнату и,

 

- 160 -

предъявив в спортобществе свои трофеи и звания, стал тренером молодежной команды.

И было бы все хорошо, кабы не алчность хозяйки квартиры. Очень у нее разгорелись зубы на золотые трофеи постояльца. Пыталась она Гошу затащить в постель - он не клюнул. Тогда, озлясь, сообщила она своему давнему полюбовнику, капитану милиции, о сокровищах в чемодане «одноглазого». Капитан был сообразительным, стал искать компроматы. И нашел. В спортобществе не все были довольны успехами Гошиной команды. Сложилась версия, что этот эмигрант прививает ребятам буржуазные методы в спорте, как-то не так направляет боковой удар, не позволяет «срывать бровь» в бою и вообще задается. Собрали комиссию, Гоша спорил, доказывал, что у зарубежного спорта есть свой опыт и преимущества и их нельзя отбрасывать. Гоше поставили на вид. Потом завели дело. Потом вызвали куда надо и объяснили, что в нем бушует белоэмигрантское нутро, что он искажает, разлагает и вообще ведет враждебную деятельность, а потому: распишитесь тут и тут, статья 58-10, срок 10 лет с конфискацией. Так и не достались хозяйке с ее милиционером золотые трофеи. В тюрьме у Гоши открылась язва желудка он быстро «дошел» и стал ослабленным контингентом. А в лагере вскоре был назначен дневальным к уркам, работу выполнял исправно. Но уркам не понравилась его независимость. Стали его дрессировать. Он долго терпел, потом терпелка его лопнула.

— Знаете, мужики, — заявил он этой стае, — вы меня лучше не трогайте.

Урки были потрясены.

— Що? Нет, вы только послухайте, що этот фрайерок нам советует!

— Правда, ребята, если вы не дураки, давайте по-хорошему...

Этого воры стерпеть не могли. Один из урок хотел дать ему простенько по шее и тут же скрючился на полу.

— Шо это? — удивился пахан. — А ну-ка поучите этого рогатого фитиля!

Кинулись двое, и оба оказались на полу.

— Или ты заколдованный, дядя? — спросил с любопытством пахан. — Так что ж вы с ним чикаетесь?! Отметельте этого глупого фрайера.

Гоша рассердился, сказал:

 

- 161 -

— Ну, я вас предупредил. — И молниеносным ударом ладони попортил двоим «горлянку», трое, взвыв от боли, надолго ослепли. — Так вот, говорю вам, мальчики, меня чтоб больше не трогать, ну и будем жить по-хорошему!

— Нет, слушай, а как ты это делаешь? — сел рядом пахан. Ну, Гоша и объяснил, что он всего-навсего чемпион далекого Индокитая, там и глаз потерял... Его зауважали. Дальше жили «вась-вась».

Я к нему тоже часто днем стал заглядывать, толковать за жизнь, интересно же! А однажды попросил:

— Гоша, поучи меня своим хукам-апперкотам!

— Хороший ты парень, Боря, но у «кума» лежит мое письменное обязательство никого не тренировать и секретов восточного боя не выдавать. Не могу.

— Нет, так нет.

Приятельство наше продолжалось все теплей и тесней, пока однажды Гоша завел меня в барак, велел заложить шваброй дверь, сказал:

— Ну, Боря, нравишься ты мне, потренирую я тебя, но смотри, не продай, отправят меня на штрафную, да и тебе не поздоровится.

И стал он втихаря приобщать меня к таинствам научного мордобоя. Тренировал он жестко, видно, и сам соскучился без своей профессии. Каждый день мы закрывались в пустом бараке, начинали упражнения со скакалкой, бой с тенью, отработка резкости удара, нырки и прочую научную всячину. Ну, и восточную специфику!.. Так мы занимались до моего отъезда.

III

 

Приехала долгожданная лагерная «дочка» Старика. Она оказалась и вправду хороша, умна, обаятельна, в чисто английском духе - в Архангельском пединституте готовилась преподавать английский язык. Уже в аспирантуре была прикреплена к какому-то англичанину-фирмачу «для практики», бывала с ним везде и всюду, отчитывалась за каждый шаг в особом отделе и все же однажды была арестована и без особой проволочки «за связь с иностранцем» получила статью 58-1а. Такая дорогая получилась «практика».

 

- 162 -

В лагере она быстро освоила профессию нормировщика. Курносый бесенок, она была приветливо-холодновата с людьми, рассудочна, но очень мила. Это была идеальная донья Урака, и постановка наша быстро сдвинулась и пошла. Старик вложил в нее много души, задачи с нами решал, как с профессионалами. Поменяв амплуа для нас, он оказался прав. Старая обезьяна Ташковский оказался пластичным и пылким, а я, симпатичный мальчишка, в мерзкой возрастной роли монаха-иезуита получился колючим и скользким, как ящерица. В холстах из-под старых лозунгов, в кусках фанеры и жести я нашел условное и довольно красивое решение Испании далеких веков. Старик был доволен, и спектакль прошел на ура. Три колонны просили нашу КВЧ привезти к ним артистов. Слух об интересной постановке дошел до центрального лагпункта, и нам сообщили, чтоб ждали в гости агитбригаду ТЭК. У Старика там было много добрых знакомых и почитателей, там был хороший оркестр, профессиональные певцы. Понятно, что все мы ждали встречи с артистами, как в детстве пасху. Праздник!

И они приехали. Себя показать и нас посмотреть.

Был среди них молодой актер, любимый ученик Завадского Коля Теслик - обаятельный, очень талантливый и пластичный герой-любовник. На другом репертуаре он мог бы развернуться. Но в скетчах всего лишь превосходно двигался, был изящный плясун и первый парень. Об остальном надо было догадываться. И была Ирина Радкевич — полная, вся в веснушках и пудре, с ослепительной улыбкой и очень тяжелой биографией, из дальних лагерей, начинающая актриса, броская, сценичная и уже с навыками. Она была лагерной женой Теслика. В общем, было тут с кем вспомнить вольную театральную жизнь, волшебный запах грима и кулис, вещи, которые не забываются.

Ирина была давней любимицей Старика, еще одной его лагерной дочкой. Он звал ее Плюшкой.

Ездила бригада с одной программой, но для Старика они привезли три. Объяснили, что многое тут еще сыро и неясно и что рассчитывают они на его помощь. Бригада ходила по близлежащим колоннам, сделав своей базой комбинат. Наша самодеятельная программа им понравилась, я играл в двух скетчах и в Мериме, читал Чехова и Шолохова, пел эстрадную галиматью. Директор ТЭК Ерухимович сказал, что возьмет меня по первому моему желанию. Я просил подождать с нарядом — мне было

 

- 163 -

неясно, где я больше хочу быть, что перспективнее. А главное, не хотелось расставаться со Стариком.

Два или три вечера прошло у нас в разговорах втроем — Старик, Плюшка и я. Говорили обо всем сразу, как это бывает у людей, встретившихся ненадолго.

Наша милая «англичанка» Мотя очаровала всех. Когда увидели «Рай и ад», донью Ураку стали уговаривать ехать в бригаду не мешкая. Но и она попросила сейчас ее не выдергивать с комбината. Хотя у нас становилось все хуже, но не настолько, чтобы бежать из обжитого приюта.

Норму времени на копии картин сокращали пять раз, и дошло до двух дней на сюжет. Так можно было малевать только базарные поделки. Работа стала мне отвратительна. Я просто незаметно терял острое чувство радости, удачливости, везения. От усталости где-то внутри проснулся и заскулил гнусный нытик. Раздражали расчерченные на квадратики банальные сюжеты, неуклюжие самодельные кисти. Хищные, ежедневно ждущие меня холсты стали вызывать отвращение не только у меня. Первый взмолился иконописец Чернат: «Переведите меня на покраску коней!» Стал проситься обратно на кукольные головы и Димочка. Заодно надоело и репетировать через силу, вечерами, убогие скетчи и песенки. Напоминание самому себе, что на лесоповале хуже, не помогало. Я знал, что это настроение не сулит добра. Как многие, не верящие в Бога, я верил в судьбу и четко ждал расплаты за недовольство роскошной лагерной жизнью. И расплата пришла.

IV

 

Мой добрый знакомый, ракпасский врач литовец Стасик Габрилавичус вызвал меня к себе и с неловкой улыбкой, отводя глаза, сказал:

— Знаешь, Борис, мне не нравятся твои красные пятна на руках. Ну-ка, разденься. Да, вот видишь, и на боках, и на ногах!.. Так я и знал. Слушай, у тебя есть женщина?

— Нет.

— Странно. Видишь ли, то, что у тебя вот здесь и здесь, похоже на... сифилис. Ну-ну, не пугайся. Или на розовый лишай. Но это немногим лучше, а может, и хуже. В любом случае пакость эта очень заразная. Анализы у нас здесь делать не на чем. Придется отправить тебя в спецлазарет в Шежам. Пусть обследуют.

 

- 164 -

— Не обижайся, но держать тебя на Ракпасе я просто не имею права. Завтра же, дружище, затребую на тебя наряд.

— Вот. Вот она... расплата за неблагодарность к судьбе. Тебе же все обрыдло, Борик. Ну вот тебе кое-что новенькое. Заколачивай его в глотку. Ешь его, ешь... Зазнавшийся, забуревший счастливчик!

О! Я вдруг провалился в вонючую яму без единого лучика света. Без близких людей и надежды. Ну кому же доверишь такое, с кем посоветуешься? Я один на свете - отверженный, меченый. Сифилитик... И меня надо изолировать от людей. Я — опасный!

Как пес с перебитым хребтом, я дополз до родного, милого моего барака. Теперь я в нем чужой.

Через день пришел наряд. Все-таки, невзирая на отчаяние, я взял с собой книги, бумагу и краски. Там ведь тоже надо будет как-то жить. Сквозь горечь пробивалось мое вечное: «А интересно, что там за люди и что это за болезнь? И вообще, черт меня побери, надо же испытать и это! Ладно, будем как-то выкарабкиваться».

Приехал. Зона оказалась как зона, бараки как бараки. Никакими сигналами бедствий и черными флагами не отмечена. Врач — сутулый, близорукий и ласковый Лев Аронович. В разговоре с ним меня прорвало, я побожился ему, что не верю, будто это сифилис. А в помощь его добрую в борьбе с лишаем верю, очень верю!..

Назавтра у меня взяли кровь и начали обследование. Бараки кожный и венерический стояли рядом. Печальные приюты. Но из них отовсюду неслись гитарные переборы и хриплые напевы:

Бросал хрусты налево и направо!..

А было мне тогда еще совсем немного лет,

Но дел уже наделал я немало...

Урки, судьбу не кляня, целыми днями резались в нежно любимое ими очко и прерывались только для процедур. Я спросил Льва Ароныча:

— А что, если я здоров, я тут не заражусь?

Он ответил без особой уверенности:

— Мы стараемся...

Ответ оставлял место надеждам.

А железные кровати и тумбочки - это уже был намек на цивилизацию. И я засел с желанием использовать свой грустный и гнусный досуг для собирания материала к затеянной мною поэме.

 

- 165 -

Наверно, барак для сифилитиков - не самое лучшее место для написания поэмы о Вожде, но лучшего мне никто не предложил...

Я быстренько приспособился общаться с венериками. В женском бараке большинство — молодые бабы, тупые, хриплые, лысеющие от лекарств и болезней. Дни их тонут в слезах, в невеселом, но буйном хохоте, в затейливом и хриплом сквернословии и в убийственной мути полового цинизма. В свободное от лечения и сексуальных забав время они сутками разгадывают сны, воруют хлеб друг у друга и отказываются от всякой работы. А ночами ловчат сбегать в мужской барак «перепихнуться» за горбушку. Человек здесь звучит гордо...

От общих обязательных работ я был освобожден — меня почти сразу запрягли в изготовление портретов местных начальников, разумеется, с фотографий, с натуры они брезговали. Для этой работы перевели спать в «кабинку» - угол, выгороженный досками из общего барака. Жена Льва Ароныча, бывшая балерина, маленькая, седеющая, но все еще смазливая, как девчонка, вела здесь самодеятельность. Разумеется, она сразу запрягла симпатичного молодого интеллигента. Так что только тихие ночи я использовал при коптилке для сбора в голове и в тетрадях материалов из жизни Вождя. Днем малевал картинки, вечером играл скетчи и пел песенки. Я снова был при деле - снова занят выше головы, вечно голоден и, в общем, доволен жизнью. Доволен!.. До отчаяния...

Сочинил и послал ходатайство о пересмотре дела, просил заменить лагерь на одиночное заключение или ссылку, просил и о помиловании. Хотя верил в них не больше, чем в непорочное зачатие (лучшее место для такой веры!). О столице я стал думать как-то странно, с неприязнью...

Кончится когда-нибудь и это.

С узелком по улицам Москвы

Я пройду, не снявши для привета

Шапку с арестантской головы.

Месяц поживу, бродя следами,

Едкой гарью юности дыша,

Мучась, что чужое чье-то пламя

Пьяной болью метит каждый шаг,

Что другой, вихрастый и влюбленный,

Топчет мир моих мальчишьих снов —

Мне ж владеть осталось по закону

Памяти трамвайным перезвоном

Да кривыми строчками стихов.

 

- 166 -

На мужскую половину то и дело забегала какая-нибудь «шалашовка» и, взвизгнув, залезала в койку. Частенько в ногах у резвящейся пары вставал кто-то из мужиков и «набирался сеансов», занимался онанизмом. У освободившейся дамы он жалобно клянчил:

— Дуська, ну дай разок.

Она его жалела, говорила:

— На, подавись ты, чучело, где твоя койка?

А я сидел у стола и писал о Сталине. Если бы мне рассказали раньше о том, что такое возможно, я счел бы это за плод очень больной фантазии, за бред эротомана и скота. Но все это было! Оставалось утвердиться в мнении, что жизнь мне нравится именно тем, что в ней все может быть, но может и не быть ничего. Лучше все! И зависит это от тебя самого — «надо двигаться, ибо остановка смерти подобна». И я двигался. Я писал.

Никто в горячке дней не услыхал

Ребенка вскрик над вьюгами селений.

В Симбирске, где метель, как жизнь глуха,

Родился человек — Владимир Ленин.

А через девять лет в краю другом —

Кавказских гор, прозрачной южной дали,

В местечке Гори, солнцем залитом,

Родился брат его - Иосиф Сталин.

Как ни странно, но выписки для поэмы понемножку приобретали какую-то систему, выстраивались внутри меня как что-то мое. Уже не Барбюс, не Леонидзе, не кто-то из десятка маститых поэтов, откровенно расстилавшихся на брюхе со свитками льстивых и лгущих стихов. Становилось неловко за любимого Тихонова, Симонова и Суркова, за толпы великолепно, мастерски рифмующих и не верящих ни в одно свое слово. Мне казалось, что мое новое, неожиданное восхищение Вождем, прожитой им жизнью - это моя глубинная правда, это зреющая во мне близость к удивительному образу человека-легенды.

Я еще никогда ни перед кем не преклонялся. Как-то не пришлось. И вот теперь я чувствовал что-то новое, восторг неофита, тем более взволнованный, что родился он на самом вонючем дне жизни. И, конечно, что греха таить, где-то на заднем плане порою мерцала наивная надежда. А вдруг? Вдруг напишу, получится здорово, пошлю Ему, и Он прочтет! И это как-то поможет! Конечно же поверить в такое всерьез я не мог, и заставляла меня работать больше сама работа - новая цель, удивительно инте-

 

- 167 -

ресная. И еще - сознание, что «человека создает его сопротивление среде». Это сопротивление было мне опорой.

Лев Аронович приготовил мне сюрприз:

— Так вот, Борис, веселитесь — вы никакой не венерик. Все анализы я вам сделал, и не раз. Поздравляю! Но лишай стал хуже. Боюсь, что отпустить вас смогу не скоро. Это заразно и требует изоляции до полного выздоровления.

Я крикнул «Ура!», на расстоянии по воздуху расцеловал милого доктора. Он удивился.

— Лев Ароныч, дорогой, ну что ж вы удивляетесь? Без сифилиса жить все-таки уютнее. А лишай... Главное, что он не мешает мне писать. На Ракпасе я бы столько не успел. Спасибо вам, добрый человек, и предаюсь в ваши руки с великой надеждой!

Теперь я мог прокричать и маме, и Старику, и целому свету: «Я всего лишь кожник! А это, знаете ли, еще не конец света! Нет!»

На собранном материале я начал писать сами стихи - старая Грузия, детство Coco, семинария... Что-то получалось, пусть зарифмованная проза. Но это было трудно и увлекательно. Я приучил себя работать ежедневно пять — семь часов, не глядя на желание. На одно четверостишие часто уходило два-три часа словесных поисков, переделок. И вот уже не котенок — Coco, а молодой тигр — Коба...

Укатилась за горы луна...

Майский ветер куролесит,

Облака и рвет, и месит —

Ночь темна.

К соляному озеру дорога

Пролегает сумрачно и строго

Вдоль монастыря.

Тяжким башням перед утром снится

Черных богомольцев вереница...

Белая заря...

По крутым тропинкам вышли с ночи

Из Тифлиса сотни одиночек,

А когда росой

Пал туман и яркою обновкой

Вспыхнул день -

рабочую маевку

Среди скал

открыл

Coco!

 

- 168 -

В клубе мы уже отыграли две программы. Охотники до портретов насытились. У меня освободилась куча времени.

Политотдел прислал запрос: что у меня за болезнь и когда я вернусь на Ракпас для продолжения писания картин? Я-то думал, что меня окончательно выбросили из общества и из памяти, а оказалось, что я нужен, даже живя в этой клоаке. Нужен!

Так прошла весна, и началось лето. Лишай мой вроде бы подсох, пожелтел и спал. Я боялся поверить, что он отпускает меня к людям. Скоро уезжать. И — сказать, никто не поверит! — я вроде бы заранее загрустил о своем жутком пристанище, где мог писать, сколько влезет, где жили книжки, рифмы и не было никаких обязательных работ. Немыслимая душевная и телесная запущенность, окружавшая меня, давно перестала угнетать. Зато я мог делать свое, любимое... Нет, этого не объяснишь. А теперь, очевидно, кончался мой каторжный «отпуск», надо было возвращаться к обязанностям и службе.

В бараке для выздоравливающих, куда меня перевели, были совсем другие люди, которых я не знал. Они жили замкнуто. Здесь не могло быть разнузданно гнилых, душевно хлипких. Они лечились и вылечивались. А оставались, в основном, вечные венерики, которым не хватало силы воли, которые, не задумываясь, гнили вслепую со злобой на свою судьбу и на все человечество.

Здесь у выздоравливающих работала медсестра, пожилая, с хитренькими озорными щелочками глаз и стеснительной улыбкой. Она была из харбинских русских эмигрантов, добрая, терпеливая и очень уютная. Этот уют и чистота были и в ней, и в процедурной, и в каждом ее слове. Ей помогала странная девушка, Ольга Боровик, дочь известного украинского партийного работника, спортсменка и умница, с невероятно тяжелой биографией.

Ольга родилась в Киеве, была чемпионкой по плаванию, занималась спортивной акробатикой, фехтовала и готовилась в инфизкульт. Перед войной заболела туберкулезом, и ее отправили на юг, там она и застряла в оккупации, попала в немецкий лагерь, трижды бежала, ее ловили, били и снова сажали. А время шло, наши войска повернули на Запад. Девочке очень не повезло. Ее освободили наши штрафники, и для начала десять скотов пропустили под собой через «трамвай». В ужасе она снова бежала, на этот раз к американцам. Эти держались по-джентельменски, и она долго пробыла у них в офицерском баре и eже на территории Венгрии в нее влюбился местный шоколадной фабрикант, взял ее прислугой в дом, а через какое-то время предло-

 

- 169 -

жил стать женой. Когда выяснилось, что штрафники наградили ее «веселой» болезнью, Шандор не выгнал ее, а поместил в частную клинику. Но пришли наши, Ольгу как советскую гражданку арестовали и осудили на десять лет за измену Родине.

Попав на север, она, отощавшая и несчастная, первым делом попросилась в венерический лазарет. Анализы подтвердили: да, ее место в Шежаме. Лев Ароныч обратил внимание на ее интеллигентность, взял сестрой к венерикам, а когда сама она вылечилась - к выздоравливающим. Здесь я с нею и познакомился, читал ей стихи, рассказывал о задумках - в общем, очень мы подружились. Она была порывиста, умна, умела остро думать, были в ней боль и отравленность пережитым. И перепутано было в ней все до ужаса. Однако веры в людей она не потеряла. Когда смеялась, внезапно освещалась изнутри девчоночьим добрым светом. Прощаться с ней было грустно. Льва Ароныча я крепко и благодарно обнял: «Увидимся на воле!» Разумеется, не увиделись.

Ракпас меня встретил новостями. Производство копий с открыток прикрыли - рынок насытился. А меня уже ждали большие холсты, новые ответственные сюжеты.

Новый начальник КВЧ распорядился помочь с наглядной агитацией. Я попросил выделить в цехе кабинку для работы и для сна. Дали! Наконец я имел свой угол, я мог побыть один, часик-другой спокойно почитать. Одиночество! Ах, какое это благо! Человек устает от людей... в больших количествах...

Мамины полные тревоги письма с Шежама мне переслали. Что за лишай у меня, она не знала, но чуяла недоброе. Была у нас с Ма какая-то беспроволочная, от нас не зависящая связь. Состояние одного необъяснимо передавалось другому.

Старик был на месте, истосковался не меньше меня о новых постановках, о долгих беседах. Мы возобновили наши занятия французским. К работе над поэмой он отнесся более чем сдержанно. Мой рассказ о страшной выгребной яме, где я провел все эти месяцы, поразил его тем, что я мог еще что-то там писать.

— Ты только не заносись, а скажи спасибо маме, - молвил Старик после долгого молчания. — Это она заложила в тебя пружину большой жесткости. Ты очень прочен, жить тебе придется долго и интересно.

Такое пророчество меня устраивало. К нам снова приехала агитбригада. С Колей Тесликом мы подружились. Он пожаловался, что готовит «Макара Чудру», а дело не клеится, заколодило, потерял охоту. Я вспомнил, как читал в концертах эту

 

- 170 -

романтическую и эффектную легенду мой брат, театральный актер, потом моя мама, давний друг Журавлева и Кочаряна. У мамы была привычка, когда вещь в работе, проверять ее с близкими на слух. Мне она читала ее много раз, потом в армии читал я ее сам. Я предложил Теслику поработать пару вечеров вместе. Мы запаслись очищенным лаком, закрылись в моей новой комнатке из досок, выгороженной в цехе, и принялись за адский и радостный актерский труд. Что-то в моей трактовке Коля принимал, что-то отвергал начисто. К утру, хмельные от лака и интересной работы, мы выбрались на свежий воздух.

— А хорошо жить, Николка! — вырвалось у меня сентиментально.

— Да, Боб, счастливым можно быть везде, — откликнулся Теслик. - И жить хочется! Очень хочется жить!

Потом я узнал, что вернувшись в Княж-Погост на штабную колонну, Коля занедужил. Боли в горле. Отказался ехать на несколько концертов. Ребята беззлобно посмеивались:

— Филонишь, премьер? И не совестно тебе? Забурел!

Боли становились все сильнее, горло пухло, врач сказал:

— Похоже на самое худшее...

А через полгода добрый, обаятельный Коля Теслик, веселый плясун, любимый ученик Завадского, мучительно умер от саркомы на руках у своей Плюшки - Ирины Радкевич. Жизнь уже не раз пыталась приучить ее к потерям. Но к ним приучить нельзя... Родители ее погибли в тюрьме. Сама прошла тяжелую, гибельную школу азиатских лагерей. Вольный лагерный врач, ставший ее тайным мужем, вскоре оставил ее. Она родила мальчика, сперва его поместили в лагерный детский дом, потом отец забрал его к себе, но объявил матери, что знать о ней ребенку ни к чему. Запретил упоминать о ней. И вот теперь — смерть Колюшки...

VI

 

А меня поджидала большая радость. Завершилась половина моего срока. Четыре года, казавшиеся в перспективе бесконечными, кончились обыденно, без фанфар и салютов. Просто вызвали на вахту к «куму», и он лично вручил мне картонку с моей фотографией и крупной надписью «Пропуск», а помельче «на право бесконвойного хождения». Это значило, что я могу — с ведома начальства и только по делу — выйти за зону без «попки»,

 

- 171 -

пойти или поехать с попутной машиной на штабную колонну. Если самовольно зайду куда-нибудь, в магазин, в кинотеатр или на вольную квартиру, пропуск будет тут же закрыт, а я водворен в «кандей». Опытные бесконвойные всего этого не боялись, ходили умеючи, имели в поселке знакомых, покупали продукты, даже водку и за хорошую мзду проносили ее на животе в резиновой грелке через вахту. Они умели «дать в лапу» надзирателю, были с вохрой «вась-вась» и ничего не опасались.

Назавтра я для проверки придумал какое-то дело в гончарном цехе за зоной и, трепеща, пошел через вахту. Предъявил пропуск — пропустили!!! Это было чудо! Дверь для меня распахнулась. Я оглянулся - конвоира-то не было! Значит, это правда, это возможно. Прямо от вахты шла пустынная лежневка в тайге. Было лето, солнце, тучи комаров. Я шагнул в таежную глухомань. Меня обняла тишина, шелест, звон. К горлу подкатил сладкий комок, я бросился на траву и стал кататься по ней, мыча и повизгивая от восторга. «Как блохастая собачонка», — подумал я, и услышал смешок над головой.

— Эк вас всех разбирает от воли-то! — добродушно проворчал появившийся из кустов «кум» и, застегивая штаны, добавил:

— Ладно, валяйся, сколько надо, я пойду. — Он помотал головой, удивляясь чему-то, и скрылся в кустах. Хороший был человек наш оперуполномоченный Алексей Алексеевич.

У меня с ним сложились странные отношения. Однажды ночью меня разбудил дневальный:

— Старчиков! Бегом на вахту.

— А сколько времени?

— Два часа ночи...

— Да ты что, охренел?

— Беги бегом, «кум» требует.

Ну, я и помчался. Стучу, толкаю дверь:

— Вы меня вызывали?

— Слушай, Старчиков, ты человек культурный, вот и объясни мне, какая разница между сонатой и сонетом. Да ты садись.

Сел, объясняю. «Кум» подробно записывает на длинных листочках. Накурено. «Кум» одутловат и озабочен.

— А что такое аллитерация? А какие бывают рифмы? Ты кури, вон папиросы. И зови меня просто Алексей Алексеевич. Не при людях, конечно.

Засмеялся я.

 

- 172 -

— Так, значит, вы меня для этого в два часа ночи вызвали?

— Ну? А когда же надо было? Днем я занят. А самообразование-то когда? Только ночью!

— Скажите, зачем вам это?

— А интересно!

— Ну, тогда конечно.

— Так вот, еще вопрос: колорит и колоратура.

Объясняю.

— Слушай, ну ты что, прямо энциклопедия, так вот и чешешь. Институт, небось, кончил?

— Да, художественный.

— Ну, тебе и карты в руки.

Так проболтал он со мной часа полтора. Чаю велел принести. А потом и говорит:

— Буду тебя ночами вызывать. Не обижайся.

— Ладно. Я больше не нужен?

— Спать иди.

Так у нас и пошло. Раз в две-три ночи будит меня посланный. Я матерюсь про себя и иду на «интеллектуальный час». Как-то говорю:

— Алексей Алексеевич, плохо получается.

— Что именно?

— А именно то, что бываю я у вас по ночам. Кое-кто уже считает меня стукачом.

— Ну, и пускай считают! Бояться будут.

— Так это ж плохо. Ну зачем им меня бояться, это ж мои товарищи!

Слушай, ну какие они тебе товарищи? Я же не идиот, понимаю, что ты тут без вины сидишь. Между нами, мне про тебя сам начальник политотдела полковник Баженов так говорил. Что есть, мол, среди зеков люди более советские, чем их охрана. И фамилию твою назвал. Сказал такое и не испугался. Цени! Ну, а заниматься мы все ж таки будем. Мне, брат, это нужно. И уж извини, придется по ночам.

В Княж Погост меня иногда вызывали, чтобы написать чей-то портрет, иногда картину. Иногда на одну-две недели. К бесконвойному хождению я быстро привык. Водку не пил и через вахту ее не носил, возвращался без опозданий, и на вахте меня перестали даже шмонать, вроде как своего. А однажды встретил

 

- 173 -

на улице поселка Плюшку. Недавно освободившаяся, бледная, несчастная, будто и не вольная... Сердце сжалось.

— Вам плохо, Ирина?

— Да, хуже, чем плохо... Хуже. Вот и воля есть, а счастья нет.

Похоже, что тяжесть головы умирающего Теслика все еще оттягивала ей руки. На улице было грязно, шел мелкий дождик, а она только что сломала каблук, хромала. Оперативники уже несколько раз вызывали ее, грозили высылкой, вербовали в сексоты. Она была подавлена. Встрече мы были обрадованы, оба были из одной стаи, оба чувствовали это. Плюшка проводила меня по обочине вдоль дороги на Ракпас, и, когда наступили в молчании покой и душевная тишина, на лежневке назойливо и зло загудел клаксон. Мы оглянулись. Сигнал был мне. В кузове грузовика стояли человек пять. Один из них был командир нашего взвода охраны, огромный, пузатый дядька, мы его звали «Крошка». Мы с Ириной не смогли даже попрощаться — пять пар глаз с усмешками и грязноватым издевательским сочувствием наблюдали.

— Кончай свиданку, бесконвойный!

Я припустил к машине.

— Что это ты здесь делаешь, зек?

— Кончил дела в управлении и иду на колонну.

— Почему не по шоссе? Что за женщина?

— О, господи, так не в кусты же я ее тащу! Идем, разговариваем, попутчица из агитбригады.

— А куда она?

— Вот этого я не знаю.

— Ладно, дома разберемся.

Вскочил я в кузов и только взглядом простился, уехал, как обгаженный. Пропуск у меня на неделю закрыли. А ощущения радости и родства все же не заплевали.

Числился я еще за цехом, сделал несколько больших копий «Ворошилов на лыжах», еще что-то в этом роде, а потом меня от цеха отчислили для штатной работы художника КВЧ - лозунги, плакаты и всяческое оформление территории и сцены. Жил я в производственной зоне в чуланчике при цехе, подчинялся только начальнику КВЧ, и меня это, в общем-то, очень устраивало. Теперь я мог писать свою поэму, малевать лозунги, читать «Письма» Флобера, а вечерами помогать Старику в самодеятельности.

 

- 174 -

Начальник КВЧ, старший лейтенант, получив от меня два ковра, стал со мной чуть ли не нежен, даже пару раз приносил чекушку. Занятия французским шли полным ходом. Вроде снова рай и благолепие... Но было всяко... И была зима.

VII

 

Мне снилось, что у меня оторвана голова. Вокруг будто лето, всякое щебетание, а голове холодно, она голая, и кто-то ее катит ногами по траве в яму. А оттуда дует. Вот голова ухватилась зубами за ветку, сучок скрипнул и обломился... сон прервался. Я хотел натянуть на лысину бушлат, на секунду приоткрыл глаза, обмер от страха и быстро зажмурился. Кто-то стоял рядом, занеся над моей беззащитной лысиной острую железную скобу, какими крепят мосты. Я успел подумать: «Пока сплю, не ударит... спи, дурак, защурься, дыши ровней, не вздумай глянуть». Оказалось, что это очень жутко — вот так с закрытыми глазами ждать удара, как курица под топором. Но я же сплю, сплю... Услышал, как под топчаном моим шарит кто-то второй. Кажется, вытащил чемодан, поднял его на шаткий скрипучий стол у окна и выкинул в снег, следом спрыгнул сам. Тот, что стоял над головой, сказал громко:

— Ну, твое счастье, Артист. Спи, нам мокруха ни к чему... - и тоже сиганул в окно.

Проскрипели шаги в снегу и стихли, а я все еще трусил, боялся пошевелиться, чудилось — гнутая железяка втыкается в мозг. Когда совсем замерз, осторожно разлепил глаза — никого. Только на краю стола у изголовья лежит зазубренная стальная заноза в палец толщиной... Да... Твое счастье, Артист...

Окно мое «взяли» аккуратно, стекло выдавили без шума через бумагу, намазанную солидолом. Профессора...

Очухавшись, вылез из-под бушлата, дыру в окне заколотил лозунгом «Труд - дело чести». Светало. Пока потоптался, затопил печку, тут и подъем. Что-то надо было делать. Два дня назад я получил мамину посылку — масло, сахар, то, что здесь называется «бацилльное дело». Пристроил продукты в чемодан, сделанный у нас же в столярке. В нем лежал «концертный» мой пиджачок, перешитый из немецкого серого френча (подарок девчат из швейного цеха), трофейные диагоналевые штаны, желтая рубашка из простыни (сам красил акрихином), даже галстук, сочиненный из черной шелковой подкладки. Ну, прямо как на

 

- 175 -

свадьбу. Так неужели же я этакую немыслимую красотищу спокойно уступлю какому-то урке, жуки-куки?!

Конечно, у вохры защиты искать - детские хлопоты, я же не чокнутый. А вот добрый знакомый Мишаня Маленький при желании смог бы помочь... Мы с ним хоть были с разных планет, но питали взаимную симпатию — я к нему за богатый тюремный опыт, он ко мне за образованность и умение слушать. Был Мишаня мелкого роста, жилистый, весь в шрамах от множества драк. Старый вор в законе, с головой, крепко просоленной сединой, он тянул нынче свой пятый срок. Ну, правда, воровские сроки недолгие, 2 — 3 года, амнистия или комиссовка, и гуляй по новой. Но все-таки, считай, полжизни по лагерям. Был он молчалив, улыбался редко, но как-то уютно, очень по-доброму. Руки у Мишани оказались талантливыми, в лагерях он получил профессию столяра-краснодеревщика и, схватив последний срок, решил с блатным счастьем завязать. Устал. Ушел он из кодла «с концами», но по-доброму, сохранил яркую воровскую биографию и авторитет. Урки его любили. Больше того, если в кодле по какому-то спорному вопросу не могли прийти к согласию, говорили: «Позовем Мишаню», - и он шел, мнение высказывал деловито, но вроде смущаясь, и был явно рад, когда поступали по его совету.

Был он поставлен мастером столярного цеха, дело отладил на радость начальству и работягам. Словом, душевный был мужик. Вот к нему я и пошел. Рассказал свое приключение.

— Это ж, — говорю, — неправильно, Миша, и обидно. Когда я на сцене людям сценки играю и песенки пою, эти ухари мне хлопают, орут: «Ну, Боря, ты молодчик! Давай еще, Артист!» А ночью сами разблочивают. Так какой же я, к черту, артист с голым задом, без парадной одежки, неужели мне в бушлате и чунях про любовь и свободу петь и хохмы отмачивать? Пускай, в конце концов, схавают на здоровье мои продукты, но костюм по совести надо бы вернуть!..

— Попробуем... — сказал Мишаня, подумав, и, не торопясь, ушел.

Это было уже обещающе.

Назавтра костюм мне через Мишу вернули и даже обломки чемодана под окно подкинули. Ну, а лакомства из дому, конечно, улыбнулись. Такая жизнь — приятного аппетита!..

Через год Мишаня освободился и остался вольнонаемным начальником цеха. Еще в зоне жил он со славной девчонкой, бытовичкой из швейного цеха, относился к ней с трогательной

 

- 176 -

заботой. Вскоре освободилась и она, вышла за него замуж, родила ему сына. Я, став бесконвойным, даже заглядывал к ним... И будто окунался в тихую, теплую речку. Мише было уже за сорок, Наде же двадцать. Любила она его с жадностью, будто дорвалась до человеческой ласки, ну, а про него и говорить нечего. Столько запрятанной нежности оказалось в обоих, в таких разных, истоптанных, но вот ведь нерастраченных и открытых для любви. Получилось, будто смыли они друг с друга липучую лагерную грязь и затеплились, засветились добром человеческим.

Я посматривал на них и думал: «Чего же я-то горюю, если так все в жизни интересно и неожиданно закручено. Видно, надо все это выхлебать». И, конечно, кощунство так говорить, но как знать, не пройди эти двое через помойку нашу, может, и не стали бы они так человечны и чисты. Горько только, что славная эта пара недолго попраздновала свою любовь. Какой-то приблатненный психопат в цехе за кружку политуры кинулся с топором на кладовщика. Ну, а Миша, конечно, вступился и был нелепо зарублен у всех на глазах. В тот же вечер кодло, не надеясь на суд, проиграло убийцу в карты и, зарезанного, скинуло в сортир. Наденька сошла с ума. Мальчика отправили в детский дом, и дальнейшей его судьбы я не знаю. Мишу, хоть и «завязавшего», и вольного, хоронили по воровскому обряду — бесконвойный урка пришел на кладбище, где столбики с номерами, и положил Мише в гроб бутылку водки, финку и колоду карт. Чтоб как у людей...

Прошло с тех пор сорок лет, но сквозь кровь (сколько ее еще было) теплится мне неяркий этот двойной огонек - Миша Маленький со своей Надюшей. И, случается, греет... Греет на этой свалке душ, где хочется тихо выть...