- 13 -

Глава I

СРАЖАТЬСЯ ДОБРОВОЛЬЦАМИ В ИЗРАИЛЬ

 

Мне и моим друзьям, будущим моим однодельцам, в 1948 году было по 18 лет. Мы были честны и чисты. Верили в добро, равенство людей и другие истины, определяющие нравственный кодекс порядочного человека. Но мы были евреи. И это наложило свой отпечаток на наши судьбы.

Мы оказались перед дилеммой: или идти по проторенной дороге наших отцов, не желавших замечать антисемитизма и приспособившихся к этой ложной жизни полуеврея-полурусского. Они шли на компромисс, наши отцы. Будем ли мы такими?

Или избрать путь борьбы? Но для этого надо было отбросить юношеские иллюзии. И как всегда на этом пути лучшим и надежным учителем стала сама жизнь. Она безжалостной рукой сорвала пелену с наших глаз - и мы прозрели. Мы вернулись в лоно еврейского народа.

Где же начался этот путь? Когда произошло наше прозрение? Обо всем этом я постараюсь вспомнить.

Немного о семье. Я родился в Москве в 1930 году. Отец мой, по профессии заготовщик обуви, мало интересовался еврейскими проблемами. Надо было прокормить двух сыновей, а это не так просто для человека, окончившего 7 классов. Вершиной его карьеры было заведование сапожной мастерской. Мой отец, Давид Моисеевич, был человеком с большой буквы в другом отношении. Он был честен,

 

- 14 -

добр, пользовался доверием и уважением своих друзей-сапожников и заготовщиков обуви.

Дома родители разговаривали на идиш. Этот язык я помню с детства. Мать, Татьяна Моисеевна, была настоящей "еврейской мамой". "Еврейская мама", как и "еврейская бабушка", - это целая поэма, в которой светится беспредельная любовь и нежность к своим детям и своему дому. В этой красочной поэме имеются главы: еврейская кухня (фаршированная рыба - "фиш"), кисло-сладкое мясо ("ессек флейш") и струдель. И тихая, молчаливая борьба за то, чтобы свести концы с концами в хозяйстве.

А самое главное - сердце, большое нежное сердце мамы, которое переполнено любовью и поэтому так ранимо. Это сердце не смогло пережить моего ареста и перестало биться в 1952 году, когда я был в лагерях.

А бабушка? Бабушку я вспоминаю во время войны, когда жил с ней в эвакуации в Саратове. Религиозная старушка с седыми волосами и библейскими глазами Юдифи на белом лице с морщинками-лучиками.

В пятницу вечером зажигались свечи, и моя 75-летняя бабушка молила Бога (дем Эйберштен): "Гиб мир а гите пеширес оф майне киндер!".

И хотя рядом шла жестокая война с фашизмом и мой старший брат Михаил Маргулис[1] умирал от ран в русском городе Россошь, сладко было слушать эту тихую молитву. И мне, 12-летнему мальчугану, чудилось: Бог поможет. Но нет, этого не произошло. Мой брат, лейтенант артбатареи, раненный под Сталинградом и тогда оставшийся в живых, не выдержал тяжелого ранения под Курском и умер в госпитале от ран. Он похоронен в безымянной могиле вместе с русскими солдатами.

 


[1] Мой брат Михаил Маргулис был тяжело ранен в 1943 г. и умер в городе Россошь (Воронежская обл.).

- 15 -

Осталась от брата дочь-сирота Зойка, которую он ни разу в жизни не видел. Так в наш тихий дом впервые постучалась беда. Она и защемила первой бороздой мамино сердце.

Но были евреи, которые умерли по-другому. Шесть миллионов моих братьев и сестер погибли в войне против фашизма. А дочь моей бабушки, тетю Эстер, и ее сына Шелю, 15-летнего вундеркинда-математика, закопали живыми в Бабьем Яру. И дядю Мотю, отца красавицы Фиры. И еще десятки тысяч других евреев...

Так можно ли было после всего этого надеяться только на нашего Бога? Сколько еще лет должны были молиться евреи без всякой надежды?

Все эти мысли пришли ко мне позднее, в 1947 году, а пока я оставался "нормальным" евреем диаспоры.

Я учился старательно и трудолюбиво. Стал членом ВЛКСМ, был вожаком пионеров в своей школе. Но на фоне этой "нормальной" жизни стали появляться вопросы. Почему наш сосед по коммунальной квартире, торговый ворюга Смирнов, кричал на кухне: "Жиды, мало вас передушили во время войны! Погодите, придет и наш час!". Кричал он так громко потому, что наш столик на кухне был придвинут и занял кусочек принадлежавшей ему территории. Кричал он потому, что втайне завидовал моим школьным успехам, зверея, наблюдал, как его сын, неуч и тупица, приносит одни только двойки.

Мои родители молчали. Молчал и я, считая почему-то, что нужно терпеть. Что Смирнов просто отсталый человек с "пережитками буржуазного прошлого", а в душе наливалась горечь и обида за оскверненную память старшего брата, который погиб, сражаясь за эту русскую землю.

Еще во время войны я начал ходить в еврейский театр. Мы жили тогда на Собачьей площадке, в районе Арбата, и до театра было рукой подать. Шел 1945 год. Хорошо помню то чувство покоя и "своего дома", которое охватило

 

- 16 -

меня, 15-летнего мальчугана, в маленьком доме на Малой Бронной.

Занавес, на котором были изображены сцены из жизни местечковых евреев, раскрылся - и я опять попал в местечко. Шел спектакль "Цвей кунелемл". Актер переливался всеми цветами радуги веселья. Он хромал, кривлялся, пританцовывал - и весь зал отправлялся на прогулку вместе с этим дурашливым хосеном. Евреи, сидевшие рядом со мной, корчась от смеха, забывали о том, что за стенами театра бушует война и миллионы их братьев и сестер сжигают в печах Освенцима.

Евреи смеялись. Потом, между вторым и третьим актами, на сцену вышел маленький человек и своим чудным голосом произнес: "Брудер ун швестер! Унзере Ройте Армей хот бефрайт ди штодт Кенигсберг!" ("Братья и сестры! Наша Красная Армия освободила город Кенигсберг!")[1].

Это был Соломон Михоэлс. Так я впервые увидел этого артиста. Зал разразился бурей аплодисментов. Все встали. Ветры войны ворвались в зал. Но я никогда не забуду того чувства единства, которое охватило зал и сблизило с этим великим актером.

Это чувство единства пришло ко мне вновь в 1958 году на концерте Нехамы Лифшицайте, когда эта маленькая женщина разливала своими песнями тот неуловимый бальзам, который называется "идишкайт". Он лился, этот бальзам, на мою душу, и я просыпался от холодной зимы сталинских тюрем и лагерей.

Вскоре я стал частым гостем Еврейского театра. Здесь со сцены говорили на литературном идиш, который с каждым днем становился для меня все понятнее. Я увидел "Фрейлехс", "Тевье-молочник", "Цвей кунелемл" и другие

 


[1] Город Кенигсберг был освобожден советскими войсками в январе 1945 г.

- 17 -

спектакли. Так была проложена первая борозда к моему дремавшему еврейскому сердцу.

Наступил 1947 год. Я со своими однокашниками подходил к аттестату зрелости. В нашем классе училось много евреев: Виля Свечинский, Борис Орлов, Борис Резников. Но я лично дружил с Володей Бычковым, который сохранил широту взглядов и чуткость. Он был простым и честным русским парнем. Володьке антисемитизм был чужд. Он дружил только с еврейскими ребятами, ценя их острый ум и тот нигилизм мысли, который уже пробуждался в нашем сознании. Ему жилось нелегко без отца, с маленьким братишкой, и вечно замученной работой матерью. Но у него была одна страсть - театр. Володька играл в самодеятельном театре, организовал кукольную группу, позднее стал режиссером кино.

Хотя нам всем жилось лучше, Володя никогда не завидовал. Он смотрел на мир глазами восторженного артиста, представляя себе жизнь большим прекрасным театром.

Дороги наши позднее разошлись (Володька ушел из школы, начал сниматься в кино). Но на всю жизнь я пронес уважение и теплоту к этому небольшому курносому русскому пареньку. И теперь, вспоминая нашу школьную дружбу, я могу сделать вывод: антисемитизм не является врожденным качеством русского человека. Он создается и культивируется искусственно.

Как раз в это время, после ухода Володи Бычкова из школы, к нам в класс пришел Роман Брахтман. С этим человеком мы прошли через бурные годы юношеских увлечений. Поэтому о наших школьных годах мне хочется рассказать подробнее.

Роман был высокого роста, с тонким лицом еврейского красавца-сердцееда. Черные глаза смотрели с лукавой всепобеждающей усмешкой на женщин. Для них он был неотразим. Занимаясь боксом, прекрасно катаясь на коньках, Роман умел и любил "блистать". Действительно, природа

 

- 18 -

щедро наделила его. Кроме внешних физических данных, у него была хорошая еврейская голова. Через некоторое время мы познакомились ближе. Теперь, спустя много лет, я не могу объяснить, почему нас потянуло друг к другу. То ли мы одновременно стали размышлять над нашими вечными "еврейскими вопросами", то ли моя репутация "отличника" привлекла Романа, желавшего заниматься русским языком перед аттестатом зрелости. Не знаю. Но мы вскоре стали друзьями. Парты наши стояли рядом: мы учились в 9 классе 103 московской школы.

Лето 1947 года мы провели на даче под Москвой, в Валентиновке. Здесь, готовясь к экзаменам на аттестат зрелости, Роман впервые показал мне "Еврейскую энциклопедию". Все 16 томов перешли к нему по наследству от деда и хранились в его маленькой комнате. Здесь, на даче, мы узнали о еврейском происхождении Карла Маркса, познакомились с биографией Спинозы и Мендельсона, уяснили значение обряда обрезания. Кроме "Еврейской энциклопедии" в библиотеке Романа были Фруг и Бялик на русском языке.

Этим же летом мы вновь перечитали солнечного Шолом-Алейхема. Тевье-молочник, Рейзл, Меер Муравчик рассказали нам о жизни местечковых евреев. Среди униженных и оскорбленных, маленьких евреев, раздавался лучезарный смех писателя. Среди стонов и плача звучал этот смех. Он внушал надежду на лучшую долю для нашего народа. Мы тоже начинали в это верить.

В этих очерках я сознательно избегаю воспоминаний о наших чисто юношеских увлечениях девушками, танцами, спортом. Я воспоминаю только те страницы нашей жизни, которые привели к прозрению и возвращению в лоно моего народа. Этому помогли еврейские книги. Они проложили вторую борозду к моему дремавшему еврейскому сердцу.

Лето в Валентиновке пролетело незаметно. Наступил

 

- 19 -

1948 год, год выхода из школы в жизнь, год создания государства Израиль.

В конце школьного пути окончательно сформировались наши вкусы и взгляды. В юности меня тянуло к литературе и истории. Эти две музы были близки моему сердцу. Я усердно штудировал школьную историю, заботливо уложенную в прокрустово ложе сталинской схемы.

В десятом классе для меня сомнений не было: я был гуманитарий и твердо решил поступить в Московский университет на юридический факультет. У Романа были колебания между техническим вузом и гуманитарным. Но, видимо, мой пример убедил его, и он тоже решил поступать на юридический факультет.

Прошло уже много лет, но я хорошо помню свой портрет. Коренастый, с широкими плечами (как говорят, "еврейский тип"), с мужским волевым подбородком и копной черных волос. Широкое лицо, с русским носом, скорее напоминало облик славянина, чем еврея. Только высокий лоб, по которому прошли две ранние морщины, выдавали иудея. Неподатливые жесткие волосы были острижены в 1950 году и остались валяться в боксе Лубянки.

Наш друг Виля, или, как мы все его звали, "Свечка" (от фамилии Свечинский), был убежденным техником с художественным уклоном. Виля был среднего роста, с хорошо тренированным телом атлета. Волевое лицо его с преувеличенно большими черными бровями-дугами, светилось добротой. Медлительность движений и молчаливость выражали состояние раздумья художника. Черные густые волосы брюнета не оставляли сомнений в том, что он еврей.

Уже с 8 класса Виля посещал подготовительные рисовальные курсы Архитектурного института, куда мечтал поступить учиться.

Пути наши были намечены. В июне предстояли экзамены на аттестат зрелости.

 

- 20 -

Очень хорошо помню то майское воскресенье 1948 года, когда в конце месяца, освободившись от занятий, мы выехали всем классом за город. Здесь среди сосен и берез подмосковного леса состоялся наш первый совместный задушевный разговор.

14 мая 1948 года газеты сообщили о создании государства Израиль. Еще осенью 1947 года мы следили за дебатами в ООН, которые привели к решению о разделе Палестины на два государства. Как приятно было читать тогда выступления Вышинского, Громыко и Царапкина! Убедительно звучали их доводы в пользу создания Еврейского государства. Они говорили о шести миллионах уничтоженных евреев, о моральном долге цивилизованного мира перед нашим народом и о праве наций на самоопределение. Все это звучало тогда как поддержка Еврейского государства.

Вот что писал профессор Пинкус об этом периоде:

"Сообщения советской прессы о "сионистских" выступлениях Громыко, Царапкина, Малика и других в русских газетах (1947-1948 гг.) после образования государства Израиль и приезд в Москву официальной дипломатической миссии оказали огромное влияние не только на ветеранов сионистского движения, но также на национально настроенную молодежь... которая была воспитана в советском духе и выросла в ассимилированных семьях"[1].

Все это звучало так убедительно!

Но тогда, осенью 1947 года, это были только дебаты. Как-то не верилось в быструю осуществимость этих планов, хотя реальные сроки были намечены. И вот все это осуществилось: государство Израиль возникло и стало реальностью.

И сразу же наши газеты запестрели сообщениями о.

 


[1] Проф. Пинкус, "Сионизм и сионистское движение в Советском Союзе в 1947-1987 гг., стр. 185

- 21 -

войне, развязанной арабами. США и Советский Союз признали еврейское государство. Комментарии советской печати были благожелательны для евреев. Все это усилило наш интерес к событиям. Стали известны имена лидеров нового государства: доктор Хаим Вейцман, Бен-Гурион, Моше Шарет, Голда Меир и другие. Затем стали приходить вести о первых успехах вооруженных отрядов еврейской армии. Не верилось, как могла горстка плохо вооруженных бойцов отразить натиск шести арабских государств и потом перейти в наступление. Сердце наполнялось гордостью за наших героических братьев. Обо всем этом мы говорили в тот майский день в лесу на подмосковной даче.

"А вы бы поехали в Израиль сражаться добровольцами?" - спросил я в конце разговора. Горящие глаза и сжатые кулаки Романа и Вили ответили мне лучше всяких слов.

В разговоре возникали вопросы: кто мы такие - русские, евреи? Кем мы приходимся нашим братьям в Израиле? Чем можем им помочь? Как относятся к Израилю другие ветви нашего народа? Ответов мы не дали в тот майский день. Тогда были поставлены только вопросы. Дальнейшая жизнь и наша судьба ответили на них.

Этот разговор нас очень сблизил. Если раньше мы были только товарищами по школе, то теперь стали близкими друзьями. Это было время выпускных экзаменов на аттестат зрелости. С утра до ночи мы зубрили предметы школьной программы. Хотелось получить медаль или хороший аттестат.

Я интересовался гуманитарными науками. Мне легко давалась история, я любил литературу и хорошо знал языки. Роман еще не определил своих вкусов и решение о профиле вуза откладывал на последний день. Виля мечтал стать архитектором.

Выпускные экзамены я сдал отлично. Только "хор" за

 

- 22 -

сочинение не позволил мне получить серебряную медаль. (Были еще "хоры" по геометрии и тригонометрии.) Но нужно сказать, что в этом, 1948, году в нашей школе учились выдающиеся ребята. В параллельном классе 10 "А" учились еврейские "светлые головы" Алик Сыркин, Алик Юшкевич. Это были готовые золотые медалисты. И действительно, Юшкевич получил золотую, а Сыркин - серебряную медали. Наш класс был более "серым и хулиганистым". В этом году "по разнарядке" на школу дали всего две медали, поэтому в нашем классе никто ничего не получил. Но, видимо, это было справедливо. (Уже после лагерей я встретился с Сыркиным. Он стал доктором медицинских наук. А Алик Юшкевич - доктором математических наук.)

Но зато в нашем классе было больше индивидуальностей. Каждый из нас проложил свой путь в жизни. Все мы в ней искали правду. Наш путь поисков правды прошел через Лубянку и колымские концлагеря. Для Бори Орлова - в исторической науке, которой он интересовался, для Бори Резникова - через альпинистские лагеря и высокие горы. Мы искали нашу "еврейскую" правду. И эти поиски привели нас в Израиль. Теперь, определяя каждого из нас, можно сказать, что мы складывались как личности. А личность не определяется оценкой "хор" и "отл". В жизни личность - это человек, прокладывающий свои пути. А пути эти поистине неисповедимы...

Пора экзаменов миновала. Мы встали перед выбором, куда идти учиться. Я не колеблясь подал заявление на юридический факультет Московского университета. Роман после некоторых размышлений последовал за мной, а Виля стал готовиться в архитектурный институт.

Помню огромный актовый зал МГУ на Моховой. Высокие колонны и купол напоминали театр. Но в этом зале собрались не зрители. Тут испытывали судьбу 500 абитуриентов.

 

- 23 -

Мы писали сочинение по литературе. Каждому положили на длинный и узкий канцелярский стол по два листа бумаги. На листах стояла печать Московского университета. С Романом мы сидели визави. Я писал тему по Маяковскому, Роман - по Толстому. Была договоренность: после написания сочинений обменяться работами и проверить орфографические ошибки. Так мы и сделали. Через три дня нас ждал сенсационный результат: я получил 5 баллов ("отлично"), а Роман - 3 балла. Это был сюрприз для меня: я никогда не писал сочинение в школе с оценкой выше 4 баллов. Из пятисот человек только трое получили отличные оценки.

Роман расстроился, но, быстро взяв себя в руки, стал сдавать экзамены в Институт востоковедения на арабский факультет. Позднее Роман был зачислен в институт.

Это был август 1948 года. Отношения между Израилем и СССР были хорошими. В Москву в сентябре прибыла Голда Меир. Сталин надеялся с помощью маленького прогрессивного еврейского государства ослабить британский империализм на Ближнем Востоке. По указанию Сталина, Чехословакия Сланского посылала оружие Израилю. Ходили слухи, что СССР разрешит евреям-добровольцам отправиться воевать на стороне еврейского народа. Арабский мир представлял тогда систему феодальных монархий и полуколоний. Не было и речи об арабском национально-освободительном движении. В такой обстановке евреев охотно принимали на арабский факультет Института востоковедения. Поэтому Роман был зачислен без особого труда.

Мое поступление в МГУ было мучительным. Следующий экзамен после сочинения была устная литература. Я получил 5 баллов. Затем - история. Тоже - 5. Иностранный язык - 5. Казалось, что волноваться было незачем. Но именно на последнем экзамене, по географии, меня и других еврейских ребят ожидал искусственный барьер. Этот

 

- 24 -

барьер создали антисемиты во главе с отчаянным юдофобом, деканом факультета Федором Кожевниковым. К концу вступительных экзаменов производился подсчет возможных студентов с точки зрения их национальной принадлежности. На первый план выступал шовинистический принцип: срезать на экзамене и не допускать евреев в МГУ.

Всего этого мы не знали, молодые идеалисты, так хорошо усвоившие лозунги о "дружбе" народов.

И вот я перед столом экзаменатора по географии. Ответив подробно на все вопросы, я, кажется, упустил из виду цифровые размеры нашей великой страны. Мне даже не предложили подумать: к моему экзаменационному листку протянулась безжалостная рука и поставила цифру 4. А сквозь очки смотрели холодные глаза, и легкая усмешка кривила тонкие губы.

Исход экзамена опечалил меня. Но я успокоил себя тем, что из 25 баллов набрал 24. В душе уже появилось какое-то нехорошее чувство. Так, видимо, чувствует себя ребенок, который тянется к цветку, чтобы поймать бабочку, и внезапно видит, как чей-то солдатский сапог задавил стебель и желтые крылышки.

В конце августа стали известны результаты: я не был в списке зачисленных студентов. В этот день я даже не пошел в деканат выяснить причины. Придя домой, лег на диван и целый день пролежал молча, ни с кем не разговаривая. Во мне происходила работа вопросов и ответов, вопросов было много, а ответы невеселые.

Почему мой однокашник Марат был зачислен, имея всего 19 баллов? Я об этом знал точно: Марат сам в панике рассказал мне, что сочинение написал на тройку.

Я размышлял. Может быть, он принят в МГУ за то, что в графе "национальность" у него в паспорте стояло "белорус"? А может быть, за то, что его отец, полковник генштаба, был приятелем Федора Кожевникова? Чем же он лучше меня? Так думал я. И перед глазами встала чис-

 

- 25 -

тая жизнь моего старшего брата, командира батареи Михаила Маргулиса. Восемнадцать лет. Саратовское артучилище. Лейтенант. 1942 год. Бои под Сталинградом. Его письма с фронта к матери.

"...Возможно, пишу вам в последний раз. Опять переправляюсь на восточный берег Волги. Самое рискованное - переправа. А мне, очевидно, по роду моего задания придется часто туда и обратно". Дальше: "Эх, дожить бы до конца войны да потом вместе с вами закатить неслыханный у нас пир. Да, мечты, мечты, где ваша сладость?" (полевая почта 2024 499 АП. 5. 6.10.42 г). Дальше: "Батарея участвовала в жестоком бою за заводской поселок (об этом есть в "Правде" за 17.10.42 г.). Бились целый день до последнего снаряда. Уничтожили 3 танка и прямой наводкой расстреливали автоматчиков и пулеметчиков, которые подошли на 100-150 м. Держались дотемна и ушли буквально из-под носа фрицев в полном смысле этого слова... Мы ушли, не оставив фрицам ничего, кроме пустых гильз да двух рваных матрацев. Даже патефон с собой забрали. Да, жарко было в этот день..." (21.10.42 г.).

Дальше: "...Однако из самых жарких боев, о которых сообщалось в Информбюро за 15, 16 октября, вышел без... /цензура/. Правда, до этого был ранен, но это пустяки..." (24.10.42 г. ИПС 2024, часть № 655).

29.11.42 г.: "...Вот, мама, можешь гордиться, что 19 лет своей жизни недаром" потратила. Хотя я и был, может быть, не всегда прилежным сыном, но зато сейчас нахожусь в рядах тех, кто принял на себя главный и наиболее ожесточенный удар немцев".

Дальше: "Дорогой отец... Тебе, конечно, уже известно о положении на фронте, о тех громовых успехах, которые имеют наши войска на фронте. Скоро я тебе смогу сооб-

 

- 26 -

щить, что частица этих успехов принадлежит и мне, а сейчас, к большому сожалению моему, я все еще живу по-старому. А жаль, как хочется идти в бой, наступать, бить, громить, кромсать. Как это прекрасно - наступать" (25.11.42 г.).

Письмо с Орловско-Курской дуги (15.3.43 г.): "...Я очень рад. Я очень и очень рад, что папа наконец дома. Когда я несколько дней тому назад сидел под бомбами и пулями, мне было вдвойне жутко. Во-первых, потому что бомбы и снаряды всегда ими остаются независимо от того, в Сталинграде дело происходит или здесь. А во-вторых, я все время думал об отце, и мне казалось, что вдруг меня убьют, а я погибну, даже не зная, где отец и что с ним".

17.8.43 г.: "Здравствуй, Айя! Здравствуй, Заяц! Привет вам с фронта. Привет с Украины. Жара стоит нестерпимая. А я еще немного прихварываю: от насморка и кашля некуда деваться и вообще общее расслабление, так что по песку буквально ноги передвигаю. Но все же это не мешает в работе, а работа у нас известно какая! Даем концерты, музыка исключительно танцевальная".

17.8.43 г.: "Родные мои! Я пока что еще имею возможность держать перо и писать. Вы теперь опять вместе. Наверное, и Муська (я - М. М.) скоро будет с вами. Это как раз о чем вы мечтали всю войну. Не хватает только меня для всей полноты. Мне сейчас очень грустно. Почему-то сердце словно камень, так тяжело. Вы можете быть все вместе. Это зависит от вас, а я не могу быть с вами, ибо это от меня не зависит. Что будет в будущем, я тоже не могу сказать, так как о завтрашнем дне у нас говорят: "Если жив буду". Но я рад за вас".

18.8.43 г.: "Мои любимые отец и мать! С часу на час ожидаем приказа выступить. Бои идут жестокие. Немцы отчаянно сопротивляются, бросая в бой все новые и новые

 

- 27 -

резервы танков. Я ожидаю приказа, а сердце предчувствует что-то недоброе. Я прошел Сталинград, потом еще раз был в боях на Украине, а такого предчувствия еще не было. Сердце что-то чует, значит что-то будет... Пока что прощайте, родные, любимые и незабываемые мои родители. Ваш сын Михаил".

Это было последнее письмо брата с фронта. Михаил был тяжело ранен и умер в госпитале русского города Россошь. Я продолжал размышлять... Как измерить все это? На каких весах взвесить? Разве не любил мой брат эту русскую землю? Он погиб в 20 лет. А я должен проходить антисемитские фильтры.

К вечеру пришел Роман. Он вместе с моим отцом стали уговаривать меня перейти в Институт востоковедения. Туда охотно брали с хорошим экзаменационным листком университета.

Но я отказался. И сказал им: "Или буду учиться на юридическом факультете МГУ, или не буду учиться совсем!".

На следующий день, стараясь не нервничать и внутренне подобравшись, я отправился к декану факультета Федору Кожевникову (позднее члену Международного суда в Гааге, зав. кафедрой международного права).

Передо мной сидел крохотный человечек с лысым черепом и близорукими глазами, смотревшими из-за толстых очков. С усмешкой посмотрев на меня, он сказал: "Ваше сочинение по литературе было вновь проверено и вам поставили "уд".

Я молчал как громом пораженный. Уже дома, придя в себя, стал размышлять над всей нелепостью ответа. "Была оценка 5, а теперь 3! Да ведь этого не может быть, - подумал я. - Это грубая работа даже для такого юдофобского факультета, как юридический. Это нонсенс".

И я решил не складывать оружия. После полугодовых хлопот, через Министерство Высшего образования, меня

 

- 28 -

зачислили на факультет.

Сколько нервов и крови мне это стоило! Сколько горестных раздумий миновало. Так прошла третья борозда недоверия через мое дремавшее еврейское сердце.

А на факультете свирепствовала вакханалия "космополитизма". Почти все евреи, профессора факультета, обвинялись в этом "грехе". Среди "безродных космополитов" я встретил фамилию профессора Гурвича (гражданское право), члена-корреспондента Арона Трайнина (уголовное), профессора Флейшиц (зарубежное гражданское право) и "архикосмополита" профессора Левина (международное право).

Я оказался в мире мелочных доносов стукачей, злобы и брюзжания "старичков"-сталинистов к нам, студентам-юнцам. Каждая студенческая группа состояла из них. В их среде чинопочитание и любовь к "вождю всех времен и народов" были возведены в закон. Любое проявление собственной творческой мысли считалось крамолой.

В моей группе № 7 учился Анатолий Лукьянов, будущий спикер Верховного Совета СССР, коммунист, депутат Государственной Думы сегодня, а на первом курсе - его знаменитый друг Михаил Горбачев, студент юридического факультета.

А вне стен МГУ было еще мрачнее. Шел 1949 год. В газетах стали раскрывать фамилии безродных космополитов. Все они оказались евреями. Стали распространяться слухи об арестах еврейских актеров и писателей.

В январе 1948 года мы с Романом узнали о "смерти" Соломона Михоэлса. (Позднее в лагере я встретился с евреем из Минска, который подробно рассказал об этом гнусном убийстве, совершенном по указанию Сталина.) Ходили слухи об аресте Зускина. Толпы москвичей прощались в маленьких переулках на Малой Бронной с Михоэлсом.

Затем стали распространяться слухи о закрытии еврейского антифашистского комитета и арестах Маркиша,

 

- 29 -

Бергельсона, Квитко, Гофштейна и других еврейских писателей. Было горько на душе. Везде ощущалась атмосфера молчаливого еврейского погрома. Это был погром без крови. Но его зловещие нотки ранили душу. Не хватало воздуха. Наши сердца встрепенулись и откликнулись на это насилие, творимое в государственном масштабе.

Мы стали собираться на квартире Романа, в его маленькой комнате возле кухни. Я и Виля приходили сюда для задушевных разговоров. Это была изолированная клетушка, в которой стоял шкаф с книгами. Среди них, как верные солдаты, расположились 16 томов еврейской энциклопедии, тома Бялика, книги Фруга. Скорбная и протестующая поэзия гениального Хаима Бялика всколыхнула наши сердца и очистила их. И он указал путь: "Когда насилуют наших жен, вы не должны прятаться в подворотне", - читали мы в "Сказании о погроме". Лучше смерть, чем неволя и рабское повиновение. "Довольно плача!" - учил поэт. Надо начинать борьбу... Что могли сделать мы, трое юношей, для еврейского народа, который опять попал в беду? И что вообще мог изменить гордый человек в сталинской России?

Мы размышляли... А в газете уже появились сообщения о победе наших братьев в Израиле. Как мог маленький народ победить шесть арабских государств? Как смог он выстоять? Откуда столько силы и мужества? Все это было загадкой. Но постепенно стал приходить ответ. Это были свободные и гордые евреи. Они сражались насмерть. "Израиль или смерть!" - вот их лозунг. Мы должны учиться у них мужеству.

Вот как оценивал этот период посол Израиля в Москве Мордехай Намир: "Уже в этот период одно обстоятельство стало вполне очевидным: трагедия евреев во время второй мировой войны, образование государства Израиль и Война за независимость, а также открытие посольства в Москве вызвали национальное пробуждение в еврействе

 

- 30 -

Советского Союза... Эти события стали решающими в пробуждении молодого поколения евреев, "не знавших Иосифа и его братьев"[1].

И постепенно стал складываться план действий. Сначала мы хотели распространять листовки с призывом к сплочению еврейского народа. Но для этого нужна была хорошая техническая база. У нас же имелась старая разбитая пишущая машинка фирмы "Континенталь". Мы отпечатали несколько листовок. В них сообщались имена арестованных (по слухам) еврейских писателей и актеров. Был призыв к солидарности с Израилем.

Я решил проверить "действие" нашей пропаганды. Я показал листок одному из "заднескамеечников" - так на факультете прозвали группу еврейских ребят, сидевших в последних рядах амфитеатра 16-й аудитории[2]. По преданию, в ней учился Грибоедов. А потом, по прихоти судьбы, после возвращения из лагерей, я опять попал туда как студент исторического факультета. И, наконец, будучи уже реабилитированным (в третий раз), занимался в этой "исторической" аудитории как студент факультета журналистики.

Им оказался Давид Левитас, демобилизованный офицер, потерявший на фронте пальцы левой руки. Его иудейский нос с горбинкой, копна черных нечесаных волос, военная выправка и фанатическая любовь к классической музыке - все это внушало мне доверие.

Он прочитал листок, молча усмехнулся и сказал, что дело это безнадежно. Говорил он об этом тоном бывалого человека, который не пойдет на риск ради пустой затеи. При этом он дал понять, что мыслям, изложенным в листке, он сочувствует. И в заключение заявил, что музыка

 


[1] Перевод автора. Из книги Мордехая Намира, второго, после Голды Меир, посла Израиля в Москве, "Миссия в Москву", стр.60.

[2] Грибоедовской аудитории.

- 31 -

для него дороже всех увлечений. Это был отказ.

В наш университетский кружок входили несколько еврейских ребят: Борис П., Леня Д. (сын известного конферансье), Виктор И. В разговорах они тоже возмущались антисемитской волной, захлестнувшей страну, но о решительном протесте не думали. На лекциях, которые мы обычно не слушали, но, подчиняясь дисциплине, посещали, мы играли в "тихие" игры: нужно было назвать наибольшее число писателей и композиторов на определенную букву. На верхних рядах амфитеатра вспоминались Григ и Ибсен, Шопен и Шекспир, Блок и Бах.

А внизу, у стены, затянутой грифельным полотном, что-то вещал очередной лектор. Он рассказывал о правах и свободах советского народа и о будущем его счастье. Мы его не слушали, и он нам не мешал. Сталинисты злобно косились на наши ряды, усердно конспектируя всю эту чушь. Но результаты экзаменов всегда были для них плачевны. Мы же, как правило, получали одни отличные оценки, повышенную стипендию. Это бесило сталинистов и возбуждало двойную зависть и ненависть.

Я мысленно перебирал ребят из университетского кружка и убеждался, что все они были дети обеспеченной еврейской элиты, и дальше протестующих разговоров дело не дошло. А нам нужны были ребята железные.

После переговоров с Романом и Вилей я решил больше не расширять наш кружок. Мы трое, зная друг друга со школьной скамьи, не нуждались ни в чьей помощи. Мы были готовы к самым решительным действиям. Меня к этим действиям стала подталкивать обстановка, которая возникла в МГУ. Попав с таким трудом на факультет, я вскоре быстро разочаровался в методике и существе занятий.

Лекции были набором казуистической чепухи, перефразом общих указаний "великого отца". Все было нестерпимо скучно. Только занятия латинским языком, курс римского права и зарубежного права окрашивали наши серые

 

- 32 -

студенческие будни. В этом мутном болоте не родилась ни одна собственная мысль. А ведь кругом было столько вопросов. И я стал размышлять.

Это случилось на семинаре по основам марксизма-ленинизма. Я не выдержал и спросил преподавателя: "Почему вы говорите, что товарищ Сталин был вождем русского пролетариата в 1903 году? Мне кажется, что вождями рабочего класса России в этот период были Ленин и Плеханов".

В аудитории воцарилась мертвая тишина. И тут я понял, что невольно объяснил студентам сказку о "голом короле". Этим "голым монархом" был Сталин, и невинным вопросом я снял с него одежду. Это было неслыханно.

В комнате стало тихо. Молчание становилось тягостным. Наконец преподаватель Васильев (представитель ЦК в университете), как он себя называл, толстенький маленький человечек, открыл свой квакающий рот и сказал: "Товарищ Маргулис, вы допустили ошибку, умаляя значение революционной борьбы товарища Сталина. Я предлагаю всем студентам принять участие в дискуссии на тему: "Роль товарища Сталина в борьбе русского пролетариата в 1903-1905 гг.". Вам, товарищи Рассулбеков, Горячев, Дмитриев я предлагаю особые доклады, чтобы выяснить существо политической ошибки, допущенной товарищем Маргулисом". Это были сталинисты. Все они на семинарах превозносили имя вождя.

Прозвенел звонок. Студенты вышли из аудитории. Я выскочил на улицу и шел всю дорогу домой с сознанием того, что допустил роковую ошибку, за которую рано или поздно придется расплачиваться.

События развивались быстро. В дискуссии, на которую я не явился, раздавались молнии в мой адрес. Факультетское бюро ВЛКСМ совещалось и решило выяснить мнение комсомольской группы. Я был на волоске от исключения из комсомола, а значит и из МГУ.

 

- 33 -

Бюро решило "дело" больше не раздувать и простить по молодости лет (тогда мне было 18 лет). Не мог же я, в самом деле, быть серьезным политиком в таком возрасте.

После этого эпизода за мной установилась слава "вольнодумца" и "критика".

К этому "делу" прибавился инцидент с юдофобом, студентом Ж. Ж. был типичным порождением сталинской эпохи. Он демобилизовался из морского флота (куда попал в конце войны). Поступив на льготных условиях на юридический факультет, он решил сделать карьеру. Упорно конспектируя все лекции и не пропуская занятий, Ж. стал образцом дисциплинированного студента. На нас, "заднескамеечников", он смотрел со злобой и завистью. У нас никто не записывал лекций, а результат экзаменов был один - пять баллов. Как это получается, видимо, размышляла эта серая личность. Вот я не могу, а они могут. И было видно, как его худое и рано состарившееся лицо бледнело при виде нас. Этому сталинисту было невдомек, что означает "светлая еврейская голова". Да это целая история народа и целая эпоха.

Наши "светлые еврейские головы" начали мыслить века назад. Первая "светлая голова" - великий Моисей, помог обрести миру десять заповедей. Это была первая веха на нашем пути. Затем эпоха Первого храма, Вавилонского плена, Талмуда и Мишны наложили свой отпечаток на наши "светлые еврейские головы". Наш мозг стал шлифоваться, подобно драгоценному алмазу. Эпоха испанской средневековой еврейской поэзии, философии Маймонида, комментарии Раши окончательно сделали нашу мысль глубокой, гибкой и восприимчивой. Алмаз был отшлифован. Появились "светлые еврейские головы" Спиноза и Фрейд, Бялик и Шагал и гениальный Эйнштейн.

К счастью, еврейские головы думали не только для других народов. "Светлая еврейская голова", Теодор Герцль, сгорев в 40 лет, создал сионизм. С этого времени

 

- 34 -

начинается эпоха, когда "светлые еврейские головы" стали возвращаться к себе на Родину и строить Израиль. Сила и мощь молодого еврейского государства опирается на них.

Всего этого не знал посредственность и юдофоб Ж. Да и не мог знать. Однажды весной 1949 года, сидя в аудитории, я рассказал заднескамеечникам о мытарствах выпускников юридического института, которые не могут устроиться в Москве. Видимо, не подходят по пятому пункту.

Внизу под нами сидел Ж. Он поднял свое усталое лицо и медленно проговорил, обращаясь к стоявшему рядом Марату: "Вы всегда сумеете устроиться!".

Я не выдержал и спросил: "Кто это вы и кто это мы?". Поняв, что выдал себя и желая выпутаться, Ж. испуганно пролепетал: "Ты думаешь, что я имел в виду нацию?". Я с презрением посмотрел на него и сказал: "До этого момента не думал об этом. Но теперь вижу, что ты мелкий антисемит". Ж. покраснел, захлопал глазами и, не найдя ответа, пошел к выходу.

Через некоторое время я узнал, что он не на шутку испугался. Все время кропотливо, задним местом зарабатывая знания и ведя общественную работу, он добрался до титула секретаря курсового бюро ВЛКСМ. Будучи по природе мелким карьеристом, он мечтал об аспирантуре. А без общественной работы туда прием был закрыт. И вот какой казус. Что подумают? Он передал через X., что хочет извиниться. Я наотрез отказался. Что можно было бы простить мелкому юдофобу, антисемитствующему секретарю я не хотел прощать.

Совместно с Борей П. мы написали письмо в вузком ВЛКСМ, рассказав об этом деле. (П., струсив, отказался его подписать, и под ним стояла только моя фамилия.) Через несколько дней меня вызвали в вузком, и секретарь в присутствии "штатского" просил меня больше не возбуж-

 

- 35 -

дать этого дела. По его словам, это вредило дружбе народов. Ж. не получил даже устного выговора.

Этот инцидент наводил на грустные мысли. Для нас троих он явился подтверждением правильности избранного пути. С антисемитизмом в России бороться было невозможно. Нужно собрать все свои силы и сделать попытку вырваться отсюда в Израиль. Только там, на Родине еврейского народа, может жить свободный и гордый еврей. Когда же станем свободными?

В тихой комнате Романа разговоры закипели с новой силой. Все трое сходились на том, что нужно уехать в Эрец. Сначала возник план переезда в Одессу, а оттуда бегство в Израиль на иностранном пароходе. Затем обсуждали план вылета на самолете, причем имелся "свой" летчик, приятель Вили. Но вскоре оба эти плана отпали, так как оказались нереальными.

Затем Роман вспомнил, что в Батуми у него живут родственники. Мы взяли карту: город был на самой границе с Турцией. План созрел. Мы уедем в Батуми и поселимся в одном из домов отдыха. "Отдыхая", выясним обстановку на границе и возможности дальнейшего пути.

Сидя в Москве, мы, конечно, не задумывались над всей фантастичностью этого плана. Нам было по 18 лет. Мы не хотели больше молчать и таиться. В этом плане был заложен протест против антисемитской травли и сталинского бездушного деспотизма. Мы считали, что бегство в Израиль для вступления в армию и участия в войне против арабов будет лучшим нашим ответом.

Так мы стали гордыми евреями. Что же такое гордый еврей? Тогда еще я не мог дать ответа на этот вопрос. Теперь, спустя годы, сумею.

Гордый еврей не может терпеть антисемитизма. Гордый еврей берет в руки автомат, чтобы защищать Родину. В 1949 году в России только рождались эти гордые евреи. И мы смело встали в их ряды.

 

- 36 -

К маю 1949 года у нас окончательно сложился план действий. После сдачи студенческих экзаменов мы собирались уехать в Батуми. Денег было в обрез: студенческая стипендия за два месяца каникул и помощь от родителей составляли небольшую сумму. У Романа была такая же ситуация.

С Вилей было дело сложнее. Его отец, сотрудник МГБ, давно заметил странное поведение сына. Его частые отлучки по вечерам и открытая симпатия к Израилю настораживали его. Но пока он еще ничего не говорил сыну, и мы предполагали, что Виля поедет с нами.

Все было решено в нашей маленькой келье: и неожиданный отъезд, и письма родителям, и мечты о подвигах в израильской армии.

Мы засиживались у Романа до ночи. Три молодых человека спорили о том, что каждый будет делать в Эреце.

Роман, как очень деятельная и живая натура, думал работать в городе. И тут возникали разногласия: он считал, что нужно отправиться в Штаты, чтобы овладеть полезной профессией. Меня Америка никогда не привлекала. Я бы с удовольствием приехал посмотреть эту страну, но жить там не хотел.

Виля был молчалив. Но я твердо знал: Виля хочет строить дома, дома для евреев.

Все трое - мы были разными людьми. Но нас объединяло одно: мы не могли больше бездействовать и терпеть антисемитизм.

Три восемнадцатилетних еврейских идеалиста просиживали вечера в маленькой комнатушке у кухни. Здесь все подвергалось сомнению: и позорный путь пресмыкательства отцов, и слабости нашего поколения. С каждым днем наша решимость крепла: выполнить намеченный план.

А за дверью комнатки текла "нормальная" советская жизнь.

Мы ходили на лекции, влюблялись в девушек, читали

 

- 37 -

сообщения советских газет о победах молодой еврейской армии. Но перед нами всегда маячил вопрос: что сделаем мы? Эту двойственную жизнь внезапно нарушили чрезвычайные события.

Днем, в середине мая, ко мне на Собачью площадку пришел Виля. Он рассказал следующее.

Рано утром отец попросил Вилю выйти на улицу и поговорить. Он стал расспрашивать сына о друзьях, с которыми тот поддерживает отношения. Сразу по тону отца, сотрудника МГБ, Виля понял, что дело серьезное. Виля успокоил отца, сказав, что наши встречи носят случайный характер.

Мы решили немедленно зайти к Роману. Он жил в Спасопесковском переулке, в пяти минутах ходьбы от меня. Роман оказался дома: его лекции начинались с 3-х часов дня.

Опять, уже втроем, мы шагали по тихим переулкам. Был теплый майский день. Бабушки с детьми гуляли по скверикам, белые болонки заливались веселым лаем, а трое юношей разговаривали полушепотом. Какая-то невидимая тень тайны и безысходности уже повисла над нами.

Виля снова повторил свой рассказ. Роман, веселый и жизнерадостный, помрачнел. Постепенно созрело решение: Виля больше не будет с нами встречаться. Если в МГБ о нас известно, то значит наверняка посадят. Поэтому нам с Романом надо уехать на юг. Может быть, удастся батумский план.

Мы попрощались с Вилей и остались с Романом вдвоем. Друг друга мы понимали без слов. С Романом мы были как братья. Нас роднили общность воспитания, дружба родителей и тот неуловимый порыв смелых и мужественных людей, который действует как магнит. Три года почти ежедневных встреч, разговоров и мечтаний сделали нас родными и близкими людьми.

Мы молча прошли мимо моего серого трехэтажного до-

 

- 38 -

ма, построенного для графа Хомякова, члена Государственной думы. Это был красивый дом в романском стиле, с огромными окнами и крышей, далеко выходящей за фасад. Мне нравился наш дом, стоявший в тихом переулке Собачьей площадки. Приятно было бродить зимой, вечером, по узким арбатским переулкам, когда на Садовом кольце бушевала метель. По тротуарам высились сугробы, и было тихо. Молча стояли старые дворянские особняки, свидетели эпохи Грибоедова, Пушкина и Герцена. Казалось, эти дома, пережившие расцвет русской мысли, печально смотрели на новое поколение людей, полных страха и фальши.

Эти тихие переулки звали размышлять. Сколько чистых мыслей и смелых идей появилось здесь! Спасибо вам, арбатские переулки, переулки моей юности!

Мы еще раз обсудили наше положение и пришли к выводу, что нужно ехать. "А Виля?" - спросил Роман. Я, подумав, ответил: "Оставим Виле письмо".

Так и решили. Прошли еще две недели. Начались летние экзамены студентов. Каждый был занят учебой, поэтому встречались редко.

Роман сидел и учил арабские слова, написанные вязью на длинных и узких полосках бумаги, напоминавших заклейки для окон. Я зубрил речи Цицерона по латыни. Но все это делалось без души. Сердце и наши мысли были далеко от Москвы. Вилю мы не видели.

Потом начался дачный сезон. Семья Романа (мать Ася Павловна и отец Яков Исакович) поселились в Кратове, а я с родителями - на Клязьме.

Это был последний месяц перед нашим отъездом на юг - в неизвестность. Шел июль 1949 года. Многое стало яснее в политике и жизни. МГБ ставило последние точки над "и". Завершался разгром Еврейского антифашистского комитета. Он был распущен, а многие члены арестованы.

 

- 39 -

Мы узнали позднее об аресте члена Президиума антифашистского комитета доктора Шимелиовича, главного врача Боткинской больницы. Еврейский театр тоже доживал последние дни[1]. Весной стало известно о его скором закрытии. Нам рассказала об этом русская женщина, работавшая в театре машинисткой.

Теплым майским вечером мы пришли с Романом попрощаться с еврейской сценой. В театре было мало зрителей. В фойе на стенах висели портреты еврейских актеров. Среди них были фото Михоэлса и Зускина. Со стен на нас смотрела история еврейского театрального искусства. История еврейского театра в Москве начиналась с 1919 года и была связана с именами Грановского и Михоэлса. А теперь театр хотели закрыть. Сильно отретушированные лица еврейских актеров печально смотрели на нас со стен, молчаливо прощаясь. Было неуютно в этом фойе. В воздухе чувствовалось приближение беды. Немногочисленные зрители смотрели пьесу о жизни "счастливых" советских евреев. Эти зрители уже многое поняли: жизнь еврея в эти годы тоже походила на театр. Приходилось играть на работе и дома. Надо было делать вид, что ничего не происходит. Играть в жизни! Не всякое еврейское сердце могло вынести это. Слабые пытались играть, а сильные возмущались антисемитской ложью и заполняли камеры Лубянки и Лефортова.

Пьесу мы не досмотрели до конца. В одном месте в зале кто-то из женщин зарыдал. Мы с Романом поднялись и пошли к выходу. Этот плач долго звучал в ушах. Так мы простились с домом Соломона Михоэлса.

Вскоре еврейский театр был закрыт. Стало известно о закрытии еврейского издательства "Дэр Эмес" и еврейской газеты "Эйникайт".

Заканчивался разгром еврейской культуры и искусства.

 


[1] Еврейский театр ГОСЕТ был закрыт 29 декабря 1949 г

- 40 -

В Москве ползли слухи о массовых арестах среди еврейской интеллигенции.

Все это усиливало нашу решимость протестовать. Летом мы часто встречались с Романом на даче. Я помню ласковое кратовское озеро, поросшее по берегам соснами. Тихие зеленые лужайки и вечерние купания. Мы чувствовали, что, может быть, долго всего этого не увидим. Хотелось увезти с собой память об этих местах.

Срок отъезда приближался. За все это время один раз видели Вилю. Он рассказал, что отец, подозревая его в неискренности и связях с нами, запретил поездку на юг. Но письма Виля взять согласился.

Последнюю неделю перед отъездом я провел на даче в Клязьме. Сердце моей незабвенной мамы Татьяны Моисеевны стало пошаливать. Наверно, это чуткое еврейское сердце почувствовало приближение беды. Мама давно страдала стенокардией, и это был очередной приступ.

Всегда ласковая, с надеждой смотрящая на своего единственного сына, она не могла жаловаться на меня. Я никогда не приносил ей серьезных огорчений: хорошо учился и был не по летам серьезен. Даже слишком для своих лет. Друзья по классу называли меня "старик". "Старик" в возрасте 18 лет.

Я смотрел в полное лицо моей мамы и, уже мысленно прощаясь, целовал ее красивые длинные пальцы. После гибели брата на фронте осталась его дочь Зойка. Этот маленький Заяц делал с бабушкой все, что хотел.

Зойка с родителями ее матери жила с нами в одном дворе. Мягкие натруженные руки бабушки Тани обнимали Зайчонка, доброе лицо моей мамы светлело. Это была ее единственная радость в жизни. Я же был ее надеждой. Надеждой своей матери.

Бедные папа и мама! Вы тогда еще не знали, что ваш сын Муся Маргулис уже принадлежал не вам. Мысленно прощаясь с вами, я находился в пути к своему народу.

 

- 41 -

Здесь летом 1949 года этот путь только начинался... Мы уже купили билеты до Сочи. До отъезда оставалось три дня.

Я запомнил последний день, проведенный на даче Романа в Кратове. Вся семья жила в большом двухэтажном деревянном доме. Дом окружали сосны. Стайка девушек разбудила нас рано утром. Все побежали купаться.

Золотые брызги, двухвесельная лодка. Милые девушки - все это было так близко. Не верилось, что завтра утром мы уедем из Москвы навсегда. Но наше решение неотвратимо маячило перед нами как клятва.

А вечером, прощаясь с подмосковной природой, Роман сказал: "Прощай, Совьет Юнион!"

Вечером я приехал на Клязьму. Прощание с мамой и папой было коротким: они не подозревали, что их "серьезный" и "умный" мальчик готовится к подвигу. Нежные материнские губы целовали меня, и тонкая рука обвила мою шею. Это было лучшим напутствием. С отцом мы попрощались за руку, по-мужски.

Виля поздно вечером должен был зайти к Роману за нашими письмами. В 10 часов вечера я сидел в маленькой "исповедальне" Романа. Родители Ромы тоже приехали в Москву, и Ася Павловна нервно ходила по своей комнате. Она, как видно, о чем-то догадывалась.

Мое письмо родителям было уже написано. В нем я объяснял причины своего отъезда. Просил простить за горе. Верить, что мы хотели сражаться за свободу еврейского народа. Объяснял, что другого пути для себя не вижу.

Рома, нервно кусая ручку, дописывал последние строки. В это время кто-то постучал в дверь: на пороге стояла бледная Ася Павловна, мать Романа. Она спросила с мольбой в голосе: "Что ты пишешь, Ромик? Кому?". Рома, закрыв письмо ладонью, ответил: "Не мешай, курик (курик - это сокращение от слова "курочка"). Я пишу письмо девушке. Закрой дверь". Я чувствовал, что Роман волновал-

 

- 42 -

ся. Да и было о чем беспокоиться. Я рассказал ему о том, что, входя во двор, заметил человека, стоявшего у стены. Когда я вошел в подъезд, этот человек, опередив меня, сел в лифт и поднялся этажом выше. Я не услышал звука ключа и стука двери. Видимо, он остался ждать на лестничной площадке. Не МГБ ли?

Заканчивая письмо, Роман перечитывал слова. Я торопил его, боясь прихода матери. Наконец письмо было написано. Взяв вещи, мы пошли прощаться с родителями.

Ася Павловна повисла на шее сына и сквозь слезы спросила: "Ромик! Куда вы едете? Может быть, лучше отдохнешь на даче?". И две крупные слезы покатились по ее щеке. Это похоже было на похороны.

Потом, посмотрев на меня и зная Мусика как "серьезного человека", она сказала: "Миша! Пишите нам!". Я пообещал. И чтобы прекратить эту сцену, попрощался с Яковом Исаковичем, взял чемодан и вышел во двор. У ворот меня ждал Виля.

Я отдал ему письмо. Виля взял конверт. Лицо его было сурово. Я успел рассказать ему о человеке, севшем в лифт передо мной. Виля наклонил голову и сказал: "Меня от дома сопровождали двое. Один ждет на Арбате, а другой - в конце переулка. Все это очень подозрительно".

Наконец появился Роман. Он поспешно передал Виле свое письмо к родителям. Медлить больше было нельзя. Все давно было оговорено: в случае успеха и нашего "отъезда" через месяц Виля должен был отослать письма по почте из Подмосковья нашим родителям.

Если же наш план не удастся, мы через три недели высылаем Виле сообщение до востребования. Тогда он должен уничтожить письма.

Я молча поцеловал друга. Роман попрощался тоже. Мы пошли на Арбат. Виля стоял у стены, напряженно глядя в нашу сторону. Было темно. Часы показывали 11 часов но-

 

- 43 -

чи. Слабо мерцали фонари. Наши шаги гулко раздавались в ночном переулке. Нам повезло.

На углу Арбата мы поймали такси и быстро сели в него. Посмотрев в заднее стекло, я никого не заметил. Машина тронулась. Так началось наше "преступление", за которое спустя год все трое друзей были арестованы.