- 9 -

2

 

ЛАГЕРЬ

 

Не хочется вспоминать о лагере связно и постепенно, как это было в самой жизни. Хочется вспомнить, как запомнилось, как обобщилось. Вспоминать по чувству, по мысли. Это вернее. В этом есть сердечная потребность. Впрочем, пора к делу. С Богом!

Пересылка в Потьме. Лагерь уже близко. Уже под ногами мордовская тюремная, лагерная земля. И камера, в которой мы сидим или, вернее, лежим, сама словно в земле. Темные нары в два этажа, темная параша на полу, темная дверь. Маленькое оконце перепутано ржавыми железами. Оно упирается в голую стену. От параши разит аммиаком. Ржавый свет лампы над дверью и цветом, и чем-то еще родственен с этим запахом, от которого нет спасенья.

Но зато впервые мы встречаемся с настоящими зэками из политических лагерей. Это литовцы, двое. И каждому срок — 25 лет! В это не верится, я смотрю на них, как на чудо-юдо. 25 лет вне жизни, 25 лет! В камере странный отблеск этих двух лиц, отблеск их слов, их передвижений. Люди среднего возраста. Один сидит уже 14 лет, другой — 19. Оба сражались в лесах, в рядах «лесных братьев». А за это — 25 лет или расстрел. Теперь дают не 25, а 15. Но двадцатипятилетники досиживают свое.

Мне сам срок — 25 — внушает уважение, эти люди чудятся героями. Потом, за годы, я понял, что и в лагере идет жизнь и проходит все — и 25 лет. И геройство не в том, что отсидел, а в том, как сидел. Но тогда я смотрел на этих литовцев во все глаза и внимал каждому их слову.

Мы с Брауном приели взятое с собой из тюрьмы, у нас ничего не было. Литовцы угостили нас сыром, сахаром. Они недавно получили посылки. Это были те посылки, которых положено одну в год. Мы об этом знали. Тем выше казался мне поступок литовцев, делившихся с нами. Ведь одна посылка в год, 5 кг (а на поверку, так дай Бог—четыре!) И из этих килограмм, а, вернее, грамм они выделяли нам, уже позабывшим вкус домашней пищи. А им-то каково за 15, за 19 лет! Я почуял что-то присущее только лагерю — более подлинное и человеческое, чем бывало на золе. И рассказы их были отзвуками другого мира. Жизнь в лесу, в землянках, с оружием в руках, всегда тревога, всегда готовность к смерти. Трагическая партизанщина обреченного народа. Но литовцы не казались несчастными. В них, и впрямь было что-то лесное, что-то до корней мужское. Такое впечатление о литовцах ока-

 

- 10 -

залось самым точным, сколько я их не встречал — всегда чуял то же самое. Не знаю, каковы они в Литве, на воле. Но в лагере это люди настоящие. Мы уже знали, что у зэка не положено ничего спрашивать о его «деле». Такова неписаная этика зоны. И литовцы очень глухо упомянули о себе. Только, снизойдя, вероятно, к нашему полудетскому любопытству, которое светилось в глазах — один из них рассказал кое-что. Но из-за дурного русского языка я ничего толком не понял. Впрочем, суть была в том, что его обучили в специальной школе на Западе, куда он попал после войны, и забросили в Литву. Он несколько лет воевал, но потом его предал бывший односельчанин по фамилии Демонас. И на воле имена людей символичны, а в лагере тем более. Я с этим потом не раз сталкивался. Впрочем, в лагере кажется, что любая мелочь имеет тайный смысл. Частично так и есть. Сама неестественность подобного человеческого поселения, этого «усеченного» бытия порождает в душах людей фантастическое и призрачное, изгибает психику. Я и себя ловил иногда на таких изгибах. Но об этом после.

Скоро мы расстались с литовцами, записали домашние адреса друг друга. Мы с Брауном очутились в последний раз вместе в узком закутке столыпинского вагона. Было о чем вспомнить перед разлукой. Об этом многое бы хотелось сказать, но сейчас еще больно. Это только стиху, видать, под силу. Ну вот, высадили меня из поезда. Прощай, Коля, прощай! Поэзией и кровью мечен наш с тобой путь. Храни тебя Бог!

Я вошел в зону вечером 29-го апреля 1970 года. Все было приземисто и сумрачно кругом. Маленькие бараки стояли в углах и посреди этого опутанного проволокой прямоугольника. Торчали вышки, на них виднелись фигуры часовых. Слышался временами собачий лай, подвывание. Мелькал свет прожектора. Скудно светились окна бараков. А за проволокой, за заборами, за вышками темнел широкий мордовский лес. Все напоминало полустанок посреди дальней дороги — выйди да и бреди по Руси сквозь леса и поля. Ан, нет, — не пойдешь, тут и сиди. Много раз до этого я меч* тал и вправду сойти с поезда на таком полустанке и пропасть в дремучем раздолье русской природы. Вот мечта и сбылась, да только не совсем. Поезд мой остановился, вагон стал. И нету больше ходу и нет пути. А покуда я вошел в лагерь 385/17 и озирался вокруг настороженно, как и положено новичку. Правда, особенно долго озираться не пришлось. Надзиратель, по-здешнему «мент», послал меня в баню. Зэков почти не видно было из-за позднего часа. Банщик — одноглазый седой старик — обошелся со мной приветливо. И он тоже отбывал 25 лет, кончал уже. Это был украинец, из бандеровцев. Я о них на воле слышал только дурное. А на поверку вышло не то.

После бани получил я лагерную амуницию — куртку, штаны, а также ботинки, поразившие меня размерами. С того их в лагере и звали «говнодавами». В секции указали мне на верхнюю койку в углу. Над ней ютилась хмурая зыбкая лампочка. К счастью, на

 

 

- 11 -

ночь ее выключали. Под храп, сопенье, посвистыванье и вздыханье зэков потекла моя первая ночь в лагере.

И началось мое знакомство с этим неведомым мне миром. И первое, что я увидел — Россию. Да, я заглянул ей прямо в лицо, глаза в глаза. По тропкам и дорожкам лагеря вдоль вышек и заборов бродили осколки двадцатых годов — седовласые, седоусые старики ковыляли, налегая на палку или костыль. Около них топтались виденья годов тридцатых — потемней волосом, покрепче шагом. И шмыгали тут и там тени годов 40-х — половчей ухваткой, похищней взглядом. Это все были полицаи. Война явилась для них ареной сведения счетов с ненавистным им режимом. Таких было большинство.

Был старик—седой, как лунь, с ярко-синими глазами и скрипучим голосом, у которого лагеря начались с 1921-го года. Мичман царского флота, он уцелел в первые дни гражданской войны, но за участие в Кронштадтском восстании попал-таки за колючий забор. О тех пор и пошло. В двадцатые и тридцатые годы его сажали и выпускали. Во время войны он пошел к немцам. После победы его взяли уже на 25 лет — это была восьмая «ходка», как в зоне говорят. Ему стукнуло 73 года; он убирал в штабе, где находилось лагерное начальство. Зэки считали, что такая должность стукачья и, наверное, так и есть. Но на старика смотрели сквозь пальцы — что с него возьмешь, с этой горькой, измытаренной старости? Мне так было его просто жаль. Скрипучий голос, дрожащие шаги, вся жизнь в железах — за что же осуждать? Не каждому дано стоять против судьбы с высоко поднятой головой. Хоть ярко-синие морские очи не поблекли от лагерной ржави — и то немало.

Был старик 88-ми лет, огромный, с круглой, сивой головой, широкой бородой, большими светлыми глазами. Про него говорили, мол, старик Тищенко уже 50 лет у большевиков в плену. Он в конце двадцатых попал на десять лет, в войну пошел к немцу, после войны — в лагеря на 25 лет. Оставалось ему при мне сидеть еще года два. В последнюю отсидку он уверовал в Бога всей душой и беспрестанно молился. Вся жизнь его теперь держалась на этой истовой вере. Господь ему, впрямь, помогал. Он сидел за баней на пеньке и клал одно крестное знаменье за другим. Потом вставал и ходил, ходил туда-сюда, бормоча молитвы, продолжая креститься. Он крестил и пенек и землю, по которой ходил, и само небо. А то вдруг начинал мелко-мелко крестить, будто костить, угол бани, яростной скороговоркой бормоча уже, видать, не молитву. Это он изгонял нечистого, проклинал его. Я подружился с ним, и он немудреным словом обсказал мне свою любовь к Богу. «Бог есть любы,—говорил он,—нельзя обманывать Господа». Никогда не поминал прошлого. Только однажды и сказал, за что здесь и в какой раз. Когда я видел его сгорбленную большую спину, круглую сивую голову, тяжелую темную руку крестившую мать-землю, мне становилось светлее на свете и вышки кругом словно отступали к лесу.

 

- 12 -

Но не все старики были такими. Были полицаи, заслужившие такое название. Учетчик Бондаренко, словно, сошел с экрана какого-то военного фильма. Он глядел исподлобья, по-бычьи поворачивал голову. Когда на проверке он по карточкам вызывал ээков, бросая на каждого вызываемого подозрительный жесткий взгляд, я живо представлял оккупированную деревню, немецких автоматчиков и офицера с пистолетом в руке против темной понурой толпы крестьян, а сбоку — Бондаренко — старосту и его отрывистый хлесткий голос и колючий взгляд. То-то приходилось от него, видать, крестьянину! В первые же дни мои в лагере он сказал мне: «Война—стихия. И ты и я—люди, все жить хотим. А с немцами шутки плохи. Отказался — с голоду подохнешь, а то и убьют. Немец есть немец. Так что не суди никого, ты войны не видел. Так-то». Бондаренко был патентованный стукач, он этого и не скрывал. Он говаривал: «Вот молодые собираются, шепчутся по углам, а в штабе вся раскладка на них готова. Куда там! Миллионные армии хребет сломали, а они туда же. Пропадут ни за что. Сами лезут в беду». Я видел, Бондаренко бросает на меня свои цепкие взгляды, видно, хотелось ему обо мне поподробней узнать. Впрочем, лагерные стукачи существовали в основном за счет наговоров и оговоров. Начальство и это устраивало.

Таким был, например, полицай по фамилии Баклан. Создавая его, природа решила, видно, подстроить подвох всем остальным, ибо лицо у него было открытое и приятное. И разговор вполне обходителен, пока ему, по лагерному говоря, не наступали на хвост. Тут он ощеривал свою волчью зверскую пасть. Был он из раскулаченных, хоть и кулаком совсем не был, а так—средний середнячок. А раскулачивали самые из никудышных, лодыри да прохиндеи. И вот, рассказывал Баклан, не пожалели его малых детей, в трескучий мороз выбросили всю семью на улицу да погнали к черту на рога. И как пришел рыжий фельдфебель, тут уж Баклан добрался до своего недруга, который его губил и мордовал. Отвел душеньку. За то и получил 25. Но в лагере он только поменял хозяев и стал ретиво служить администрации, продавая не только молодых зэков, но и старых, таких же, как и он. Он нес на вахту все, что слышалось по лагерю, что изрекалось в отхожем месте, в умывалке, между столовой и бараком, и где бы то ни было. И добился-таки своего: срок ему сократили до 15 лет, и он ушел на волю раньше меня. Старшие зэки из полицаев, до того осуждавшие его за предательство, теперь поговаривали: «Ему надо было продавать, выйти мужик хотел». На Руси уважают, как нигде, того, кто сделал по-своему. Кто смел, тот и съел. А как съел и кого — это уже Бог с ним. Я однажды сказал Баклану, кто он есть, но в ответ получил только заковыристый мат. Он был уверен в своей правоте и что ж — кое-кого уверил в ней — из тех, кого продавал и предавал.

Были среди полицаев откровенно страшные личности. Немец Нейгебауер был из тех, поволжских, кого Екатерина II привезла в Россию, как свое приданое. В первые же дни войны их всех

 

- 13 -

с Поволжья бросили в Сибирь и Казахстан — несколько часов на сборы и в телятники. Однако Нейгебауэр не попал в эту несчастную толпу. Он остался на месте. Женат он был на еврейке, были дети. При приближении нацистов он своими руками убил жену и детей. Был он небольшой, коренастый, весь какой-то тяжелый, массивный, как комод. И лицо его было грубо сработано и тяжко, и взгляд ложился на человека, как камень. Говорил он по-русски тяжело, и фразы его были подстать всему в нем — и лицу, и голосу, и походке. Я поймал однажды его взгляд на одного зэка, получившего посылку и поедавшего сало. Страшней и завистливей этого взгляда трудно что-нибудь придумать. Нейгебауэр тоже был верным слугой администрации и стучал даже на немцев, с которыми пил и ел. Он отсидел лет 19 и был отпущен на волю. Я слышал, будто его убили в родных местах, не знаю, правда ли это.

Был осетин из кавказской дивизии, знаменитой своими зверствами. Он громко и подробно рассказывал, как убивал евреев. Кавказская рота расстреляла ростовскую тюрьму, около трех тысяч человек. Немцы только надзирали. А осетины, армяне, грузины и прочие сыны Кавказа со скрежетом открывали камеры, гнали по коридорам и лестницам понурых узников, тыча им в спину дулами автоматов. Во дворе расстреливали партиями, заставляли рыть могилы самих обреченных и становиться на краю этих черных ям. Немецкий офицер с пистолетом ходил и поглядывал, все ли ладно. Так продолжалось три дня. В лагере осетин был у начальства на отличном счету, он руководил СВП (секция внутреннего порядка). Члены этой секции, состоявшей сплошь из полицаев, доносили на вахту, кто и с кем пьет чай и тому подобные сведения. Это были стукачи официальные, их окружало в лагере всеобщее презрение. Даже полицаи иной раз расшифровывали СВП по-своему (советская военная проститутка). Любопытно, что срок у осетина был всего десять лет. После отступления немцев он остался в России и даже пошел в партизаны. Тут он тоже дослужился до наград, а после войны работал счетоводом в колхозе. Наконец, добрались до него, взвесили за и против и бросили ему червонец, как называют в лагере десятилетний срок. У зэков вообще своя шкала отсидки. Хоть и говорят, что каждого свой срок давит (у зэков есть другое словцо), но все-таки сроки считаются большими только свыше десяти. До десяти —все детские. До пяти—вообще не сроки, можно на параше отсидеться. Что ж тут скажешь — не прошла даром сталинская выучка. 25 лет принимается почти как должное. Зэки рассказывают, что когда обратились украинцы к Ковпаку, чтобы посодействовал о снижении, он будто бы ответил: «Кара нэ вэлика, трэба отбувати.»

Уже при мне прибыл в лагерь старый хромой одноглазый зэк по фамилии Разноглазов. Такое совпадение фамилии и наружности оказалось еще удивительней, когда зэк рассказал, что и брат его тоже одноглазый, а отец еще до войны ослеп. Была в этом зэке какая-то народность и основательность. Услышав, как матерые полицаи говорят нам, молодым зэкам, что они-то сами никого не

 

- 14 -

расстреливали, что им навесили чужие грехи на шею, он громко заявил: «Врете, не было таких полицаев. Я сам вешал не раз, Нюрку Зыкову, односельчанку, повесил на суку за то, что партизан укрывала. Сказал ей — накидывай петлю, она сама и накинула... Я всех полицаев по Белоруссии знаю, у немца на шармачка не поработаешь, это не русский Иван». Разноглазов любил рассказывать, как, выражаясь его языком, «резался с прокурором на суду». Прокурор требовал высшей меры, но Разноглазов сумел ускользнуть от такой напасти. Но и небольшой лагерный срок оказался для него роковым, он умер от разрыва сердца; спускался по лестнице и вдруг подкосились ноги, упал, подняли его уже мертвого. Он мне запомнился еще и оттого, что сочинял иногда стихи, и была в них какая-то подобная ему самому исконная народность, какой-то отголосок народной правды, которую теперь почти и не услышишь за шумом и криком.

Заканчивал при мне свой 25-летний срок Черенков, старший следователь гестапо в Краснодонской области. Он был замешан в деле «Молодой гвардии» — всего их, сидящих за «Молодую гвардию», было трое, двое давали показания, подтверждающие официальную версию, а Черенков стоял на своем. Он говорил: «Этот Сережка Тюленин известный был вор. Я как узнал, что машину ограбили, вызвал его отца, говорю ему — знаю, чьих рук дело, пусть вернет игрушки и катится, иначе немцы за него возьмутся. У них булку украл или лошадь — один тариф — виселица. Зато и воры перевелись. И Любку Шевцову знаю, тоже маруха известная. Я настоящие дела вел, не такую ерунду». Однако главным пунктом обвинения против Черенкова было дело «Молодой гвардии». Он при мне освободился, но по лагерю упорно поговаривали, что в родных местах он был по возвращении убит, и это, мол, дело рук чекистов. Поскольку так говорили не только о нем, я не уверен в достоверности этих слухов. Всякие были полицаи, но в целом их толпа производила тяжелое впечатление.

Это тоже была Россия—темная, мрачная и злобная, жалкая и сходящая на нет. Истовая вера в Бога и стукачество уживались в ней. Вчерашний убийца, у которого руки, как в лагере говорили, по локоть в крови — теперь отбивал поклоны по утрам и крестился на самодельную икону. А продажный стукач шептал другому, такому же, как он: «Ишь, крестится. А когда убивал человека — крест клал? Топчется за баней, а на самом деле такой же идол, как я. Богу молится, а черту служит». Так ненавидели и хаяли они друг друга в лагерных закутках, особенно украинцы белорусов, называя их не иначе, как «гадость» или «сатана». А те в долгу не оставались. Вражда, злоба и хитрость витали в воздухе. И так каждый день, каждый час год за годом.

Но, слава Богу, не одни полицаи сидели в лагере. Встречались и другие. И особенно удивительно было узнать бандеровцев. На воле я слышал о них только черные слова. Вероятно, и такие слова нелживы: убийств и жестокостей у них хватало. Но в лагере эти

 

- 15 -

люди производили сильное впечатление. Лица у них были не такие, как у полицаев. Эти лица светились, дышали убежденностью и верой. Среди них не было стукачей. Сидя те же 25 лет, они. сносили тяжкое наказание достойно. К евреям в лагере относились дружелюбно, чего совсем не скажешь о большинстве полицаев. Да и вообще среди бандеровцев было много людей образованных, знающих европейские языки. Они твердо верили в свое предназначение, в грядущую независимость Украины, в правоту своего дела. Они пели бандеровские песни, созданные в годы борьбы, и сама их речь была певуча, не то, что грубошерстный украинско-русско-белорусский волапюк многих полицаев.

Странная штука жизнь, не столкни меня с бандеровцами судьба, я бы, как и многие, костил их в разговорах — ведь есть за что! — а теперь как-то не хочется, не могу. Встают перед глазами светлые лица бывшего полковника Пришляка, Ивана Ильчука и других сотоварищей по несчастью, от которых я видел только доброе и хорошее. Истории их были порою высоко трагичны. Так, Пришляк воевал с первых дней второй мировой войны — сначала с русскими, потом с немцами, потом снова с русскими. В году 50-м или 1949-м его жену захватили советские части и предложили ей убедить мужа прекратить борьбу. С тем и отпустили. Пришляк предупредил жену, что оружия не сложит. Она и сама продолжала воевать и вскоре пала в бою. А он попал в плен и отбывал свои 25 лет. Но каждое утро я видел, как он занимается зарядкой, молодо приседает, подпрыгивает и бегает за баней. Он был очень хорош собой, и разговор его отличался мягкостью и расположением к собеседнику.

Другой бандеровец — Луцик был поистине потрясающей фигурой даже среди сотен подобных ему. Он был схвачен немцами за стихотворение, обвиненное в украинском национализме. Полтора года он провел в Моабите. Потом был выпущен, и в 1944 году попал уже в советскую тюрьму за то же самое стихотворение. Получил он за него 12 лет каторжных работ. Что он там испытал— страшно подумать. Еще до тюрем немецких и советских он в бою был ранен и плохо с тех пор владел правой рукой. Тем не менее он все вынес. В 1956 году его реабилитировали. Однако очень скоро вновь посадили за внутрилагерную организацию, что карается крайне сурово. И вот он кончал свой третий или четвертый срок, досиживал, по его словам, тридцать первый год за решеткой, а всего стукнуло ему от роду 50 лет. Он продолжал писать стихи, но меньше всего в них было его судьбы. Он воспевал родное Закарпатье, облака и радуги над мечтательною водой звучно бегущих рек и зеленью стройно стоящих гор. Под конец срока он стал сходить с ума, воображать себя родственником императора Франца-Иосифа. Грустно было слушать его. Я знаю о нем, что, отсидев после лагеря еще два года за нарушение паспортного режима, он, в конце концов, угодил в дурдом, и там пребывает и сейчас...

А вот Иван Ильчук кончал свои 25 лет в полном здравии тела

 

- 16 -

и духа. Он был телохранителем начальника отряда у бандеровцев и на его счету 49 убитых в боях советских солдат. Но, глядя на его доброе лицо, трудно было представить его стреляющим. Это был настоящий украинский богатырь-казак, о котором пели в гоголевские времена бандуристы. Веруя в Бога без надсады и аффекта, он однако в воскресенье работать не шел под страхом любого наказная, чего не скажешь ни о бурно молящихся полицаях, ни о молодых зэках, много рассуждающих о Боге и символе веры. В Иване Ильчуке была та искренность, которую не возьмешь напрокат. Убежденный в своей миссии борца за самостийную Украину, он готов был умереть за это. Нереальность мечты о самостийности его не остановила. Он остался несгибаемым.

Литовцы произвели на меня большое впечатление с первых же дней. В дальнейшем это впечатление только усиливалось. 3 этом народе было редкое теперь чувство единой семьи. В то же время ко всем остальным нациям они относились дружески. Ни ненависти, ни презрения, ни злорадства. Литовцев в лагере было очень много, но самые ««теплые» места принадлежали, как правило, не им. Редко литовец оказывался даже на месте бракера. Правда, одного литовца-фельдшера в санчасти я знавал, но он, по-моему, стукачом не был. Земляки к нему относились хорошо, а это важный показатель. Литовцы ненавидели стукачей. Говорят, что в старые сталинские годы литовцы и бандеровцы уничтожили немало предателей и сбили спесь с уголовников, верховодящих до того по лагерям. Дело доходило до поножовщины, и урки отступили. Страшные были времена, страшные нравы. Сейчас все тише, не ходят к оперу втроем, вчетвером (а если один пошел — значит, стукач — убьют, отрежут голову и принесут на вахту. Так рассказывают в лагерях старики).

Среди литовцев были, конечно, люди разные. Много попадалось могучих, лесных, по-медвежьи коренастых мужчин, реже встречался городской тип. Ярчайшее впечатление производил Балис Гаяускас. Он был родом из Каунаса, из интеллигентной семьи. Его организация поддерживала связь с лесными группами. Во время городской облавы Балис застрелил гнавшегося за ним офицера. И вот — 25 лет срока, а было Балису тогда всего 22 года. Он прошел все лагеря — от сталинских до сегодняшних. Но ни разу я не видел его раздраженным, грубым, злым. За 25 лет отсидки он изучил 20 языков и мог на них писать, разговаривать, думать. Все европейские, 6 языков Индии, прибалтийские, славянские. При мне он начал изучать тибетский язык. С Балисом дружили в свое время многие достойные люди, из последнего лагерного призыва — Даниэль. Балис за 25 лет ни разу ни в чем не пошел на компромисс, не отказывался ни от какой работы. Высокий, стройный, с открытым смелым лицом и легкой походкой он был подлинный герой, герой во плоти. Я таких раньше не видел и не знаю, встречу ли еще. На воле таких нет. Я счастлив, что этот человек дарил меня своим расположением. Наши беседы о русской и литовской культуре, об

 

- 17 -

исторических путях и судьбах народов живут в моей памяти. Литва может гордиться таким сыном.

Латыши на литовцев походили только фамилиями. Они не производили впечатления политзаключенных. Работали лагерные работы истово, и ходила присказка, что два латыша заменяют шагающий экскаватор. Как начиналась в лагере стройка, их пригоняли толпами, и кругом слышался их говор. Многие из них не доверяли друг другу и завидовали удаче земляка. Не раз кто-нибудь из них останавливал меня и говорил: «Вот видите, герр Бергер, земляки опять настучали на меня — сегодня поговоришь, а завтра все известно оперу. Нет ничего хуже земляков, поверьте мне». Такие речи я слышал от них часто. Однажды я беседовал со стариком-латышом, он рассказывал, как воевал, имел чин капитана, пользовался уважением немцев. В тот же вечер меня остановили два других пожилых латыша и своими каркающими голосами стали ругать моего недавнего собеседника—он-де врун, болтун, никакой не капитан, нечего его слушать. Латыш по фамилии Катис — высокий, седой черноглазый старик, блестяще говорил по-немецки. Про него я слышал, что он был начальником концлагеря у нацистов. Однако в лагере он особенно тяготел к евреям и старался заводить с ними разговоры. Правда, мне он сказал: «Вот, Бергер, Вы ходите вместе с евреями, а среди вас кто-то обязательно стукач. Уж Вы поверьте мне, я знаю, один кто-то обязательно стукач.» По лагерному опыту я знал, что стукачи очень любят сеять подозрительность среди зэков и обязательно на кого-то указывать пальцем. Мы уже знали—тот, кто называет стукачом того, этого и этого, наверняка стучит сам. Психологически это понятно и вообще психология стукача не отличается тонкостью. Наводить тень на плетень, оговаривать товарища — вот, пожалуй, и вся стукачья уловка. Стукачи со времен сталинских и поутихли и в то же время стали наглее, не боятся ножа, не шарахаются от прямого взгляда. Но теперь их меньше, а среди молодых совсем мало. Это им бодрости не прибавляет. Чтобы закончить о латышах, расскажу о 72-х летнем Ульпе, бывшем штурмбанфюрере СС. Он не был в Латвии с 20-х годов, жил в Париже, работал шофером такси. Меня он поразил своим знакомством и родством (по его словам) с великим поэтом России Владиславом Ходасевичем. Жена Ульпе, как он утверждал, была сестрой Нины Берберовой, жены Ходасевича и жили они на одной лестнице — Ульпе на втором этаже, Ходасевич на третьем, на улице «Четырех каминов». Впрочем, поэт не нравился Ульпе. Он, по мнению прибалта, был слишком молчалив и бледен, много сидел за письменным столом. Я живо представлял себе гордое бледное лицо, прямые черные волосы, острый взор поэта, идущего смутной парижской улицей под «европейской ночью черной». Вот ведь, в лагере встретить знакомца Ходасевича — могло ли такое присниться? Однако случилось наяву. Уж за одно это спасибо судьбе.

Страшным видением лагеря были сумасшедшие. Я видел их немало. Один — литовец — от подъема до отбоя быстро ходил вдоль

 

- 18 -

колючек и вышек, широко размахивая руками и беспрерывно громко, порою до крика, бормоча. Большие карие глаза смотрели как-то пусто. Самокрутка дымила в зубах. Так ходил он день за днем все годы, сколько я его знал. Я видел раз или два, как литовцы подходили к нему, называли его по имени, начинали что-то говорить ему, но уже через несколько минут отходили прочь, а он продолжал ходить, громко бормоча и размахивая руками. Балис на мой вопрос, что же он говорит, пояснил, что бедняга выкрикивает обрывки слов, какую-то бессмысленную бесконечную магнитофонную ленту своего безумия. Как и всех прочих лагерных сумасшедших, литовца свели с ума на следствии зверскими пытками, на которые столь щедра была сталинская година. Другой сумасшедший — украинец Федюк — был из полицаев. Тихо сидел он где-нибудь в углу и курил или в пошивочном цехе выворачивал рукавицы на колышке и даже выполнял полнормы, что для инвалида 2-й группы было вполне достаточно. К достоинству его, как полицая, принадлежало то, что он хотя бы не стучал. Еще сумасшедший, белорус Адам, тоже был тих и смирен, но иногда начинал гулять, как говорят, по чужим тумбочкам, за что и бывал бит. Были и еще сумасшедшие— старик-татарин Бабай, с которым случались жуткие приступы падучей и пожилой украинец из полицаев, который обыкновенно стоял где-нибудь с рыхлой улыбочкой, наблюдая происходящее вокруг. Из молодых я знал только одного сумасшедшего — грека Деонисиади, история его трагична. Кто-то пустил про этого благородного доброго человека грязный слух — обычную лагерную парашу, что он, якобы, стукач. И, увы, сработало. Деонисиади был мал ростом, щупл да еще одноглаз — и без того несчастен. И вот клевета его сразила, он сошел с ума. Его увезли куда-то — не то в Казань, не то в Днепропетровск, в одно из тех дьявольских заведений, при мысли о которых бросает в дрожь. А стариков-сумасшедших так и держали в лагере среди нас. Это, конечно, откровенная жестокость, и оправданий этому нет. Порою цех по пошиву рукавиц напоминал сцену из пьесы Беккета—сидит в углу Федюк, что-то бубня под нос и уставившись в одну точку, по направлению к нему бредет Адам, а за окном маячит размахивающая руками фигура шагающего, как всегда, вдоль колючек литовца. Оторопь брала, когда глядел на это. Чтобы закончить о старшем поколении зэков, скажу еще несколько слов. Время заключения они воспринимали как-то странно. Как бы дело происходило в межпланетном корабле, где земные годы не властны. Старики считали, что они вернутся назад на волю — не только в родные места, но и в родные былые времена и возраст их теперь тот же, что и в те часы, когда за дверью послышались роковые шаги гэбистов. И это ощущение пронизывало все их существо. Они пребывали в некой консервации, в летаргии наяву. Словно бы не старели, что-то отжившее уже свой век смотрело из их выцветших глаз. Воспоминания о прошлом обретали плоть и кровь и порою в сознании зэка заменяли реаль-

 

- 19 -

ность. Это многих спасало от отчаяния, сумасшествия, ожесточения. Только поистине высокие люди жили нынешним днем и не строили иллюзий, а духовно росли и светились. Балис Гаяускас, Ильчук, Пришляк и немногие подобные им оставались живыми людьми в этом мире теней и призраков. А сколько всяких мистических озарений мерцало в смутном лагерном воздухе! Широко бытовала легенда о 12-летнем цикле истории. Каждые 12 лет в мире совершались фатальные перемены —1905—1917—1929— 1941—1953—1965, следовательно, теперь — 1977, и его ждали со страхом и надеждой. И ведь, правда, революции, войны, смерти и смещение владык как раз падали на означенные перстом года. Или какой-то факт политической злобы дня в умах зэков возвышался до знаменья. Отменили вышку (т. е. высшую меру) двум сионистам — 1 января 1971-го года — год обещает большие перемены. Такого рода провидчества нас, молодых, недавно с воли прибывших — только смешили. Но мы понимали их психологическую подоснову — горестную и трагичную. Ведь десятилетия гробовой безнадежности оседали в сердцах этих бедных людей, и любое веяние лучшего оживляло в них надежды. Надежды, как и воспоминания, так спасительны! В конце срока я особенно хорошо понимал, что творилось в душе старых зэков. Еще была легенда о трех силах в мире—советской, американской и еврейской. Притом, мировое еврейство дирижировало первыми двумя и руководило миром. Все происходящее на земле истолковывалось в этом духе. А началось это, якобы, еще с библейских времен. И Вавилон, и Рим, и третий рейх пали мановением еврейской руки, и Сталин умер сраженный ею. За большевистский путь России вся ответственность также возлагалась на евреев. Евреем считался не только Ленин, но и Сталин, и Брежнев и все, кто правит с тех пор Россией. Почему Сталин? Джуга-то по-персидски еврей! Брежнева выдает внешность. Да и Подгорного тоже. Из сказанного, наверное, ясно, как силен в теперешних лагерях антисемитизм. Только у литовцев и бандеровцев и некоторых групп молодых не замечал я его. Молодые зэки, к которым я принадлежал, представляли собой разношерстное политическое месиво. Но и здесь главным водоразделом была национальность. Кровь разделяла людей куда глубже идей и взглядов. Биология торжествовала над духовностью. Древние склоки предков ставились во главу угла сегодняшних отношений. Приверженность к национальному почиталась высшей доблестью. Лагерь оказывался на поверку концентрацией современного мира, грубо и открыто высвечивая то, что бродит в сумерках души нынешнего человечества. Увы, нацизм, это дьявольское детище ХХ-го века, чудился предтечей грядущих зловещих столетий, которым суждено прокатиться по Земле. И на многие еще грустные размышления наводила лагерная действительность. Но вернемся к ней.

Одной из первых встреч моих в лагере была встреча с представителями русского национального движения. Это была известная группа из Ленинграда — Всероссийский социал-христианский союз

 

- 20 -

освобождения народа—сокращенно Весхасон. Были это люди, как на подбор, высокообразованные, знающие языки и мировую культуру, не говоря уж о русской. Существовала эта группа с 1962-го года, а в 1967-м году попали на скамью подсудимых — 22 человека. Их предводитель —Игорь Вячеславович Огурцов держался достойно. В ответ на приговор суда он прочел свой приговор судьям. А получил он 15 лет строгого режима и 5 лет ссылки, и из 15-ти лет срока — половину должен был отбыть во Владимирской тюрьме. Остальные вели себя, по их собственным рассказам, похуже... Про Огурцова я еще слышал, что, пытаясь сломить его дух, подослали адвоката к нему домой, и тот стал внушать родителям, что сыну грозит расстрел, если он не смягчится, и они должны помочь следствию и суду. Но отец Огурцова — майор в отставке — ответил, что, любя сына больше жизни, не может, как гражданин, воздействовать на его убеждения, что это безнравственно. Был среди этой группы поэт Михаил Коносов, был знаток амхарского (эфиопского) языка Платонов, полиглот Устинович, подающий надежды литературовед Вагин и др. Но в лагере Вагин, например, щеголял антисемитизмом. Он и некоторые другие с евреями не только не общались, но и старались не очутиться на одной тропе, не оказаться в столовой за одним столом. В истории России идеалом для них были Николай I и Александр III — апофеоз русского православия и национального духа. Константин Леонтьев в философии, Достоевский «Дневника писателя» в литературе, Победоносцев и Столыпин в политике—вот, что привлекало Вагина. А маячил туманно за всем этим тяжелый анфас — Пуришкевича. Русские зэки из бывших уголовников и солдат тянулись к этому. Когда они шли по лагерным тропам — человек 5 и слышалось издали — Византизм, жиды, Россия, Федор Михайлович — в воздухе пахло погромом. Некоторые сожалели об отмене порки в России и хулили писателей-эмигрантов — и старых и новых. Сталин устраивал их больше, чем Ленин, в нем они видели гораздо больше русского, исконного. Иван Грозный был куда им ближе Петра Первого и «Клеветникам России» почиталось как венец русской поэзии. Они жили, как во сне былого. Но я подчеркиваю, что это мое впечатление относится только к некоторым из них. Ни Миша Коносов, ни Платонов такого впечатления не производили. Это благородные люди, как и их вождь (достойный этого звания) Игорь Огурцов, перед которым я преклоняюсь. А вот о Вагине мне рассказывали, что перед освобождением он попросил тайной встречи с одним из лидеров сионистской группы — Богуславским и сказал ему, что не хотел бы в глазах европейского общественного мнения выглядеть антисемитом, что он уважает евреев, считает их замечательным народом, но в условиях лагеря вынужден был придерживаться другой линии, о чем сейчас сожалеет. Таков Вагин.

Сионисты начали прибывать в лагеря, когда мой срок близился уже к половине. Я видел их первую реакцию и постепенное вживание в мир колючек. Совсем разные и по возрасту и по обра-

 

- 21 -

зованию они всегда были вместе, и странно было наблюдать людей на шестом десятке на равных общавшихся с теми, кто едва перевалил на третий. Вначале тихие, они постепенно смелели и, в конце концов, чуть не задавали тон, вызывая к себе определенное уважение политзаключенных. Это соответственно повышало и уважение к Израилю у многих зэков. Однако, вместе представляя силу, по отдельности сионисты выглядели по-разному. Собственно говоря", их было две группы — самолетчики и так называемая элита. Среди самолетчиков был бывший пилот Дымшиц, рабочий из Риги Хнох и еще некоторые. Это были смелые самоотверженные люди. Чувствовалось, что они жизнь положат за еврейский народ, за Израиль. Другие производили двойственное впечатление. Впрочем, преданность их Израилю не вызывала сомнений. Конечно, были среди них один — два человека нетерпимые и категоричные. Даже во времена Мафусаиловы они вносили дух склоки и интриги. Александр Македонский, по их мнению, был велик более всего потому, что хорошо однажды отнесся к евреям. Евреи, подобные Иосифу Флавию, презирались. Чем ближе к современности, тем большую ненависть вызывали Фейхтвангеры и Эренбурги, а имена Пастернака и Мандельштама произносились обиженно. Я думаю, что подобные люди компрометировали и Израиль, и сионизм.

Молодые украинцы терялись в тени бандеровцев, По-человечески некоторые из них нравились мне. Особенно запомнились Назаренко и Коц — настоящие украинские демократы. Но были и такие, что вину, скажем, украинского юдофобства сваливали на Россию, а зверства Богдана Хмельницкого и дальнейших своих погромщиков вообще отрицали. Но один из украинцев нового поколения запомнился мне навсегда. Это был простой сельчанин. Когда власти задумали разрушить его родную церковь, он поднял крестьян, и два дня они держались, защищая храм, где когда-то молились их деды и отцы. В конце концов, войска и Милиция разогнали народ, а тот, о ком я говорю, получил 6 лет строгого режима. Этот худой изможденный человек и в лагере вел себя мужественно и старался помочь товарищам, чем мог.

Были в лагерях и армяне. Одна группа села за несогласие с линией границы с Турцией, а также с Грузией. Другая проповедовала нацистские идеи. Это, конечно, производило самое дурное впечатление. Маленький гонимый народ — и такая группа (впрочем, всего три человека). Но из песни слова не выкинешь.

Грузин в лагерях я не встречал. Был один аварец — очень милый и славный юноша, был азербайджанец, был башкир, был узбек. Да и кого только не было...

А сейчас мне хочется рассказать о Юрии Ивановиче Федорове. Это был удивительный человек. Внешне он настолько напоминал Дон Кихота, что и Доре и Домье, увидев его, поразились бы мастерству матери-природы и почтительно склонили бы перед ней свои карандаши. Это был поистине восклицательный знак бородкой вперед. И походка, и голос, и взгляд — все напоминало великого рыцаря Ламанческого. Но судьба была еще удивительней наруж-

 

- 22 -

ности. Юрий Иванович до ареста был ни много ни мало капитаном УВД и служил на Литейном 6, почти в Большом доме. Будучи старшим следователем, он знал и соседей — следователей КГБ. Юрию Ивановичу было лет 40, когда он разочаровался во всем, чему до того поклонялся. Идеалом для него некоторое время еще оставался Ленин, все дальнейшее он считал извращением. Потом он разочаровался и в Ленине. Юрий Иванович увлек других, они основали так называемый «Союз коммунистов». Вскоре они были арестованы. Федорова всячески старались уломать не заходить далеко, обещали замять дело, восстановить на службе в прежнем звании. Когда это не прошло, обещали минимальный срок, чтобы только суд был закрытый, как у всех нас. Но Юрий Иванович отлично знал законы (что естественно) и умел их применять куда лучше наивных и шумных зэков, мало понимающих ситуацию, в которую они попали. Он добился открытого суда и судил его трибунал. Получил Федоров 6 лет — это было в 1968 году, не самом жестоком, в 1969-м ему могли раскрутить всю катушку, а то и что-нибудь похуже придумать. Уже под следствием Юрий Иванович вел себя подобно политическим былых времен. Когда входил к нему начальник тюрьмы Круглов, он не вставал с койки, а на замечания отвечал, что правила на стене — для уголовников. «Вы ко мне не постучавшись вошли, почему я должен вставать перед Вами?» Так же гордо Федоров вел себя в лагере. Вокруг него группировалась демократическая молодежь, он возглавлял все голодовки и протесты. Его почти не видно было; в лагере, он был то в карцере, то в ПКТ (это то же, что и БУР), а, в конце концов, отправили его во владимирскую тюрьму. Человек он был добрейший и деликатнейший, но непримиримый, когда речь шла о важном. Любопытно, что он картавил, подобно Ленину. Самым ценным в нем было не то, что он говорил, а тот отсвет, который его как бы окружал.

Подобным ему человеком был Кронид Аркадьевич Любарский, москвич, астроном. Я общался с ним всего одну неделю, так как он прибыл в лагерь, когда кончался мой срок и меня должны были отправить этапом в ссылку. В Любарском поражала душевная чистота, большая культура и настоящее человеческое мужество. Он попал за распространение самиздата и держался на следствии и суде достойно. Сейчас он во владимирской тюрьме и должен быть там до конца своего срока, т. е. 1977 года.

Была в лагере и светлая молодежь. Многообещающе выглядела вначале марксистская группа студентов из Киева, Рязани. Саратова и Петрозаводска. Это были сплошь отличники. Они и людей себе подбирали по институтам, ориентируясь на списки отличников, что висят около аудиторий. Весь теоретический их багаж составляли сочинения их вождя Вутки — киевского еврея — человека потрясающей одаренности. Его книги «Закат капитала» и «Анти-Боринг» написаны были, когда автору не исполнилось и 24-х лет. Это были подлинно научные работы, даже в КГБ их

 

 

- 23 -

сравнивали с сочинениями Маркса и Энгельса. Кроме того, Вутка знал превосходно иврит, идиш, наизусть цитировал Библию, с украинцами говорил по-украински к вящему их восторгу. В этой группе был без пяти минут прокурор Ольг Сенин, он уже вел дела и когда сидел сам по 70-й, оказался однажды в одной камере с бывшим подследственным своим, чем поразил последнего до глубины души. Но в дальнейшем члены этой группы разошлись евреи во главе с Вуткой — в сионизм, русские — к весхасоновцам. Это понятно — люди доктрин, теряя одну доктрину, ищут другую взамен и находят. Даже молодые ребята — марксисты из Свердловска — у нас был один из них, Владик Узлов, юноша на редкость милый и славный,—под конец не избежали общей участи, и Владик, хоть и не так бурно, как прочие,—тоже. Интересно, что их марксизм более тяготел к чистому ленинизму, чем группы Вутки — Сенина. Была маленькая группка — забыл, откуда. Они стояли за возрождение сталинизма. Буквально месяца не прошло, как расцвели их души пышным цветом черносотенного русопятства, а ребятам было лет по 20. Получалось так, что тот квасной патриотизм, который так презираем был подлинной русской мыслью, сегодня порой мог показаться знаменем грядущей России. Я слышал, что этому ужасался Андрей Донатович Синявский, оставивший в лагерях по себе добрую память как человек хороший, умный и благородный. Это ужасало и Юрия Ивановича Федорова, которого за сочувствие евреям называли полицаи «жидом», и др. людей, не похоронивших в себе светлую Россию, но были и те, кто шел за Россией черной. Даже группа из Горького, вначале радовавшая впрямь волжским каким-то душевным здоровьем, понесла урон — один из ее членов — Пономарев — не ушел от почти всеобщей участи молодых в лагере. Павленков говорил мне: «Мы в нашей организации не проповедовали ничего безнравственного». Их группой была в числе прочего написана листовка, где ставился вопрос: «Кто же мы русские — нация Рылеева, Герцена, Чернышевского или нация доносчиков, стукачей, надзирателей?» Получили они от четырех до семи лет, Павленков и Капранов — по семи.

Та группа, к которой принадлежал несчастный Деонисиади, была из Алма-Аты. Она расклеила тысячи листовок по городу, и не могли ее «засечь». Но один из ее членов по причинам сугубо личным покончил с собой, оставив записку, и записка эта погубила остальных. В ней было что-то политически предосудительное. 26-ле1ний Удодов из Минска десять лет назад со своими сверстниками пытался возродить феодальные идеалы и рыцарские нравы. Один из группы был своими сотоварищами заподозрен в отступничестве, и остальные приговорили его к смерти. Но, будучи рыцарями, решили, что должна быть дуэль с предателем и выпало драться с ним Удодову. И шпаги скрестились. Удодов заколол подозреваемого и получил 10 лет, которые при мне и заканчивал. Когда теперь я слышу о пламенных мальчиках, поверяющих высокие идеалы поступкам и самой жизнью своей и непримиримых к тем, кто не выдерживает

 

- 24 -

вдруг — я вспоминаю сутулого бородатого Удодова, которому уж не 26, а все 46 можно было дать. 10 лет по лагерным тропкам вдоль колючей проволоки, 10 лет из столовки в барак, из рабочей зоны на проверку — 10 лет изо дня в день! С рыцарством не шутят в наше время, но избавь нас Господи от кристальных Робеспьеров, мыслящих гильотинно.

Рабочий из Керчи Чамовских подымал завод на забастовку, требования были чисто экономические. Тоже не обошлось без листовок. Срок — пять лет. Чамовских по сути своей был ближе всего к Юрию Ивановичу Федорову. Его чистая душа глядела из голубых его честных глаз. Он в лагере ни' в чем не шел на; компромисс и не искал никаких лазеек благополучия и тихого житья. Но как мало в лагерях сегодняшних таких людей. Не хочется вспоминать о сломленных, жалких людях, не хочется называть имена...

Ладно, пришла пора сказать о прочих сотоварищах по несчастью, тех, кого мы называли солдатами. Это были те, кто служил в армии, находящейся в ГДР, а также в Польше, Венгрии, Чехословакии. Наскучив службой, от издевательств ли сержантов, старшин, а чаще по причине тяги к западной красочной жизни, эти девятнадцатилетние, двадцатилетние мальчишки ударялись в роковые свои побеги. Чаще всего их ловили, кое-кто возвращался сам. Всем им клеили, по лагерному говоря, статью 64 (измена Родине), т. е. от 10 до 15 лет, и сидели они год за годом, мужая в лагере, лучшие, светлейшие годы отдавая проклятой колючке. Грустно было видеть их дичание и зверение. Почти все они были русскими, и немало их попадало в сеть национализма самого наипогромного толка. Притом они тяжелее всех в лагере переживали невольный аскетизм. Отсутствие женщин доводило их чуть не до безумия. Какая-нибудь замухрышка-медсестра рисовалась в ночных грезах первой любовницей мира. Увидеть ее или жену какого-нибудь офицера — это значило поймать сеанс. Они говорили: «Вот Иванова сеанс показала», т. е. что по лагерю мелькнула юбка и толстые икры этой самой Ивановой. И «попавший на такой сеанс» прятался в темный угол, чтобы вздрочить, отсюда лагерная поговорка: «Как хочет, так и дрочит». Солдаты не стеснялись громко рассказывать по лагерю о том, как дрочили и по какому случаю — не только живьем женщину увидев, а например, посмотрев кинофильм или просто на фотографию — это называлось «на карточку дрочить». Но педерасты в политических лагерях не водились, зато в бытовых это дело процветало.

Теперь о судьбах солдат. Они были в чем-то схожи, эти судьбы. Расскажу, что помню. Николай П. с товарищем, находясь на посту, привязали третьего караульного к столбу и ушли за границу, иногда оглядываясь на оставшегося, который безуспешно пытался вырваться и выплюнуть кляп. Беглецы попали в США, где им предложили военную или гражданскую карьеру на выбор. Николай выбрал военную, друг его мирную. Он и посейчас в США. Н. два года учился в школе ЦРУ, затем был заслан в Болгарию, где его и повязали. Срок — 12 лет. Это была личность неприятная, темная.

 

 

- 25 -

Его побаивались в лагере. Владеющий всеми приемами дзюдо и карате, он с вечной усмешечкой на смазливом лице похаживал по дорожкам или играл в домино, и горе было тем, кто его обыгрывал. Одного он избил скамейкой едва не до смерти. За это Н. перевели в другой лагерь, только и всего. А вот солдат Г. границу перешел, вернее, переплыл речку пограничную да оглянулся назад и не смог дальше идти. Так и вернулся сам на Русь — срок 10 лет. В лагерях он, как и Н., чиферил, дрочил, играл в домино, ругал жидов, слушал речи о великой России на белом коне с белым мечом грядущей. Третий солдат — П., служил в ГДР и на машине, прорвав заслон, сквозь стрельбу и переполох помчался в американский сектор. Потом затосковал, решил вернуться и вернулся. Срок — 10 лет. Солдат К. бежал в Турцию, но не добежал. Срок — 7 лет, т.е. ниже низшего предела. Причина — удалось доказать на суде жестокость старшины, под началом которого К. служил. Был солдат, совсем мальчишка еще, красавец, генеральский сын, он из германской группы войск с товарищем пытался уйти на Запад. Их окружили, они залегли в сарае, четыре дня отстреливались, положили нескольких из нападавших. Их преследовали и советские войска, и гэдээровские. Товарищ того, о ком я говорю, в бою погиб. Наконец, атакующие ворвались в сарай и советский капитан с пистолетом в руках бросился к Владимиру (так, кажется, его звали) с явной целью убить его. Он был взбешен и убил бы, но немецкий офицер грудью заслонил Владимира и не позволил совершиться убийству. Так и стоял, заслоняя его, пока все не разрешилось и не прибыли за Владимиром из ГБ. Срок — 14 лет. Владимир при мне начал только лагерный путь. Что с ним будет — Бог знает. Ясно, что лучшее свое — молодость, он потерял за решеткой. Отец отрекся от него, приезжала к нему на свидание мать... Был еще солдат, деревенский огромный парень, он ушел из армии, стоявшей в Польше, добрался до Румынии и здесь его выдала женщина, у которой он заночевал, скитаясь по деревням. Уже из лагеря он пытался бежать и к двенадцати своим годам трибунальным получил еще два. Солдаты более всего находили общий язык с полицаями и шнырями (как называли еще надзирателей). Это понятно — мундир сближает, а теперешняя пропасть между ними не слишком глубока. Мало ли что ударит в голову буйной русской натуре — сегодня с вышки в зека целиться, а завтра махнуть через кордон — и поминай, как звали. Солдаты были главными сквернословами по лагерю. Двух слов они не говорили без этого великого подспорья человеческого общения на Руси. От них шли всякие лагерные присказки: «Ты тюльку не гони» или «Ты кончай дуру гнать», а также «Канай, капай отсюда. А девочка — ништяк, эй, мужики не борзеть, пошли кайф ловить, засунь язык в жопу, гребаный твой потрох» и т. п. От всего этого качалось небо над вышками. А, в общем, — жалко ребят, блудных щенков России. Что им улыбнется теперь в их ломаной-переломаной жизни...

 

- 26 -

Но противнее всего были в лагере вчерашние уголовники. В своих бытовых лагерях, проиграв в карты грязную свою жизнь, они решались для спасения ее перебраться в лагерь политических. Для этого писали на заборах что-нибудь грубо-антисоветское или даже листовку корябали такую же, а то еще выкалывали на груди: «Раб СССР», «Раб КПСС» — и пожалуйста, их переводили к нам. Поскольку романтический налет еще не сошел с подлых профессий вора и грабителя, их принимали у нас с интересом. Они этим искусно пользовались. Были они поголовно стукачами, чаю доставали, по их выражению, столько, что «хоть жопой ешь», а и политический зек к этому лагерному зелью неравнодушен — многие грешили пристрастием к завариванию. Короче говоря, уголовнички в политических лагерях устраивались неплохо. Они тоже распределялись по национальному признаку, хотя фюреры нацгрупп порою несколько стеснялись таких адептов. Вот, например Н., настоящий орангутанг, украинцам доказывал, что он тоже за самостийную без москалей и жидов, гарную родину. Н. уже видом своим заставлял вспомнить о тюремной камере, вонючих нарах. Про таких правду говорят: «кому тюрьма, а кому мать родна» или еще — «Кому тюрьма, а кому — горница». Конечно, в наших лагерях уголовникам приходилось отказываться от излюбленной карточной игры, да и гомосекс у нас не в чести, как и скотоложество, что, говорят, у бытовиков встречается, и лагерные кобылы у них к этому привычны. Страшно все и омерзительно, но ведь есть в жизни, и нельзя про такое молчать. Проклятое биологически усеченное лагерное бытие до чего только человека не доводит! Уголовники вообще на воле не приживаются, это для них чужой край, а тюрьма — родимая сторонушка. А в тюрьме, то бишь в лагере, свои законы — и кобыла за жену сойдет, и жизнь дешевле бубнового туза. Мне рассказывал один полицай, как после суда его везли вместе с урками. Ночью, лежа на верхней полке, он поглядывал вниз на карточную игру. Один из урок проигрался вдребезги и поставил, наконец, на кон себя. Проиграл. Встал, медленно разделся догола и повернулся лицом к стене, спиной к людям. Трое поднялись с места, один вынул из кармана финку и уже нацелил ее под лопатку голому, но тут не выдержал полицай, бросился с нар, заслонил обреченного, закричал,, что не даст убить человека. «Тогда тебя замочим» — сказали ему. По счастью, набежали на крик менты, рассадили всех по разным камерам. Впрочем, проигранному обольщаться не стоило, долг за ним, а урки долгов не прощают. Проигрывают они часто и людей сторонних, и не только «на смерть», но и на педерастию. Вот что такое уголовник и такова цена уголовной романтики.

Но не хочется кончать эти записи на такой ноте. Наши политические лагеря все-таки иные. Добрая память о Балисе Гаяускасе, о Юрии Ивановиче Федорове, об Иване Ильчуке живет во мне. А лес за заборами осенний, пестрый, диктующий чуть не вслух стихи... Или весной—колючая проволока блестит, столбы отсырели, фо-

 

- 27 -

нари сочатся. Ночной дождь в лагере... Ох, лагерь, лагерь, строки мои проштемпелеванные, запечатанные. Надзирательские свистки, окрики, собачий лай, тулупы и карабины на вышках. Охота смертная да участь горькая...