- 72 -

10

 

Сестры, няни, воспитательницы, врачи — все прощались со мной ласково, словно я была им родной. А я-то сколько их мучила! Не слушалась, плохо себя вела, «доводила до белого каления»...

Я больше никогда не увижу лицо доктора Ваграма Петровича? Смуглое доброе армянское лицо с мохнатыми седыми бровями... Когда я в первый год на осмотрах вздрагивала и вскрикивала от его прикосновений, он почему-то виновато уговаривал: «Ну, потерпи, дружочек, мне надо узнать, как у тебя идет дело на поправку...»

Так и запомнила его, склоненного надо мною или внимательно разглядывающего рентгеновский снимок, или идущего по палате на обходе, когда его лицо, обращенное к нам, так и светилось лаской. Да, на нас он смотрел совсем не так, как на взрослых из персонала. С ними он был строг и требователен. Но взглянет на больного ребенка, морщины на лбу разглаживаются, даже колючие заросли бровей, кажется, смягчаются, глаза светятся... Для нас, детей, Ваграм Петрович был красивым и очень значительным человеком, значительным во всех отношениях: всемогущим, большим,

 

- 73 -

сильным, умным, все знающим, важным, вызывающим трепет...

Перед обходом каждое утро бегали встревоженные нянечки, все в десятый раз протирали, поправляли, обмахивали, проверяли: Ваграм Петрович требовал от персонала самого лучшего исполнения своих обязанностей. Сестры контролировали нянечек, все ли сделано, как нужно.

В ослепительном, белоснежном халате, высокий (как я потом удивилась, убедившись, что он невысок!), стройный


Ваграм Петрович входил в палату, как король, в белой шапочке на пышных седых кудрях, коротко подстриженных, но завивающихся, как пружинки. Все сверкало к его приходу, и мы лежали, тихие, слегка ошеломленные торжественностью момента. За королем шла почтительная свита...

Лет через десять, студенткой Московского университета, погожим осенним деньком я взяла фотоаппарат и поехала в свой костнотуберкулезный санаторий, чтобы сфотографировать на память доктора Ваграма Петровича.

От станции шла по светлой асфальтовой дороге, залитой солнцем, мимо длинных больничных корпусов. Мне попадались взрослые больные с палочками и на костылях. Бледная девушка с пышными бантами в торчащих косичках-хвостиках, с алым накрашенным ртом на бледно-желтом лице медленно проехала в инвалидной коляске. Она пристально смотрела на меня. Может, соображала — к кому я иду? Вдруг мне все стало казаться нереальным: понурые фигуры в серой больничной одежде среди ярко пылающей осенней листвы на пышущем солнцем асфальте были чужды этому нарядному дню, предназначенному для веселого и легкого праздника на природе... Или день им был чужд потому, что они не радовались ему? Дети умели радоваться и сиять вопреки болезни, они были полны ожидания чуда, поэтому чудо солнца, листвы и ветра принадлежало им во всей полноте. Это я увидела, подходя к знакомой веранде.

Цо еще раз инвалидная коляска проплыла мимо, сверкая колесами, и резал глаза ее облезлый дермантин и смертельная бледность сидящей в ней девушки...

Помню, когда-то я сильно завидовала одной девочке в нашем отделении, которой разрешали ездить в такой коляске, потому что ноги у нее парализовало. Все мы мечтали покататься в инвалидной коляске. Особенно нам нравилось, что нужно самому вертеть колеса, и ехать можно, куда захочешь, даже крутиться на месте! Нам казалось, что так передвигаться гораздо интереснее, чем ходить на ногах. Почему взрослые этого не понимают? Едешь себе, кожаное сиденье


 

- 74 -

приятно поскрипывает, колеса шуршат по дороге. И — все блестит!

Я побежала по тропинке к веранде, окруженной знакомыми липами, тополями и березами. А вот и сам Ваграм Петрович идет между детских кроваток по солнечной дорожке, он сразу узнал меня и улыбается навстречу всем своим маленьким смуглым лицом под белоснежной накрахмаленной шапочкой. Он совсем такой же, как прежде, только поседевшие брови не торчат, а нависли над глазами, как снежная крыша над окошечками домика. Теперь я увидела в его лице и печаль, и заботу, и усталость... А как он стал сутулиться...

Он повел меня по веранде и, показывая больных детей, просил их сфотографировать. Но я поняла, что это он им меня показывает, как я свободно хожу, какая прямая у меня спина. Доктор расхваливал каждого ребенка, сообщал, какие у кого таланты. И я вспомнила, что и меня, маленькую, больную, он, бывало, всегда за что-нибудь хвалил и всегда радостно сообщал мне, как быстро я поправляюсь. Он обещал, что я буду бегать! Как я мечтала пробежать по зеленой траве, что видна с веранды. Она кажется мягкой и теплой, она так и светится на солнце. Когда-то я воображала, что трава похожа на ощупь на шерстку моей игрушечной собачки или на ворс зимнего одеяла, который светился, когда на нем останавливался солнечный луч. Я забыла, какая трава на самом деле. И Ваграм Петрович показывал мне на сияющую траву и говорил, как я по ней побегу: быстро-быстро-быстро... Я представляла себе, как я над ней полечу, слегка касаясь ее верхушек босыми ступнями, чтобы она только щекотала подошвы...

А ведь тогда я вела себя прескверно. Никого не слушалась и доводила самого Ваграма Петровича чуть ли не до сердечного приступа. Например, начну громко петь в «тихий час», когда все только-только, наконец, угомонились. Прибежит нянечка, начнет испуганным шепотом уговаривать, чтобы я перестала, а я еще громче завоплю. Придет медсестра, воспитательница, доктор. У меня сердце от страха готово остановиться, я сама в ужасе от того, что так пло-


 

- 75 -

хо поступаю и всех раздражаю, но что-то словно несет меня... Властный злой вихрь... И я начинаю все делать назло окружающим. Наконец, меня с моей песней вывозят в коридор. Все в палате украдкой с изумлением наблюдают за происходящим, колесики повизгивают, потолок плывет надо мною, поворачивается, а я ору все песни, какие знаю, подряд. Отделение маленькое, в палатах слышно, что делается в коридоре, особенно в «тихий час», когда все шумы затихли.

Чтобы я всех не переполошила, меня увозили в изолятор, и оставляли одну, закрыв двойные стеклянные двери и еще белую глухую дверь. Мне было страшно. От страха я еще некоторое время бушевала. Умолкала от усталости. Прислушивалась. Стоило мне услышать за дверью шаги или даже шорох, я снова начинала свой концерт, если не засыпала... Самой было неприятно, что смотрят на меня сердито, негодуют, злятся. Я словно испытывала терпение людей: а что вы со мной сделаете? А я все равно не боюсь! Ощущение опасности, ощущение власти опьяняло. Может быть, так брала я реванш за постоянное чувство зависимости от всех, беспомощности, одиночества, боли? Доказывала себе и другим, что я что-то значу и могу? Испытывала свою храбрость? Довести взрослых, здоровых, сильных до того, что они стоят в растерянности, с искаженными от раздражения лицами и не знают, что со мной делать, насладиться своей властью и успокоиться до следующего срыва...

Американский психолог-священник Джон Пауэлл в книге «Почему я боюсь любить?» исследовал состояние умирающих, когда они поняли, что надежды на выздоровление нет. Он определил фазы в их поведении. Вторая, по описанию, очень похожа на то, что было со мной. Тот самый бурный протест: «Я не хочу такой участи! Не могу согласиться!» Это моменты агрессивной ненависти к здоровым, благополучным, остающимся жить... У болеющих тяжело и долго, как я теперь понимаю, тоже бывают такие состояния, и тем, кто ухаживает за больными, надо это знать и готовиться терпеть. Возможно, так перегорает остаток гордыни, и тогда человек принимае свою участь.

Есть и другое объяснение тому злому вихрю, кото-


 

- 76 -

рый нес меня, и я не имела сил остановиться, перестать мучить окружающих. Это был тот темный опыт, через который я должна была пройти и познать его. Мне пришлось испытать и другие дурные страсти: злобу, жадность, властолюбие, жестокость... И потом, в период взросления я или с отвращением отвергала знакомое искушение, или застревала в нем, отчетливо сознавая ему цену и зная, что должна его преодолеть...

Тот, кто сам испытал всяческие нелегкие состояния, пройдя через резкие падения и медленные подъемы, через борьбу с капризами и прихотями своего «я», легче поймет других людей, тяжко одолевающих свой путь через грехи и слабости... Возможно, только тот, кто рос в любви, у кого были мудрые воспитатели или могучая интуиция, благодатный дар изначально сильного нравственного чувства, — только такой человек свободен от злых опытов в детстве?..

А что творилось на душе у взрослых, чью жизнь я вдруг ни с того ни с сего начинала отравлять, а они не могли даже отшлепать зловредное существо, потому что существо это было и без того наказано судьбой: жалкое, маленькое, раздавленное болезнью и тяжелыми переживаниями... Во всяком случае, Ваграм Петрович не переставал верить, что я не озлоблюсь, не переставал меня любить и радоваться, что я расту потихоньку, прибавляю в весе, что у меня округлились щеки и пропадает чернота под глазами.

...Вот его кабинет! Когда-то — святилище, куда нас вносила на руках могучая санитарка. Но прошло два года после моей выписки, и мы с бабушкой Женей без всякого трепета переступили порог обыкновеннейшей комнатки, тесной, с прозаичным конторским столом, некрасивыми казенными стульями и белой кушеткой, покрытой простыней.

И коридор, которым мы с ней шли... Неужели это тот самый, таинственный, роскошный, с ковром и пальмой, невероятно широкий и длинный? Это его я боялась пересечь? Это его стены были для меня так далеко раздвинуты, что голова кружилась от одного предложения дойти от стены к стене? Вот эта чахлая пальма в старой кадочке, та самая, что была деревом моей мечты с пушистым стволом и блестя-


 

- 77 -

щими кожаными листьями. Неужели именно к ней я так стремилась подойти, чтобы потрогать ворс на стволе и поверхность листьев, и готова была совершить неимоверно тяжелый путь по середине ковровой дорожки, колеблющейся под ногами? Дорожка тогда казалась бархатной, ее тоже хотелось потрогать. Из окон, всегда полных неба, света, на алый бархат ложились темные крестообразные отпечатки переплетений рам, в темных местах ворс выглядел гуще и еще колючее, чем на светлых...

Оказывается, пальме не хватает в этом больничном коридоре ни солнца, ни воздуха, она еле жива и похожа на блеклую декорацию. А ковровая дорожка выцвела, полысела.

А от стены к стене-то — не больше четырех шагов!

Зато Ваграм Петрович — еще лучше, чем был в моих воспоминаниях. Что за чудо его лицо! Все в нем светится добротой: кустики бровей, улыбка, глаза, хоть небольшие, но как они умеют вдруг засиять нежностью, печалью, мудростью...

Жаль, что студенческая жизнь с ее суетой и жаждой самовыражения так захватила меня, что я не приезжала больше к этому мудрому человеку, ни о чем его не спрашивала, ничего о себе не рассказывала, и фотографии, хоть и напечатала, так и не привезла ему, они до сих пор лежат у меня в ящике стола...

Когда теперь я проезжаю на электричке мимо станции Яуза, где был наш санаторий, мне хочется сойти. Мысленно я пробегаю по асфальту мимо длинных приземистых корпусов к нашей веранде, к шумящим деревьям (какой это был шелковый, какой свежий, волнующий шум!) и увидеть, как между детских кроваток идет по солнечной дорожке в белоснежном халате, в высокой накрахмаленной шапочке бессмертный Ваграм Петрович с его светлой улыбкой...