- 77 -

Глава 8.

В БОЛЬШОЙ КАМЕРЕ

 

Я подписал показание, в котором обвинял себя в таких страшных преступлениях, как участие в подготовке вооруженного восстания и шпионаже в пользу Японии.

Преступления квалифицировались следствием по п. 1А, ст. 56 Уголовного Кодекса, т. е. как «измена родине». Подавляющее большинство заключенных квалифицировались по этой статье, а она заключала в себе только одну санкцию: «высшую меру социальной защиты» — расстрел.

 

- 78 -

На что мне оставалось надеяться?.. На возможность отказа от своих показаний, в которых каждое слово было вымыслом, которым следствие так же мало верило, как и их автор?

Но отказ от показаний имел бы смысл в том случае, если бы то же самое сделали и все впутанные или, вернее, впутавшиеся в дело лица.

А какой смысл будет иметь мой отказ, если Майлис, Сухов, Грушевская и другие мои злополучные товарищи будут упорствовать в своих показаниях?

Сговориться же с ними не было никакой возможности при строгой системе взаимной изоляции, принятой в местах предварительного заключения НКВД.

К тому же, отказ от показаний имел обыкновенно только один результат: новое следствие, сопровождавшееся значительно более сильными дозами следственного воздействия, которых уже никто не выдерживал.

Зачем излишняя проволочка? Какой угодно конец лучше, чем ужас без конца...

Правда, оставалась еще одна, последняя надежда. Если аресты и следовавшие за ними репрессии происходили по каким-то политическим основаниям, известным только НКВД, без всякой при этом вины арестованных, а вся следственно-судебная процедура являлась не более, как инсценировкой, мистификацией, то так же точно происходило освобождение заключенных — тоже без всяких видимых оснований, по соображениям, известных только НКВД.

Бывали случаи, когда лица, приговоренные к расстрелу, спокойно разгуливали потом на свободе — без всякого ущерба в своем служебном положении, иногда даже и с повышением.

Это казалось почти лотереей, с одинаковыми шансами проиграть и выиграть. Диапазон возможностей был огромный: от расстрела до возвращения на свободу!

И когда меня после «конвейера», в средних числах мая вызвали «с вещами» из камеры, я был готов как к одному, так и к другому. Но ни расстрела, ни освобождения, не последовало. Это оказалось всего лишь «переброской», т. е. переводом в другую камеру.

Во внутренних тюрьмах НКВД существует порядок, в силу которого заключенные периодически переводятся или, как там выражаются, «перебрасываются» из камеры в камеру.

 

- 79 -

Активный период моего следствия закончился, мне оставалось ждать решения, и меня переводили из одной камеры в другую следственной тюрьмы.

Новая камера, в которой я очутился, принадлежала к разряду «больших».

Она была рассчитана, приблизительно, на двадцать человек, но помещалось в ней человек сто двадцать или больше.

Это обычное явление в тюремной практике НКВД: на одно место там по норме приходится от пяти до десяти человек. От этого, конечно, происходят всякого рода неудобства для заключенных, но, в сравнении с процедурой дознания и следствия, они большого значения не имеют.

По сравнению с моей первой камерой, как их здесь называют — «одиночкой», так как такие камеры были рассчитаны на одиночное заключение, и только по нужде в них содержалось от пяти до десяти человек — новая камера показалась мне целым миром. И, действительно, в ней, как в микроскопе, предстала передо мной многообразная советская действительность во всей ее парадоксальности и трагедии.

Здесь — одно замечание методологического характера: в отношении «источников». В большой камере я непосредственно столкнулся с сотней или несколько большим числом заключенных.

Это, как будто, не так уж много, но, во-первых, эти сто — сто пятьдесят человек постоянно менялись — одни уходили, другие приходили на их место.

Во-вторых, и это очень существенно, каждый из моих сокамерников во время своих «перебросок», т. е. своего скитания по другим камерам, встречался с сотнями других заключенных и делился потом своими впечатлениями, вбирая в себя и их опыт.

Таким образом, в камере со ста — ста пятидесятые заключенными аккумулировался опыт десятка тысяч людей, очутившихся в одинаковом положении, но людей разного происхождения, разного культурного и социального уровня и т. д.

Мои тюремные переживания, впечатления и выводы теряют от этого субъективный характер и приобретают объективную значимость.

В большой камере я мог ответить себе на вопрос — кто, собственно, является объектом массовых арестов, охвативших

 

- 80 -

тогда всю страну? Сначала казалось, что здесь не было никакой системы, и аресты падали на головы всех без исключения, но, присмотревшись к арестованным, я пришел к другому выводу: здесь была известная система и, возможно, даже определенная классификация «объективных признаков» или «объективных оснований» для арестов.

Первое место среди арестованных в годы «ежовщины» принадлежало иностранцам, лицам иностранного происхождения, лицам с иностранными фамилиями, людям, побывавшим когда-либо заграницей или как-либо связанных с заграницей, имевшим там родственников и знакомых.

Все они, естественно, шли «под шпионов», обвинялись в сообщении секретных сведений иностранным разведкам. Среди них были и иностранные специалисты, принимавшие столь деятельное участие в «индустриализации» советской страны, а также деятели иностранных коммунистических партий, порою занимавших очень видные места в Коминтерне.

Были и «братья-рабочие», искавшие в Советском Союза спасения от капиталистического рабства, как, например, участники Венского восстания 1935 года, и советские ученые и специалисты, побывавшие в заграничных командировках или же принимавших участие в международных конгрессах, и беженцы Первой мировой войны, родившиеся в местностях, отошедших потом к Польше или Прибалтийским странам, и имевшие там родственников, и даже бывшие военнопленные той войны, вернувшиеся на родину из Германии или Австро-Венгрии.

Среди этих лиц большинство было действительно ни в чем неповинно, и единственным «объективным» основанием для ареста многих из них была только иностранная фамилия, пребывание заграницей или в плену.

За «иностранными» следовали всевозможные категории «бывших», уцелевших после всех предыдущих «чисток» и «изъятий»: бывшие офицеры и чиновники дореволюционного времени; бывшие члены дореволюционных политических партий; бывшие участники внутрипартийной оппозиции — «зиновьевцы», «троцкисты», «бухаринцы» и прочие.

«Бывшие» всегда являлись главным объектом карательной политики советской власти, и их присутствие среди арестованных теперь вызывало удивление только потому, что, как

 

- 81 -

казалось, все они должны были уже быть ликвидированы значительно раньше.

«Объективные основания» для арестов у каждого из них имелись налицо, а то, что обвинительная фабула превышала эти основания, было только подробностью, к которой относились как к неизбежному осложнению болезни.

Но если «бывшие» были наиболее естественными и привычными обитателями советской политической тюрьмы во все фазы истории советской власти, то зато совершенной неожиданностью — и именно особенностью данного периода, особенностью «ежовщины» — являлось то, что, наряду с ними и наряду с иностранцами среди арестованных находились всевозможные категории советских «вождей»: партийные функционеры, начиная от секретарей райкомов и кончая секретарями республиканских Центральных комитетов; советские сановники, до народных комиссаров включительно, командиры Красной Армии — до командующих военными округами и маршалов; сотрудники самого НКВД, кончая их наркомами.

Особую категорию советских вождей составляли представители так называемой «старой гвардии»: бывшие политические каторжане (дореволюционного времени), пользовавшиеся в первые годы советской власти особым почетом и влиянием; старые члены партии с дореволюционным стажем; так называемые «красные партийцы» — участники Гражданской войны, боровшиеся на стороне советской власти.

Если «иностранцы» шли почти всегда за «шпионов», то из «бывших» людей комплектовались либо «террористы», либо «вооруженные инсургенты», а партийно-советские сановники чаще всего котировались как «участники заговорщицких групп» с добавлением террора или шпионажа. В обиходе всех их называли просто «троцкистами».

До какой степени положение партийного сановника связано с перспективами закончить свою карьеру арестом и ликвидацией говорит хотя бы такой пример: из восьми ректоров Киевского университета, сменившихся на моей памяти (1930— 1941) один из них умер естественной смертью, остальные семь в разное время были арестованы; из одиннадцати секретарей партийной организации Украинской Академии Наук арестованными оказались все без исключения. А сколько можно было бы привести других таких же примеров!

 

- 82 -

Немало было среди арестованных и простых людей: колхозников-крестьян, ремесленников, рабочих... Объективные основания для ареста каждого из них отличались несколько большим разнообразием. Обвинительные же фабулы были такими же трафаретными, сводясь либо к шпионажу, либо к вооруженному восстанию.

Могу привести еще один пример того, как в следственной практике НКВД обвинительная фабула-пьеса подгонялась под объективные основания ареста.

Сидевший со мною в большой камере рабочий канатного завода в Клеве обвинялся в подготовке вооруженного восстания. Объективным основанием для ареста послужило следующее обстоятельство.

В 1937 году, на выборах в Верховный Совет в Киеве была выдвинута кандидатура некоего Марчака, сменившего на посту председателя украинского Совнаркома незадолго до того покончившего с собою Любченко.

Марчак был личностью никому неизвестной, но избран он был, как следовало ожидать, почти единогласно.

Однако, чуть ли не на другой день после избрания он неожиданно для всех исчез, т. е. оказался арестованным, как «враг народа».

В Киеве были объявлены дополнительные выборы, причем кандидатом была выставлена работница той же канатной фабрики Гусятникова, еще менее известная населению, чем злополучный Марчак.

На предвыборном собрании, когда присяжные ораторы наперебой расхваливали своего кандидата, мой будущий сокамерник возьми, да и скажи своим соседям: «Вот и Марчака хвалили так же, а он оказался врагом. Сегодня хвалят, а завтра сажают». — И все! Этого оказалось достаточным, чтобы привести автора столь неосторожного замечания в одну из камер НКВД.

В обвинительных квалификациях арестованных в связи с такими рубриками, как «восстание» и «организация восстания», очень часто фигурировало как дополнение слово «националистические» .

Наряду с «троцкистами», «террористами» и «шпионами», среди заключенных всех категорий и званий, особенно же среди представителей городской и сельской интеллигенции —

 

- 83 -

профессоров, врачей, учителей и пр. много было «буржуазных националистов» — украинских, конечно, как где-либо в Минске — белорусских, в Тифлисе — грузинских.

Основная масса «украинских националистов» была ликвидирована еще после самоубийства Скрыпника в 1934 году, но осталось их немало и для тризны по Любченко.

Сравнительно с перечисленными категориями заключенных, только небольшую группу составляли представители технической интеллигенции: время «спецов» миновало в годы «вредительства» — 1928—1934. Но все же и их было немало.

Мне встречались преимущественно специалисты лесного ведомства. Их обвиняли, как и прочих, в шпионаже, терроре, восстаниях и заговорах — националистических или иных, судя по обстоятельствам. Но к этому присоединялись еще «саботаж» и «вредительство», как неотъемлемая принадлежность советских специалистов.

Любопытно, что в годы вредительства их преступление заключалось в том, что они-де «щадили лес в интересах бывших их собственников, бежавших за границу».

Теперь же, наоборот, им приписывали «умышленное уничтожение лесов с целью обезводить Советский Союз и вызвать в нем систематический голод».

Это — диалектика не хуже моей Жанны д'Арк...

Лесной инженер Гражданский, сидевший со мной еще в первой моей камере, вынужден был показать на допросе, что он лично планировал просеки в пограничных лесах для совместного движения по ним польских и германских танков.

Конечно, будущие международные отношения, как и соотношение сил в будущей войне — в частности, отношения между Германией и Польшей — оставались контрреволюционеру Гражданскому неизвестными.

Почему же ему было не допустить совместного движения польских и германских танков против Советского Союза и не подготовить заранее дороги для этой цели?

Были, наконец, в камерах и лица духовного звания всех исповеданий: из тех немногих, которые еще уцелели к тому времени. Их обвиняли обычно в антисоветской пропаганде с такой же последовательностью, как инженеров — во вредительстве, учителей в национализме, а интеллигентов еврейского происхождения — в троцкизме.

 

- 84 -

Но сейчас их даже не освободили от обвинения в шпионаже. Таково было знамение времени, что даже добродушнейший о. Александр, архимандрит, сидевший со мной, обвинялся в румынском шпионаже. «Объективным основанием» было его происхождение из Бесарабии.

Времена менялись. Было время «бывших», время «спецов», время «националистов», как и время «вредительства», время «восстаний» и время «иностранцев», время советско-партийных «сановников», «красных партизан», политкаторжан, коминтерновцев...

Из впечатлений большой камеры мне особенно врезалось одно, связанное с тюремной прогулкой.

Прогулки обычно продолжались десять — пятнадцать минут и происходили во внутреннем дворике тюрьмы, отгороженном от внешнего мира высокими стенами.

Арестованные шли парами по специально вымощенному кругу молча, с заложенными за спину руками, опустив головы. Зрелище не веселое, что и говорить. Совсем, как в известной картине Ван Гога.

И вот, глядя на идущих впереди, я как-то подумал, что передо мною, действительно «макрокосм» в «микрокосме»: подлинная картина советских отношений, кадр из фильма «Советская карательная политика»!

Впереди, в первой паре — пара составлялась совершенно случайно, вне какой бы то ни было зависимости от взаимной симпатии или общности интересов, так как во время прогулки разговаривать запрещалось, шли наш архимандрит, отец Александр, и бывший секретарь Конотопского райкома партии, член Центрального комитета, абитуриент Института красной профессуры и сотрудник Коммунистической академии Левин.

Странное сочетание! Почему эти два такие разные человека, разные по национальности, по мировоззрению, роду занятий, очутились здесь рядом во внутреннем дворике политической тюрьмы, и оба обвиняются по одной и той же статье Уголовного Кодекса УССР?

Оба обвиняются в преступлении, которого не совершили. Оба предназначены к ликвидации в той или иной форме.

За отцом Александром и Левиным шли молодой, еще безусый, красноармеец Вася, бывший рабочий Путиловского завода, не то «бухаринец», не то «зиновьевец», и полковник войск

 

- 85 -

НКВД Шолох, с трудом волокущий ногу с перебитой во время «доследования» костью, — «шпион» или «заговорщик». За ними — инженер, профессор Ланге — тот самый, которому предусмотрительно оставили необходимое место для сидения во время допросов, и комсомолец Ракита — курьер какого-то советского учреждения, эпилептик, неизвестно каким образом оказавшийся связанным — по следственной фабуле, конечно, с киевскими партийными вождями по участию в контрреволюционном заговоре.

Что общего у Ланге с Ракитой? Или у Васи с Шолохом? Последних, правда, связывает хотя бы общая служба в Красной армии, даже в одном ее подразделении: Вася тоже служил в какой-то части особых войск НКВД. Связывает их, пожалуй, и общее советское мировоззрение, общая принадлежность к людям советской генерации.

Ракита и Ланге? — Люди разных полюсов во всех отношениях — и одинаковая судьба. И так во всех парах. Молох советского террора не делал никакого различия в своих жертвах.

Комсомолец Ракита запомнился мне по одному, также очень выразительному, эпизоду. Непосредственно под нашей камерой находилась комната, где производились допросы с применением особо сильных следственных приемов.

Из этой комнаты день и ночь доносились к нам вопли и стоны допрашиваемых. Сначала это казалось невыносимым, а потом привыкли и перестали на это реагировать.

Даже во время самых страшных криков, доносившихся снизу, жизнь в камере шла своим чередом: так же ели, пили, совершали естественные отправления, слушали рассказы, спорили, ссорились.

Но вот, однажды, когда в камеру ворвались нечеловеческие вопли истязаемой женщины, а может быть, и ребенка — такие случаи тоже бывали — и всем нам стало не по себе, Ракита в совершенном исступлении, вне себя от гнева, вскочил на подоконник и, взявшись за решетку, закричал страшным голосом в открытое окно:

«Бандиты! Фашисты! Что вы делаете?..»

Что значило на языке Ракиты слово «фашисты»? Было ли оно в его лексиконе — лексиконе комсомольца — только обычным бранным выражением, как слово «бандиты», или он, подобно многим советским людям, верил в простоте

 

- 86 -

души своей, что все то, что делали следователи НКВД, могли делать только фашисты, неизвестно как пробравшиеся в карательный аппарат советской власти, а может быть, даже и повыше?

Ракиту посадили в карцер, подвергли там жестокому избиению, продержали несколько дней на каменном полу и голодной диете. Вернувшись в камеру, он уже научился владеть собою и сдерживать свои чувства. Дальнейшая судьба его мне не известна...

Заслуживает упоминания здесь и еще один эпизод, уже другого рода. Камерная жизнь, конечно, жизнь не веселая. Рассказывать о ней после того, как уже было рассказано много раз и разными авторами, не стоит.

Советская тюремная камера в этом отношении мало чем отличается от всех прочих тюремных камер мира, так же, как камера ежовского периода мало чем отличалась от камер предыдущего и последующего времени.

Ничего особенного нет также и в том, что камерное уныние или томление прерывается порою вспышками веселья.

Нашим надзирателям приходилось иногда даже останавливать не в меру громкий хохот. Они, наверно, немало удивлялись, как это люди в таком положении сохраняют еще способность смеяться?

Но не может человек непрерывно плакать! Странным было разве только то, что предметом нашего веселья чаще всего служили рассказы о следственных «легендах» и «пьесах». Поистине, смех каторжников!

Но как же, в самом деле, было не смеяться, когда люди рассказывали, как в своих показаниях они собирались взорвать на воздух Труханов остров на Днепре или готовили просеку на будущее для польско-германских танков? Бывали показания и посмешнее. И, естественно, что в этом «юморе висельников» бывало много цинизма.

Помню, как один рабочий речного транспорта, человек гигантского телосложения и железных нервов, долго сопротивлялся на следствии, не столько из моральной стойкости, сколько из-за недостатка творческой фантазии.

Последнюю ему вбивали довольно решительно и настойчиво: нельзя было отказать следователям НКВД в упорстве. И, наконец, водник сдался.

 

- 87 -

Вернувшись после очередного допроса в камеру, он рассказал со смехом: «Ну, начал-таки и я вербовать. Завербовал служащих нашей конторы — всех решительно, в том порядке, в котором они сидят там. Вот только жаль, пропустил одну машинистку: она сидит за печкой и выпала у меня из памяти. Ну, ничего: вечером вспомню и о ней...»

Завербовал всех служащих Днепровской конторы! Т. е. поставил под непосредственную угрозу ареста десятки отцов, жен, сестер... Шутки были плохие, все это знали. И тем не менее, на цинизм рассказа реагировали взрывом хохота. Было над чем смеяться...