- 29 -

Глава 3.

КРУГ ЗАМКНУЛСЯ

 

Это было ранней весной 1938 года, в самый канун Дня Парижской Коммуны. Воспоминанию о первой попытке пролетарской революции посвящен день 18 марта. Он проходит, как и все советские праздники: вечером — собрание, доклад, иногда — концерт.

Доклады — всегда одни и те же. Что же нового тут можно сказать? Докладчики же меняются по очереди. Мне тоже приходилось выступать с такими докладами. Сходило более или менее гладко.

Особых подводных камней в этой теме нет. Главное, здесь достаточно высказываний комклассиков. О Коммуне писали и Маркс, и Ленин, и в газетах каждый год ко дню Коммуны пишутся статьи об ее ошибках и уроках. Ошибка — та, что тогда поколебались применить в нужный мере средства террора. А урок — тот, что, захватив власть, не следует останавливаться перед террором. Очень ясно.

И наша партия хочет сейчас доказать, что она-то этих ошибок не сделает: перед террором не останавливается.

Чистка была в самом разгаре. Каждый день приносил известие о новых арестах. Когда кто-нибудь из коллег не приходил в университет, никто не спрашивал, что с ним. Никто не удивлялся, когда вдруг исчезал портрет кого-либо из вождей. Ждали собрания, где становилось известным, по какому поводу благодарить карающие органы за их бдительность.

Над страною навис тяжелый кошмар. Все жили в вечном страхе. Одни — больше, другие — меньше. Это зависело скорее от темперамента, чем от других причин.

В полной безопасности никто себя не чувствовал.

 

- 30 -

Когда-то некоторую гарантию давало социальное происхождение, революционные заслуги. Теперь ничто не спасало. Даже самые незаметные по своему положению люди не были свободны от чувства тревоги. Помогала разве только непоколебимая вера в режим.

К непоколебимо верующим я не принадлежал. Но если бы какая-нибудь вера у меня и оставалась, факты были достаточно красноречивы, чтобы не давать убаюкивать себя ложными надеждами.

Все последнее время, чуть ли не изо дня в день, я замечал, как теснее замыкался вокруг меня круг.

Дело было не только в проработках. Каждый советский профессор должен был обязательно пройти через испытание критики и самокритики. И не только профессор. Критика и самокритика принадлежат к элементам системы управления. Это одно из средств массового устрашения.

Работники «идеологического фронта» подвергаются ему больше, чем другие. Историки — в первую очередь.

В последние месяцы проработка стала для меня совсем невыносимой. Обвинения были все нелепее и жестче. Чего здесь не было! Кажется, не существовало такого уклона, в каком я не был бы повинен.

А основания? Но именно в том, что никаких оснований для обвинения не было, и заключалось самое главное,

Если бы были ошибки — куда ни шло, кто не делает ошибок? Разве можно было обойтись без ошибок, когда линия постоянно менялась? Ошибки были неизбежны, и их обычно прощали.

Достаточно было признать свою вину и, главное, не оправдываться, наоборот, найти своей ошибке политический эквивалент. Тогда, как тогда выражались, приклеят еще один ярлык, и на этом дело станет... до следующего раза.

Да и что было взять с историка, копавшегося в глубокой древности? Какой убыток для советской власти был бы в неверном освещении событий истории Греции или Рима? Так мне казалось, пока у меня не открылись глаза.

На одном из собраний, когда критика моих ошибок приняла особенно острые формы, я не выдержал и нарушил правило: сделал попытку, если не оправдаться, то хоть немного смягчить свою вину.

 

- 31 -

Я спросил: как можно показать себя троцкистом — в работе, посвященной греко-римской религии?

И мне объяснили. Совсем просто: так же точно, как можно показать свой троцкизм, будучи ветеринаром в совхозе и прививая чуму лошадям.

Пути врагов советской власти неисчислимы!

На том же собрании кто-то сказал по моему адресу, что о некоторых ошибках, когда они «превращаются в систему» (пользуюсь обычными у нас словесными штампами), нужно говорить не на собрании, а в ДРУГИХ местах.

А что это за «другие места» — по строго установившемуся обычаю органы безопасности по имени не назывались — было, конечно, и мне, и другим понятно.

После такого намека мне стало совсем не по себе.

Неприятное ощущение, раскрывая свежую газету, новый журнал, искать там свое имя и находить его, как объект самых жестоких нападок — всегда несправедливых, всегда грубых. Как будто вас публично раздевают и закидывают грязью.

«Клевещите, клевещите! От клеветы всегда что-нибудь останется!» — сколько раз приходилось мне на себе самом испытать верность этой сентенции,

Но самым мучительным было наблюдать действие такого рода критики на окружающих. Незнакомые смотрят с любопытством, знакомые делают вид, что вас не замечают, одни из страха скомпрометировать себя, другие — из чувства неловкости.

На лицах друзей или людей, симпатизирующих вам, читаете сочувствие или жалость. И это еще тяжелее.

Я знал, что многие мои студенты хорошо ко мне относятся — как к профессору и как к человеку. Говорили, что я пользовался популярностью, но это еще больше меня губило.

Один из особенно расположенных ко мне слушателей как-то особенно интимно, дружески сказал мне в утешение: «Профессор, держитесь! Не забывайте одного: кому много дано, с того много и спрашивается. А, если хотите, кого люблю, того и бью. Мы вас любим... и мы вас бьем!»

Это было приятно слушать, но в этом было мало утешительного.

На собраниях же, среди яростно кричавших «распни его», я замечал лица с почти нескрываемым состраданием. У девушек-студенток видел и слезы. Но от этого было не легче.

 

- 32 -

Были короткие просветы. Среди моих преступлений одно было бесспорным — мое «социальное происхождение». Отец мой был «служителем культа», священником, и сам я учился в духовной семинарии. Происхождение мое было известно, и время от времени мне о нем напоминали. Во время последней проработки напоминали часто.

Как-то на одном большом университетском собрании за меня заступился сам нарком Затонский. «Никто не выбирает себе родителей», — сказал он и тут же сослался на замечание Сталина: «Сын за отца не отвечает». У меня отлегло от души. Но через несколько дней стало известно, что Затонский — «враг народа». Его заступничество обращалось теперь против меня.

Случилось и другое. Среди нападавших на меня — нападали в таких случаях все, и никто не посмел бы выступить с защитой — больше всех выделялся один из ассистентов. Он отличался несомненными дарованиями, и я возлагал на него больше надежд, чем на других. Отношения у меня с ним были самые дружеские. Могу сказать, он был моим любимым учеником. Его активность, обращенная теперь против меня, особенно меня задевала, тем более, что никто другой не изощрялся в выискивании моих больших и малых ошибок так, как он.

Я не мог не знать, что Ефременко, выступая против меня, творит волю его пославших: партийной организации, комсомола — он был комсомольцем спецсектора, может быть. Без указаний партии такие вещи, как проработки университетского профессора, у нас не делались. Это была система: поручать ученикам критику учителя с тем, чтоб они потом заняли его место.

Не то же ли самое происходило в древней Италии, в роще Аретинской Дианы? Место жреца там можно было занять, только убив своего предшественника.

Но он был неприкосновенен, пока держался за ветку священного дерева. Стоило ему выпустить из рук эту ветку, и он делался жертвой подстерегавшего его конкурента.

Это едва ли не главная основа системы. Открытая для всех возможность подыматься по социальной лестнице, хотя бы ценой устранения своих предшественников. Я это знал.

Но каково было бы жрецу Дианы видеть, как на него идет с мечом или дубиной человек, которого он ценил и которому верил?

 

- 33 -

«И ты Брут»? Правда, Брут не мог поступить иначе.

Но вот однажды, когда я пришел в университет, секретарь факультета, хорошая, симпатичная женщина, относившаяся ко мне очень дружески и искренно сочувствовавшая мне в моих невзгодах, отозвала меня в сторону и сказала: «Знаете, сегодня ночью арестовали Ефременко!»

Я был поражен. Чувства у меня были смешанные. Говоря по совести, злорадства не было. Не было потому, что виновным в моем деле я Ефременко не считал, хотя он выполнял свое поручение с большим усердием, как мне казалось, чем от него требовали.

Но вместе с тем, я не мог не почувствовать и известного облегчения: в компании против меня Ефременко был застрельщиком. Если теперь его признали «врагом», то, следовательно, меня могли не относить к этой категории.

Впоследствии вывод оказался скверным. Но в тот момент все — и мои противники и мои друзья — думали именно так.

Тогда же я мог убедиться и в том, что большинство студентов, даже моих вынужденных критиков, были не на стороне Ефременко.

Оставалось другое обстоятельство, сильно меня беспокоившее.

На одном из собраний, кажется, на том самом, где мне напомнили о существовании «других мест», кто-то обронил фразу насчет моих отношений с Крупеник.

Надежда Николаевна Крупеник, жена председателя Совнаркома Афанасия Любченко, преподавала в нашем университете и была у нас председателем месткома.

Женщина она была обаятельная, достаточно интеллигентная и очень общительная. У меня отношения с ней были чисто служебные и даже на приемах, которые она устраивала для своих университетских коллег, я не разу не был.

Говорил я с нею два-три раза, не больше — просто не было случая. Но она как-то выразила мне свое сочувствие во время гонений, а, может быть, высказывалась в том же духе и где-нибудь в официальных местах.

Летом 1937 года Надежда Николаевна покончила самоубийством — вместе со своим супругом. И ее, и ее мужа причислили к «врагам народа». Намек на какую бы то ни было связь с ними теперь был бы равносилен приговору.

 

- 34 -

Само по себе все это было бы еще не так опасно: критика, ссылка на происхождение, намеки на политические связи, но общая обстановка была поистине ужасна — совсем так, как во время боя, когда товарищи один за другим выходят из строя, а нужно идти дальше и дальше. Мои коллеги, друзья, просто знакомые выбывали из строя один за другим.

Каждый новый арест усиливал тревогу. А когда арестовывали кого-нибудь из людей, более или менее близких, душу охватывал настоящий животный страх.

В виновность арестованных никто больше не верил — слишком много было арестованных, слишком нелепы были официальные версии их преступлений.

В то же время ползли слухи о пытках, массовом избиении арестованных, исторжении у них показаний. Как могло не быть этих слухов, когда здание НКВД находилось в самом центре города, в бывшем Институте благородных девиц, и по ночам оттуда доносились крики и стоны.

Может быть, этого даже и не хотели скрывать. Люди молчали и дрожали от страха.

Аресту подвергались люди всех категорий. Нельзя было установить никакой закономерности. Это тоже действовало подавляюще.

Раньше, когда подымалась новая волна арестов, говорили: «Берут бывших офицеров... берут попов... лишенцев... специалистов... крестьян-кулаков».

Сейчас всякий критерий исчез. «Брали» одних и других: «брали» и кулаков, и бывших офицеров, участников партийных дискуссий, красных партизан, самых высоких партийных вельмож, незаметных беспартийных специалистов, членов бывших политических партий, иностранных коммунистов — одним словом, брали всех.

Из моих ближайших коллег были «взяты», в сущности, тоже все.

«Взят» был Гриша — Григорий Моисеевич Лозовик, профессор древней истории, единственный человек, с которым я мог отвести душу.

У Григория Моисеевича в прошлом был грех: когда-то давно, еще до революции, он принадлежал к партии меньшевиков. Он относился к немногочисленной уже группе «бывших». Понемногу она была ликвидирована. Пришла и его очередь.

 

- 35 -

Что-то в прошлом было и у Машкевича, профессора русской истории. А, может быть, его взяли лишь потому, что его жена была сестрой Орлова — большого партийного сановника, недавно перед тем арестованного.

Но какие грехи были у нашего шефа, ректора университета, тоже историка, Сахновского? Правда, в самом начале тридцатых годов, помню, он о Сталине не всегда отзывался с таким почтением, как это стало обязательным после. Но кто из членов партии чувствовал тогда к Сталину особое почтение? Примеры столь непопулярных вождей в истории очень редки.

Впрочем, Сахновский был уже шестым или седьмым ректором нашего университета, которые подверглись аресту.

Нехорошее место!

Но место партийного секретаря Академии было еще хуже. На моей памяти арестован был тринадцатый по счету секретарь. Рок?

Когда-то я должен был занять квартиру в доме, где до меня некоторое время жил известный историк, коммунист Матфей Иванович Яворский. А до него там же жил другой историк, Гермайзе, не коммунист.

Гермайзе судили как заговорщика и националиста, и он бесследно исчез.

Яворский оказался тоже националистом, нашлось у него что-то в прошлом. И он исчез так же, как и Гермайзе.

Идти после этого в отводимую мне квартиру было не особенно приятно.

Встретил я на улице Михаила Сергеевича Грушевского, к которому чувствовал почти сыновью преданность, и поделился своими сомнениями.

«Михаил Сергеевич! Что делать? — сказал я. — Дают, наконец, квартиру, но она — роковая!»

«Не нужно бояться, — ответил умудренный опытом старик, — вся земля наша одинаково роковая.

Не знал я тогда, о какой земле он говорил, но квартиру взял.

Разве уйдешь от своего рока?

В течении ряда лет я работал в Академии под начальством М. Грушевского, который был тогда в большом почете у власти.

Потом начались чистки. Уже после их первой волны институты, которыми он руководил, были закрыты. Самого

 

- 36 -

Грушевского отправили в почетную ссылку в Москву, запретив ему возвращаться на Украину.

После привезли на родину его прах, с особенной торжественностью предав его погребению. Бывшие его сотрудники, большей частью, были взяты. Остальные разбрелись кто куда.

Работа с Грушевским, я это знал, будет камнем, который потянет меня на дно, больше, чем внимание ко мне покойной жены наркома, и даже больше, чем все мои ошибки вместе взятые.

Дружба с Грушевским, дружба с Лозевиком и Сахновским!.. Первый — националист, второй и третий шли за троцкистов.

Все равно, что Лозовик был моим другом, Грушевский — учителем, а Сахновский — начальником. Этого было более, чем достаточно. На ИХ языке это называется «связями».

Но сколько могло оказаться еще и других таких «связей»?

Профессор Майлис, тоже мой большой приятель, хотя и не столь близкий, как Лозовик. Он работал со мною вместе в Институте по изучению Ближнего Востока — таков был криптоним, которым мы пытались завуалировать одиозное для власти название византологии.

Но как бывает в жизни! Кто из нас думал тогда, что именно этот криптоним когда-нибудь нас погубит, превратив нас обоих в японских шпионов?

Досадное сочетание: интересуясь проблемой Востока, Соломон Геннадиевич Майлис руководил «культурным шефством» над Красной Армией — организацией там лекционной работы.

Не по этой ли самой линии он и «сел»?

Лекции в Красной армии — прекрасный повод для обвинения в шпионаже. Но ведь читал и я, а Майлис был моим другом...

А Евгений Исаакович Перлин — блестящий, остроумный, любимец студентов и еще больше студенток?

Поздно вечером вернулся он с какого-то совещания в ЦК — из беспартийных туда допускались только особо проверенные, а у дома его уже ждал «черный ворон».

Жалко было Перлина. А вместе с тем, мы не раз сиживали с ним в кафе за стаканом вина и нас могли там видеть. Вместе с ним мы бывали в одном интимном кружке, типа богемы.

 

- 37 -

Это было уж совсем плохо, так как там появлялись иногда ненадежные люди.

Например, что нужно было там Герману?

Он так много пил, но никогда не хмелел, а когда хмелели другие, начинал рискованные разговоры. Да и Лизе Б., нашей хозяйке, тоже не верилось: ее муж застрелился при загадочных обстоятельствах. Брат у нее — комиссар и по очень неприятной линии. Лицо у нее постоянно дергается...

Впрочем, и Герман, и Лиза, и даже вельможный ее брат — уже «сели».

Перлина «черный ворон» подобрал после совещания в ЦК. Но Наталия Юстовна Мирза-Аваньянц, моя коллега и приятельница, была приглашена на прием к самому Сталину, в Кремль.

Перед тем ее проверяли, наверно, уж не меньше, чем Перлина. А когда она вернулась с приема в Кремле, ее взяли.

Большой дружбы у меня с ней не было, но что толку? Все-таки еще одна «связь».

Тоже и аспиранты. Ефременко...

Разве нельзя будет представить дело так, что его выпады против меня были лишь хорошо рассчитанным камуфляжем?

Арестованы были и другие: симпатичный юноша, честный, настоящий идеалист, не потерявший еще веру в свой комсомол, Мейлахс.

А вместе с ним и человек другого склада — Фикс, сосредоточенный и замкнутый, о котором я знал только, что у него какие-то симпатии к сионизму.

Кто знает, что они покажут на следствии? Из страха, под влиянием пыток, из желания смягчить свою участь?

У Фикса двое детей, и он почти болезненно их любит. У меня не поднялась бы рука бросить в него камень, если бы он смалодушествовал.

Да и кто из нас без греха? Кто сделан из железа?

Нет. Это далеко еще не все. Всех и не перечесть. Я только чувствовал, что круг замыкается. Нет из него никакого выхода.

В тот день уже с утра на душе была странная тяжесть.

Может быть, какую-то роль сыграл здесь и сон, который я видел в ту ночь. Не то, чтобы я верил снам, но две вещи, виденные во сне, всегда оставляют у меня неприятный осадок: когда меня кусает собака или лягает лошадь.

 

- 38 -

Наверно это — реминисценции раннего детства, так как случалось со мной и то, и другое.

Видел я, как огромный черный конь подмял меня под себя и затаптывал копытами в самую землю. Проснулся в холодном поту. Ощущение чего-то неизбежного, неотвратимого не покидало меня весь день.

Какое-то дело привело меня в Печерск. И домой я не поехал, как всегда, а предпочел пойти пешком, вниз по Александровской улице, вдоль чудесных киевских парков.

Я всегда любил длинные прогулки, хотя обыкновенно хожу очень рассеянно, погрузившись в свои мысли, и мало реагирую на окружающее.

На этот раз мне захотелось еще раз посмотреть на родной город — кто знает, может быть, и в последний раз! Для меня нет города красивее Киева! У меня даже сил не хватает описать его, хотя после революции он потерял свой колорит. Да! Он перестал быть тем святым городом, каким он прежде был в глазах народа, благодаря своим монастырям, своим церквам.

Сотни тысяч богомольцев сходились со всех концов русской земли на поклонение его святыням: «Я — от Ладоги широкой, я — от царственной Невы...»

Помню, как и меня в детстве поражали своим говором эти пестрые и шумные толпы людей в разных нарядах, передвигавшиеся по городу от монастыря к монастырю. Их сопровождали казавшиеся мне тогда такими мрачными монахи в черных рясах и клобуках.

Все это исчезло. Нет больше богомольцев, нет монахов... Не слышно и трезвона колоколов.

Наиболее древние церкви исчезли с лица земли. Другие были поруганы, обращены в склады, клубы.

Лавру с ее знаменитыми пещерами превратили в антирелигиозный музей. Мощи угодников были превращены в экспонаты. Под сводами ее церквей, переживших века, видевших и княжеские усобицы, и татарские погромы, слышны были только речи полуграмотных экскурсоводов.

Но от Лавры оставались хоть стены, а Златоверхий Михайловский монастырь, просуществовавший почти тысячелетие, был совершенно разрушен. На занимаемой им площади готовились строить не то дворец Советов, не то здание ЦК партии.

 

- 39 -

Ни в одном русском городе не было так много памятников старины, как в Киеве — городе, который, может быть, старше самой Руси.

Для людей, понимающих, что это значит, было мучительно больно видеть, как разрушались памятники старинного зодчества, как изо дня в день уродовалось лицо прекрасного города.

Мой друг Ипполит Морилевский, архитектор и археолог, один из немногих у нас знатоков византийского искусства, даже запил с горя при виде страшного вандализма. Что с ним, кстати? Его давно не было видно. Если и его взяли, это и для меня плохо: сколько раз мы бывали с ним на раскопках.

Да! Красивый, все-таки красивый город! Даже лишенный своих святынь, даже изуродованный новыми постройками, он оставался сказочным на своих холмах, среди садов и парков, опоясанный широкой лентой Днепра с открывающимся за ним беспредельным горизонтом.

Весна только началась. Даже лед на реке не тронулся. Деревья стояли обнаженные, и в парках было пусто. Холодный ветер забирался под воротник зимнего пальто. Я не успел сменить его на весеннее. Но весна чувствовалась уже в дыхании воздуха, в голубой прозрачности неба.

И от этого становилось еще печальнее, еще безнадежнее.

Поравнялся с новым зданием НКВД. Оно не было еще достроено, но фасады были уже выведены, и чувствовалось в них невыразимое безобразие: безобразным было смешение стилей — во вкусе Хозяина, ненужное нагромождение колонн и фризов с претензией на величие и роскошь, а главное — несоответствие между настоящим назначением строящегося здания и тем внешним видом, какой пытались ему придать.

Чувствовалась в этом страшная неправда. А что может быть безобразнее лжи?

Я поспешил отвести глаза от этого памятника переживаемой эпохи и начал вглядываться в даль. Но увидел перед собой только Институт благородных девиц, где теперь помещалось центральное управление того же НКВД. Опять несоответствие.

Почему жизнь стала такой тяжелой? Разве легка она для этой женщины, с трудом поднимающейся в гору? Какое измученное, озабоченное лицо. После тяжелого дня где-то на фабрике спешит домой. Нужно накормить мужа, детей. Убрать комнату — квартиры у нее, конечно, нет. Квартир вообще больше

 

- 40 -

не существует. И это ее счастье: что стала бы она делать с квартирой? А завтра — Коммуна и вечером нужно идти на собрание.

А где же жизнь? Простая, обыкновенная жизнь? Как жили ее мать, бабушка...

Предположим — она работница. Когда и где рабочим жилось хорошо? Но вот я — интеллигент, «ученый». В академической иерархии занимаю не последнее место. Живу, правда, и я со всей семьей в одной комнате. И моя жена тоже после целого дня работы в школе должна варить на примусе обед, кормить детей, штопать чулки...

Мы не голодаем. Кое-как одеты. Нам все же лучше, чем многим другим. Лучше, чем вот этой работнице, чем нашему соседу, бухгалтеру.

Зато меня и «прорабатывают»... Зато надо мной и висит угроза ареста.

Но над кем она не висит? Свободна ли от нее эта работница? Угроза ли это или неизбежность? Или вопрос только в сроке?

Что переживает человек, которому по злой воле или по неосторожности его врача стало известно, что он болен, например, раком. Что никакими операциями, ничем вообще не отвратить конца? Срок неизвестен, но конец близок.

У Бернаноса, в его чудесной книжке, есть такой случай.

Разные люди отнеслись бы к этому тоже по разному. Большинство все-таки пыталось найти себе какое-то утешение: «Врачи могут ошибаться», «Все зависит, в конце концов, от организма», «Хотя когда-нибудь и надо умереть, но бывают в жизни и чудеса». Каждый «неизбежное» — переживает по своему.

«Заточение. Тюрьма», — думал я в тот вечер, спускаясь вдоль бывшего Царского сада. Но что такое свобода? Есть ли она у кого-либо из нас?

Если говорить о свободе в чисто физическом смысле, СЕЙЧАС я могу передвигаться, скажем, в границах города. Но не больше. И это тоже — относительно, так как я, как и каждый, связан работой, временем. А ТОГДА границы передвижения сузятся до одной камеры.

Так ли это важно? Ведь внутренней свободы у человека никто отнять не может. Свободы думать, чувствовать...

Мне вспомнился тут известный рассказ, как какой-то молодой человек пошел на пари, что он высидит двадцать пять

 

- 41 -

лет в одиночестве, имея только книги, какие ему понадобятся. Когда пришел срок ему выходить из добровольного заточения, он предпочел остаться в своем уединении, а от денег отказался.

Он пришел к заключению, что высшее счастье, это — мысль. И человеку больше ничего не надо.

И потом, я не раз возвращался к этому сюжету, сидя в камере. Ясно, этот сюжет подходил к обстановке, в которой очутился и я, и те мои слушатели, которым я рассказывал о нем, для их назидания.

По существу своему, он был ложен. Дело даже не в том, что у настоящего, а не выдуманного, заключенного нет ни доброй воли, ни надежды на компенсацию. Нет у него также и книг. Человек по природе своей не может быть одинок.

Каждый из нас — только часть какого-то целого, пусть самого малого: своей семьи, рабочей группы, общества, нации, даже разбойничьей банды. Наша внутренняя жизнь обязательно состоит из элементов этого целого, начиная уже с языка. В нашей природе наряду со стимулами самоутверждения, заложена также потребность самоограничения, жертв и служения.

Наряду с мотивом властвования, живет в нас и мотив подчинения. Когда этого нет, когда человек оказывается действительно одиноким — тогда, в полном смысле этого слова, начинается для него страдание. Кончается оно либо безумием, либо преступлением. Но и преступление — путь к безумию...

Не тюрьма ли вся наша жизнь здесь? — продолжал я думать. Как оно вышло, что ОНИ собирались построить если не рай на земле — в рай-то они, пожалуй, не верили, но все же нечто, основанное на справедливости и велениях разума. А построили только всеобщую тюрьму?

Существует выражение «ступенчатое ограничение свободы». Это — почти официальный термин. Так называли у нас практику налагания наказания в виде последовательного ограничения площади передвижения: передвижение в пределах одного населенного пункта, от рабочего места к дому и от дома к рабочему месту, было меньшей степенью наказания, чем право передвигаться в пределах одного только лагеря.

Право передвигаться в пределах лагеря было более низкой ступенью ограничения свободы, чем право передвигаться в пределах одной только камеры.

Все относительно, конечно.

 

- 42 -

Но кто пользуется неограниченной свободой передвижения? Например, пойти на вокзал, купить железнодорожный билет, ну, хотя бы до Москвы, не получив на то разрешения?..

А свобода выбора занятия? Можно оставить место работы и отправиться искать себе новую — по своему вкусу и расположению?..

Уложил бы себе колхозник харчей на дорогу, как это бывало в «недоброе» старое время, и отправился бы поискать счастья на заработки где-либо в Таврии?

Об этом сейчас и думать смешно, как смешно было бы думать о том, что какому-нибудь счетоводу или механику захотелось бы в одно прекрасное утро вместо того, чтобы пойти на работу, отправиться рыбу удить.

Свобода занятий, свобода передвижений — все это — сущие пустяки. Зачем Иванову рыбу удить? Пусть стоит у станка.

И когда вся страна занята лихорадочной стройкой — кататься без дела в Москву?

Но есть вещи и похуже. Когда Любченко застрелил милую, обаятельную Надежду Николаевну, а потом покончил с собой, каждый из нас был «уверен в том, что оба они — купленные агенты немецких фашистов». И все мы были обязаны говорить это на специально созванном для этого собрании.

Говорила это и Наталия Юстовна, по-настоящему дружившая с Надеждой Николаевной. Говорил это и ее тайный поклонник, мой друг Могилевский. Говорил это и я, хотя, конечно, этому не верил. Не верил, но говорил.

Был ли Ефременко действительно убежден в справедливости тех обвинений, которые он бросал по моему адресу? — Не могло этого быть!

Он был достаточно умен и достаточно разбирался в тех вопросах, в которых пытался найти мои ошибки.

Но ведь обвиняла меня и Леля, тоже моя аспирантка. Из-за нее я имел немало неприятностей, но в искренности ее расположения к себе я мог не сомневаться. Она же говорила мне, не скрывая этого, как ее инструктировали в комсомоле, как она пыталась сопротивляться, но, должна была уступить.

Она смеялась над своими собственными замечаниями по моему адресу. Смеялась, но делала их.

Это нечто поважнее ограниченной свободы передвижения. Это...

 

- 43 -

Да. Это — плен. Плен тела и духа... Я вспомнил эти слова. Их подсказал мне Крестьянполь, мой школьный товарищ, с которым я встретился вчера, после очень долгого времени, что мы не виделись.

Мы провели вместе весь вечер. Говорили очень много. Разговор был содержательный и тяжелый. Так давно ни с кем уже не приходилось говорить.

«Сказал — и облегчил душу!»

Нет. Этот разговор души не облегчил. Ни одному, ни другому из нас.

Наоборот — после него душу окутал туман. Холодный, тягучий, непроницаемый и — смрадный.

Именно это: «Душа смердит!»

Так говорил в таких случаях мой брат Владимир.

Да, только неделю тому назад я получил известие о том, что Владимир опять арестован. В который раз?

Петля затягивается. Круг сомкнулся.