- 139 -

Кокошкино

Июль 1940 г.

Глава первая

ТЮРЬМА

(18 февраля — 4 октября 1933 г.)

Кто не был — тот будет.

Кто был — не забудет.

Входящий — не грусти.

Уходящий — не радуйся.

Встретили мы 1933 год у меня в Алабино. Собрались: Аня со своими, Абрам Эфрос с женой и сыном, доктор К.Г.Славский, Людмила Нифонтовна Маслова и Сережа Симонов, всего со мною 12 человек. Никто никуда не спешил, все оставались и на следующий день. После ужина засиделись допоздна у камина, слушая игру на рояле, разговаривая. В комнатах было тепло, душисто, нарядно, и слова наши звучали в унисон с обстановкой. Все отдыхали от жизни и своих забот, все дышало миром, разнообразием интересов, достаточной культурой.

Под «старый Новый год» приехал К.Н.Игумнов. Кроме него никого не было. Горел камин. Пустела бутылка вина. Во втором часу ночи К. Н. сел за рояль и закончил свою игру колыбельной песней Чайковского: «Ветра спрашивала мать, где изволил пропадать».

А в начале февраля стало известно, что арестован доктор Дмитрий Васильевич Никитин. Спустя неделю та же участь постигла Николая Николаевича Печкина. Я побывал у родных арестованных, ничего о них не узнал, ибо и они ничего не знали, а 18 февраля,

- 140 -

часов в шесть утра, стук в двери внизу, на лестнице, и затем испуганный шепот Маши: «Милиция требует открыть дверь».— «Откройте». А сам стал одеваться.

Через минуту в мою комнату вошли два чина с завхозом больницы и, вглядываясь в обстановку и мое поведение, заявили о своем праве на производство у меня обыска. Продолжая одеваться и не проявляя беспокойства, я попросил показать ордер и затем предложил им приступить к «делу». Чины слегка замялись, не зная, откуда и с чего начать, а затем «занялись». В большое удивление их привел словарь Брокгауза и Ефрона: «Неужто вы прочитали все эти книги, Михаил Михайлович?» — и начали их перелистывать.

Между тем, Маша подала чай. Чинам очень хотелось чайку, и я предложил им его, но они, замявшись и по долгу службы, отказались. Конечно, они знали меня, и надо отдать им должное, им было совестно передо мною и неловко. А я, сидя с книжкой на диване, читал ее и не читал. Внутренне собранный, окаменевший, я наблюдал, как они перебирали мою переписку, просматривали ящик за ящиком письменного стола и, подавленные количеством книг и рукописного материала, решили забрать последний весь целиком, для чего послали завхоза за мешками. Обходя комнаты, они дошли до картины академика Бронникова «Гимн пифагорейцев». О ней в 1876 году писал с большой похвалой в своем «Дневнике писателя» Достоевский. Картина остановила их внимание на себе. Они смотрели, молчали, и наконец младший сказал: «Ох, расстрелять бы их всех, сукиных сынов!»

Найдя большую пачку квитанций на посылки и переводы Володе в Кемь, чины насторожились. Вот, подумалось, верно, им, «настоящее». Они ухватились за нее, перебрали, отложили отдельно в сторону и спросили объяснений.

Так шло это «дело» до двенадцати. Я позавтракал, собрал белье и необходимую еду в рюкзак и портфель. Чины написали протокол обыска, заполнили два больших мешка перепискою, фотографиями и книгами, а затем объявили мне, что они должны на несколько дней арестовать меня и увезти в Нару. Я попросил их закрыть и запечатать квартиру. Маша вынесла несколько самых ценных растений в другое помещение, я же, окинув взглядом комнаты, где прожил десять лет, и попрощавшись с Машей, стал спускаться по лестнице. Чины хотели, чтобы я помог им нести мешки, но я отказался, сказав: «Что мне нужно, я несу, что же нужно вам,— уж потрудитесь сами». И они понесли.

Был воскресный день. По дороге на платформу и на платформе была масса народу, приехавшего ко мне на прием. Но никто не подошел ко мне и никто не сказал слова привета. В Наре, по дороге в ГПУ, навстречу мне попались сначала женщина с полными ведрами воды, а потом похороны. Я счел эти две встречи хорошим предзнаменованием. В ГПУ последовала очень коротенькая беседа с начальником, предварительно повидавшимся с моими спутниками. Он спросил меня, как вели себя агенты, производившие обыск.

- 141 -

Я ответил: «Отлично. Они были вежливы и ничего себе лишнего не позволили». В глазах начальника я прочел участие к себе и жалость.

Затем повели меня в «узилище». Я шел впереди, за мною шел милицейский. По дороге он спросил тихо, не нарушая дистанции: «Батюшка, Михаил Михайлович, за что ж это вас?» — «Не знаю,— ответил я,— мне не сказали».

В «узилище» ввели меня в камеру № 5. В коридоре и в камере встретили меня возгласами удивления, привета и уважения. Народ оказался мне знакомый — крестьяне из окружных деревень. Это был разгул применения закона от 7 августа 1932 года «О неприкосновенности священной социалистической собственности», когда давали по десять лет за десяток яблок, подобранных в колхозном саду, и килограмм манной крупы, украденной в кооперативной лавке. Отношение к наказанию и срокам, и собственной вине было явно несерьезное. Проглядывала усмешка, и настроение в камере было неплохое, дружное, бодрое. Сношения с внешним миром были налажены. Под низенькое оконце камеры подходила то одна жена, то другая, выпускали повидаться и на волю. Все, и сидящие, и охраняющие, были знакомы между собою или связаны через знакомых. Конечно, некоторый острожный режим и этикет соблюдались, но они не были страшны.

Вечером после уборки, когда нас заперли, началась «самодеятельность» в развлечении. Я рассказал о происхождении Земли и человека на ней, а старик крестьянин очень удачно рассказал сказку о том, что там, где есть Бог, там есть и черт: «Жил-был кузнец. Он верил в Бога, верил и в черта. Входя по утрам в кузницу, он сначала молился на образ, а потом, оборачиваясь к двери, на которой был нарисован черт, говорил: "Здравствуй и ты, чертушка!" Так и жил он в ладу с Богом и чертом, и жил хорошо. Сыну кузнеца не нравилось это, и когда отец умер, он, молясь образу, оскорблял черта и бил его изображение молотком. И через это стал он жить все хуже да хуже. Работы становилось меньше, работа не ладилась. И вот как-то поутру приходит к нему наниматься молодой парень: "Возьми да возьми меня".— "Да мне и самому делать нечего",— отвечает кузнец. "А ты возьми меня, увидишь, работа будет". Взял его кузнец, и действительно, пошла работа. И стал кузнец богатеть, и ехали к нему со всей округи. И слава о нем пошла, как о хорошем кузнеце. И вот в это время зашла в кузницу какая-то старушонка милостыню попросить, а парень схватил ее, положил на горн, раздул огонь и сжег старушонку; одни косточки остались. Испугался кузнец и говорит: "Да что же это ты наделал? Засудят нас теперь, затаскают, пропали мы". А парень и говорит: "Не бойся, хозяин, пойди и принеси по кувшину молока и воды". Принес кузнец, а парень попрыскал косточки водою, а потом молоком, и обросли косточки мясом, и появилась пригожая молодуха, кланяется в пояс и благодарит, что ее омолодили. И пошла работа пуще прежнего, и дошла слава о кузнеце до самого царя. И привезли его в кузницу —

- 142 -

старого-престарого — в золотой карете, чтобы кузнец омолодил его. А кузнец испугался, руки и ноги у него задрожали, ни за что не решается он поступить с царем, как со старушонкой. А парень отозвал кузнеца в сторону и говорит: "Не бойся, хозяин, все будет в порядке, делай, что я тебе прикажу". И омолодили они царя. И вышел из него такой бравый молодец, что ни в сказке сказать, ни пером описать. По-царски наградил царь кузнеца и отъехал к себе во дворец. А парень тут же и говорит кузнецу: "Ну, хозяин, теперь ты богат, делать мне у тебя нечего, прощай, живи хорошо". И как ни упрашивал его кузнец остаться,— не остался. И исчез, как пришел, неизвестно куда, неизвестно откуда. А тем временем царь вернулся к своей царице, а она старая-престарая — не пара ему. И повез царь царицу к кузнецу за молодостью. И как кузнец ни отговаривался, пришлось ему под угрозою смерти положить царицу на горн, раздуть огонь, сжечь ее. А вот сколько ни брызгал потом кузнец молоком и водою на кости, ничего у него не выходило. Были кости и есть кости, а царицы нет. Тут и понял кузнец, кто таков был его работник. Подошел к двери, поклонился в пояс изображению черта и сказал: "Помоги, чертушка, вовек не забуду твоей милости". И как из-под земли вырос парень и говорит: "Что, испугался, хозяин? Дело поправимое". Побрызгал косточки, и появилась царица, а когда она уехала, сказал черт кузнецу: "Ну, теперь будешь знать наперед, что не только нужно жить в ладу с Богом, но и с чертом"».

Утром, после уборки и чая, состоялся замечательный концерт на гребешках, в самый разгар которого меня вызвали и повезли в Москву. В вагоне мы сидели с моим провожатым, как не имеющие дела друг к другу. В Москве сели на трамвай и доехали до Лубянки, 14, где так приветливо и нарядно в глубине усадьбы стоит двухэтажный барский особняк барочного стиля. Внутри особняка все было вылощено. В верхних этажах пристроенного к нему громадного дома все поражало чистотою. Провожатый оставил меня с моими мешками в коридоре, но несомненно, что я своим видом и багажом нарушал строгий стиль этого дома и, кроме того, мог увидеть и услышать то, что мне не полагалось, и меня скоро убрали в один из многочисленных кабинетов!; выходивших дверями в коридор. Просидел я там с трех до семи вечера, когда меня позвали к следователю. Следователь, «товарищ Гиммельфарб», молодой человек, начал свое дело вступительным словом «о полном моем признании и разоружении», обещая в этом случае возможные милости и угрожая в случае запирательства тяжелыми последствиями, а я был в самом искреннем недоумении, о каком признании в каком преступлении шла речь. Но Гиммельфарб не верил мне. Он дал мне бумагу и перо и настаивал на письменном изложении моего раскаяния, которое, по его мнению, должно было охватить меня, раз я попал к нему.

Во время этих препирательств вошли к нам в кабинет еще двое: один, похожий на «Анатэму»,— старший следователь Рогожин,— и совсем начинающий — Оленцев. Гиммельфарб, с плохо разыгранным

- 143 -

возмущением, обратил внимание Рогожина на мое запирательство, и последний обрушился на меня с «матом» и кулаками. Все было рассчитано на то, чтобы оглушить, огорошить криком, угрозами, оскорблением. Первую минуту я пытался что-то сказать, остановить этот поток брани, но тут же понял, что это ни к чему, и замолчал.

Набесновавшись, Рогожин ушел, а вслед за ним, изящно и легко, вошел старший рангом Якубович — элегантный, вылощенный, вкрадчивый. Приемы этого были другими. Он начал с того, что, взглянув на меня, стал припоминать, где он со мною встречался. Спросил фамилию, а затем рассыпался в комплиментах, говоря, что я в Алабине «царь и бог», и закончил замечанием для Гиммельфарба, что я «тонкий враг, с которым нелегко, по-видимому, будет справиться».

После его ухода продолжалось наше сидение с Гиммельфарбом. Ему явно наскучило убеждать меня. А я не ел больше суток, устал и был полон новых впечатлений и новых откровений в бытии. Мне хотелось закрыть глаза и забыть хоть на мгновение о том постыдном, чему «свидетелем Господь меня поставил». Но этого сделать было нельзя. Гиммельфарб требовал от меня открытых глаз и признания, то уговаривая, то угрожая холодной и жаркой комнатами и еще чем-то неведомым и страшным. И тут же звонил своей даме сердца, по-видимому, машинистке, уговаривая ее никого, кроме него, не любить и убеждая в своей верности навек.

Так тянулось это нудно и трафаретно до двух часов ночи, когда, наконец, Гиммельфарб при мне позвонил Рогожину и сказал ему: «Прошло семь часов, но добиться ничего не могу». Выслушав ответ, он предложил мне идти за ним, причем в последнюю минуту разыграл ко мне, не хотящему разоружиться, чувство гадливости честного революционера к подлому «к.-р.» И как ни слабо было это сделано, это не смешило тогда, а оскорбляло.

Шли мы низкими лестницами вниз до подвала, где помещался «собачник». Так называлось помещение для арестованных, куда приводили их с воли. Здесь Гиммельфарб сдал меня приемщику, а последний запер меня в камере, где было уже несколько человек. Все лежали в верхнем платье на асфальтовом загаженном полу. Я постлал газету и лег на нее. Не успел задремать, как меня вызвали в коридор и приказали «раздеться, как в бане». Обыскав белье и платье, и осмотрев мое тело, приказали одеться и свели в маленькую одиночную камеру, где я тоже лег на пол и только что начал дремать, как опять был позван и сведен в душ и дезинфекционную камеру. Вода, как всегда, произвела на меня отличное действие. Она вернула меня мне, успокоила, и единственная была частью прежней моей жизни.

«В подвал А, камера три»,— услышал я, когда меня повели из душа. Прошли через маленький двор, спустились вниз, вошли в коридор, открылась и закрылась дверь камеры. Первое впечатление — тепла и даже уюта. Пять человек, бывших в камере, проснулись, перекинулись со мною несколькими словами. Я постлал свою

- 144 -

газету на пол, лег и только что успел опять задремать, как раздался сигнал к вставанию и уборке. Было 6 часов утра 20 февраля.

Дневной свет в камеру из оконца под потолком проникал очень слабо, и освещалась она непотухающим электричеством. Камера была мала. В ней стояли четыре койки, две дополнительно помещались на полу. Матрацы на день свертывались. Ложиться днем запрещалось. Ходить было совершенно негде, и все сидели на оголенных кроватях. Ни одеял, ни простынь, ни подушек не полагалось.

Заключены в камере были: известный профессор церковного права Гидулянов, два агронома, из которых один подозрительно был поставлен в привилегированное положение (книги, свидания, другой стол), почтенный доктор А.Н.Краевский из областного Московского института, как оказалось потом из нашего разговора с ним, привлеченный «по нашему делу», и очень вежливый, в прошлом лицеист, а теперь фотограф из Серпухова.

В десять часов утра меня вызвали к следователю. «Занимался» со мною Оленцев. Несомненно, он натаскивался на мне, приобретая профессиональные навыки. Был неловок, излишне развязен, глуп. Я не стал вовсе разговаривать с ним. И он, с плохо разыгранным гневом, отослал меня.

Вернувшись в камеру, я стал расспрашивать Краевского, что значит весь этот дурной сон? И он ответил мне, что так же мало знает, как и я, но от него требовали показаний в участии в «к.-р.» врачебной организации, и он «признался». Остальные в камере тоже подтвердили, что другого выхода нет и быть не может. Для чего «это» нужно, никто не знает, но что это «так нужно», все знают. «Вас будут допрашивать и мучить все равно до тех пор, пока Вы не признаетесь. Проще сразу написать, что им нужно. Не путайте только людей лишних в это дело, а ограничивайтесь теми, кто уже признался». А профессор Гидулянов сказал: «Я написал вчера у следователя "роман" и об одном просил его, чтобы никому из моих товарищей и знакомых этого романа не читали и не показывали».

Я слушал все это, верил им и не верил, до того чудовищным казалось все это, и наконец освоил и поверил. И когда настала ночь и я только что уснул, и меня вызвали к следователю, я пошел с ясным намерением — «написать и признаться». Пенсне мое при обыске отобрали, Гиммельфарб достал из своего стола несколько пар пенсне и с большой услужливостью предложил мне выбрать подходящее. Я стал писать.

Но о чем и что писать? Врачебных знакомств я никогда не поддерживал и ни у кого из врачей не бывал. У меня в Алабино, кроме Печкина, из врачей тоже никто не бывал, да и последний приезжал не ко мне, а на могилу своей дочери. Нужно же было быть членом периферийной врачебной «к.-р.» организации, которой руководили доктора Печкин и Никитин, работавшие в Москве и связанные с центральной организацией.

Я написал правду о своих взглядах, о том, что не одобрял политику советской власти по отношению к церкви, религии и интелли-

- 145 -

генции, и написал ложь о своем пребывании в «к.-р.» организации. Последняя вышла очень слаба за отсутствием какого-либо фактического материала и лиц. Гиммельфарб прочитал это, поправил мой черновик, даже старался помочь мне, и к шести часам утра на двух страницах обыкновенного писчего листа «признание» мое было готово.

Когда я вернулся в камеру, лечь спать уже не пришлось. В десять часов утра меня снова вызвали к следователю. Опять Оленцев: «Написали филькину грамоту, кому она нужна». Разговор был не долог. Мы «разошлись на Пушкине», и Оленцев сердито приказал отвести меня обратно. Ночью вызов к Гиммельфарбу. Он получил новое назначение и потерял всякий интерес ко мне. Но тем не менее, его беспокоила моя исповедь. По-видимому, ему попало за нее. Особый интерес на этот раз к доктору Д.В.Никитину и его пребыванию за границей у Горького, в Сорренто, в зиму 1931—1932 годов, и свидание с дочерью Льва Толстого — Татьяной Львовной Сухотиной — в Риме. Я правдиво передал, что слышал в свое время от Дмитрия Васильевича. Все было просто, без заговора и не контрреволюционно.

Привели меня обратно не в прежнюю камеру, а уже в четвертую, уже не в подвале, светлую, просторную, и мне стало ясно, что посадили меня в камеру № 3 для «обработки» и для того, чтобы проверить мои отношения с Краевским. В камере № 4 я сутки пробыл с ученым секретарем и библиотекарем Комиссии содействия ученым Остроуховым. Этот маленький, худенький человечек, лингвист и настоящий интеллигент, начертал по камере маленькие крестики, ограждая ими себя от всякого зла. Он же читал молитву Господню по-латыни, по-гречески, по-немецки, по-французски, по-славянски и по-русски. Мы с ним отлично поговорили, и я отдохнул и отдышался оттого, что поплакал немного.

На следующую ночь к нам подсадили инженера-поляка и помощника начальника пищевой группы ГПУ Алексеева. Последний, прекрасно одетый, брезгливо посмотрел на нас и наши постели без простынь и подушек, постелил белоснежный носовой платок под голову на матрац и лег, не снимая верхнего платья. Он ждал, что его вот-вот позовут, что это недоразумение, ошибка. Но прошел день, два, три, неделя, а его все не звали. От лоска, брезгливости и самоуверенности не осталось и следа. Он оказался простым и добрым парнем, в прошлом приказчиком аптекарского магазина, знатоком церковной службы и всех московских хоров и дьяконов. Потом был артиллерийским солдатом, наконец, коммунистом и сотрудником ГПУ.

Так четверо и сидели мы по 13 марта, прислушиваясь к тишине коридора, все ожидая вызова, разговаривая вполголоса. Особенно «сторожки» были ночи. Это был сон и не сон. Малейший шорох заставлял нас открывать глаза и поднимать голову. День же мы сидели на наших постелях, и я играл роль Шехерезады, нескончаемо рассказывая о прежде читанном, виденном, слышанном. За это

- 146 -

время я получил передачу и опять всплакнул. А весна становилась все ощутимее; и хотя окно наше было закрыто снаружи щитом, но солнышко все же проникало к нам и слышны были капели и буйное щебетанье воробьев. В душе жило ожидание чуда, и оно должно было совершиться вот-вот. Чудо не совершалось, а нарастала усталость ожидания и досада на каждый «просроченный день».

И вот тринадцатого вечером: «Мелентьев!» — вызов к следователю. Вместо Гиммельфарба — дама-девица, не молода и не стара, курит, суха, с дурным цветом лица, резка в движениях. Сразу же потребовала написать, какие цели преследовала наша периферийная «к.-р.» группа. У меня от волнения пересохло во рту, я сидел, молчал и чувствовал полное бессилие что-либо написать. Тогда она бойко, по готовому трафарету, набросала «о нашем недовольстве» и наших «намерениях». И так как здесь была одна фантазия и ни одного факта, ни одного лица, я, потребовав исключения некоторых явных несообразностей, подписал ею написанное, после чего был отпущен с заявлением о предстоящей ночной беседе.

В двенадцатом часу шепотом, как всегда: «Мелентьев, с вещами!» Ухнуло сердце. Дрожащими руками свернул узелок. Прощаюсь. Общий голос: «Домой!» А у самого надежда и сомнение. А двери не открываются, и меня не зовут. Так идут часы ожидания и полудремы. И только утром: «Давайте с вещами!» И стало почти ясно — не «домой», а в «Бутырки».

Вышел на воздух. Серело утро. Просыпались воробьи. От воздуха закружилась голова, а впереди раскрытые дверцы «черного ворона». И впервые отчаяние, безнадежное отчаяние: за что? В «вороне» — отдельная каморка. Темно. Трудно и нечем дышать. Долго стоит на месте, потом трогаемся. Повороты, езда прямо, не видно ничего. Остановились. Кого-то выводят. Открылась и моя дверь. Провели в «вокзал Бутырок». Было 6 часов утра 14 марта.

Просторный приемный зал «Бутырок» был полон шума и движения. Толпа женщин со швабрами, тряпками и громкими разговорами занималась уборкой. Меня заперли в маленькую боковую камеру, и я тут же уснул. Разбудил меня врач. Избегая встречаться глазами и сразу поставив перегородку между собой и мной, он посчитал мне пульс, спросил, не жалуюсь ли на здоровье. Я поблагодарил и сказал, что здоров. Затем меня обыскали. И у старого, простого человека, производившего это, я заметил сочувствие в глазах и деликатность в его манипуляциях. После душа меня опять заперли одного, а затем вывели с «вокзала», ввели в неприветливый коридор с выбитым асфальтовым полом и остановили у камеры № 44. Было четыре часа вечера. Щелкнул замок. Дверь открылась, я шагнул и только что хотел с удивлением и ужасом спросить провожатого, туда ли он привел меня, как дверь уже захлопнулась, а из табачной мглы и людского месива раздалось: «Сто четвертый!» — «Здравствуйте!» — сказал я громко. Мне ответили приветствием и вопросом, кто я. «А идите-ка сюда»,— это позвал меня известный в Москве акушер старик Александр Михайлович Бедняков.

- 147 -

Камера, рассчитанная на 24 человека, была переполнена до отказу. На нарах, шедших с обеих сторон от двери до противоположной стены с двумя окнами, помещалось человек сорок. Остальные толклись в проходе между нарами. Часть проводила свое время под нарами, что называлось «под юрцами». Первое впечатление было страшное. Электрическая лампочка без абажура, горевшая день и ночь, была окружена ореолом табачного дыма, испарений от громадной «параши» и человеческого дыхания. В камере стоял непрерывный гул голосов и топота ног, покрываемый руганью и «матом». Дышать еще было возможно поближе к окнам, у двери же люди задыхались и требовали держать окна открытыми, обитавшие же под окнами замерзали, боялись простудиться и окна закрывали. На этой почве несколько раз в день происходили жестокие схватки. Во главе камеры был поставлен выборный староста. Власть его была неограничена. Вся жизнь камеры регламентировалась им. Очередь на места в камере соблюдалась строго. Начинать надо было от дверей у «параши» и по мере выбывания кого-либо понемногу подвигаться вперед. Средний срок достижения места на нарах ближе к окнам определялась в два месяца.

Никогда и нигде раньше в жизни я не наблюдал такой власти куска хлеба, как в камере. «Пайка» — 300 грамм черного хлеба, при очень скудной остальной еде, была явно недостаточна, и те, кто получал передачи и мог отдать свою «пайку», мог купить обслугу по камере, уборку и вынос «параши», купить место на нарах, купить место у окна, оплатить ею починку вашего платья, стрижку и бритье наточенной нечеловеческим упорством пряжкой от брюк и т. д.

Первые две ночи я ночевал «под юрцами». Страшна до тихого отчаяния была первая ночь: заплеванный и выбитый асфальтовый пол, трудность подлезания под низкие нары, невозможность там, за теснотою, лежать на спине — все было страшно. Но и это место я получил предстательством Беднякова. К третьей ночи освободилось место у стола под окнами. Его избегали из-за холода. Я не побоялся. Через три дня я лежал на столе, а на десятый день был на нарах недалеко от окна. Сделал я такую блестящую карьеру, потому что прочитал с успехом несколько лекций и получил передачу, вследствие чего мог устраивать комбинации со своею «пайкою».

Народ в камере был, что называется, с бору и с сосенки, и в этом состояла громадная трудность внутреннего порядка и внутренних отношений. Сидели: протоиерей, академик и археолог Борис Федорович Колесников, державшийся на высоте своего сана и служения. Профессор Иван Иванович Лавров — путеец, интеллигент вежливости не нонешней. Несколько агрономов, астроном Владимир Иванович Козлов — молодой ученый. Экономисты, академик-дендролог, фамилию которого забыл, студенты — молодые мальчики, террористы и диверсанты, группа евреев, занявших отдельный угол на нарах и руководимых крупным комиссаром из Казани Левицким, чрезвычайно неприятным человеком. Простые старые люди, не то крестьяне, не то рабочие, робкие и голодные,

- 148 -

и, наконец, «свои в доску» уголовные типы — воры, растратчики и даже убийцы.

Понятно, что такое смешение «чистых и нечистых» требовало твердой власти в камере и жестокой дисциплины. Воровство в камере при мне случилось один раз. Вор был обнаружен, жестоко избит и, по требованию камеры, выведен вон. Вспоминаю старика 73-х лет, Туровского — мужа известной профессорши пения Московской консерватории. Он сам всю свою жизнь просидел в Государственном банке в Петербурге, занимал большие должности. Продолжал работать после революции, но вполне, по-видимому, не мог освоить ее идеологии и проникнуться ее духом. И вот он за последний год, не зная, на основании каких строк из Библии, начал предсказывать «конец большевикам в 1933 году» и попал в «Бутырки». Вызванный из камеры к следователю, он стал доказывать ему правоту своего пророчества, был нами за это руган и наставлен в поведении на будущее. Он, между прочим, рассказал чудесный анекдот о Петре Великом: «Как-то Петр крестил у штурмана и спросил его, сколько взял поп за крестины. "Да дорого, Ваше величество".— "Ты что ж, это, Спиридон, не унимаешься? — сказал Петр попу.— Вот тебе мое последнее слово: завтра явись ко мне и скажи, сколько звезд на небе, что стоит моя царская персона, и о чем я думаю. Не скажешь — голову снесу". Закручинился Спиридон. Пришел домой сам не свой. Ну, разве можно сосчитать, сколько звезд на небе, сказать, что стоит его персона — скажешь мало, плохо, скажешь много, льстишь. А потом, что думает Его величество? А у Спиридона был брат Семен, пьяница, поп. "Я,— говорит,— пойду, ты не ходи",— и пошел. "Приказали Ваше императорское величество прибыть".— "А ну, так сколько звезд на небе?" — "Три тысячи сто сорок одна" — "Врешь, сукин сын!" — "Сам три раза считал, Ваше величество, извольте проверить".— "Ну, а сколько стоит моя персона?" — "Двадцать девять серебреников, Ваше величество".— "Почему так?" — "Да Господь Иисус Христос все же подороже Вас был, а заплатили за Него тридцать".— "Ну, хорошо, а о чем я думаю?" — "А что ж, Ваше величество, Вы думаете, что перед вами поп Спиридон, а на самом деле я его брат Семен..."».

Помню, как-то утром увидел я крупного молодого мужчину, бритого, с длинными волосами. Сидит он на нарах и плачет. А мы с профессором Лавровым «держали общий чай». «Позвать его чайку попить, что ли? — сказал я.— Утешить человека».— «Позовите». Пошел, это, я в носках по нарам, подхожу, присаживаюсь на корточки и спрашиваю: «Ну, что же Вы плачете?» — «А-а, как же мне не плакать?» — «Не плачем же мы, не плачьте и Вы. Да кто Вы будете?» — «Я? Я — бас».— «Ну, вот видите, какой солидный голос, а плачете. Пойдемте-ка лучше чай пить». На следующий день бас пел у нас на вечере.

На третий день по доставке меня в Бутырки я был позван к следователю-женщине, разговаривавшей со мной последний раз на Лубянке. Она предложила мне переписать последнее вранье и внести в него ряд небезобидных поправок. Я отказался. Вначале разго-

- 149 -

вор был мирен, затем она стала браниться. Я тогда посмотрел на нее и сказал: «Я сейчас в таком положении, что ничего другого не могу сказать Вам, кроме следующих строк:

Если жизнь тебя обманет.

Не печалься, не сердись!

В день уныния смирись:

День веселья, верь, настанет...»

Она примолкла, потребовала себе завтрак и медленно стала его есть передо мною, щеголяя маникюром. А я, небритый, голодный, в неряшливом платье, сидел перед нею и ждал, что она будет делать со мною дальше. Позавтракав, она позвонила кому-то по телефону и сказала о моем отказе внести добавления. Выслушав что-то в ответ, она вывела меня в коридор и приказала мне ждать, стоя в углу. Прошло четыре часа, прежде чем она вновь позвала меня и спросила, одумался ли я. «Конечно, нет,— ответил я.— Ваше "наказание" только озлило меня». Она позвонила и отправила меня в камеру.

Последняя моя беседа со следователем, уже Оленцевым, была в Пасхальную ночь, 1 апреля. Он спросил меня, как я себя чувствую и не расскажу ли ему о своих занятиях гипнозом. Я улыбнулся: «Лекция в три часа ночи — занятие столь же забавное, сколь и грустное». После этого мы мирно проговорили с час и о гипнозе, и еще о каких-то посторонних вещах. Провожая меня, Оленцев сказал: «Не опускайте крылья, все будет хорошо». С тех пор в камере, где я рассказал это, да и я сам, стали верить, что меня со дня на день должны отпустить.

А время подходило уже к 1 мая. Если бы в первые дни кто сказал мне, что я могу просидеть месяц-два, я не поверил бы и пришел в отчаяние. Но... «Всюду жизнь», как в известной картине Ярошенко. И к чему только человек не привыкает. В камере говорили, что я «рожден для нее». И мое спокойствие, ровное, веселое поведение заставляло людей искать общения со мною. Мне отказали в очках и лишили меня возможности чтения, но Козлов и другие по очереди читали мне, и это было истинным удовольствием. Вообще, хороший человек больше познается и больше ценится в несчастье. Это давно известно. Но должно быть, и несчастье часто выявляет в человеке хорошее, скрытое раньше. Мне везло на хороших людей в тюрьме.

Шумная, гудевшая сотней голосов камера, помимо ночи, затихала в двух случаях — это когда открывались двери камеры, и когда с «пересылки», обыкновенно вечером, вдруг неслось: «Камера 44 — Петров на пять лет, Иванов на десять лет, Семенов на три года и т. д.» Это означало, что взятые днем из камеры, узнав в «пересыльной» сроки своих наказаний, доводили их до сведения оставшихся. Вечерние эти вещания производили сильнейшее впечатление: все затихали, все слушали, затаив дыхание. Это была проверка предположений, это была основа для выводов о себе. Затихала

- 150 -

камера и во всех случаях, когда открывались ее двери, и на пороге появлялся «чин». Это означало, что кого-то вызовут или к следователю, или «с вещами». А это были моменты, которых все ждали и которых боялись. В камере верили, что вызовы днем никогда не приводят домой. Ночные же — очень часто. Несомненно, в этом была доля истины.

А вообще же «заключений», «наблюдений» и, главное, «примет» было множество. Все становились суеверными. Севшие на подоконник воробьи и голуби означали число вызванных с вещами в этот день. Гадали на спичках, гадали на картах, которые делали и берегли с величайшей осторожностью. Выпущенные домой должны были тут же на углу сломать свою ложку, чтобы не вернуться обратно. Помню одного рабочего-коммуниста, гадавшего все время и себе, и другим на картах. Его вызвали ночью «с вещами». Собираясь, он в камере раздал все свое тюремное имущество и передачу, полученную им в этот день из дому. «Я иду домой». На следующий день мы увидали его выглядывающим с третьего этажа.

Итак, дело подходило к 1 мая. Вызовы из камеры «с вещами» участились. Это было обычное «опорожнение» тюрьмы перед праздниками. Двадцать восьмого апреля днем появившийся в дверях «чин» стал читать фамилии по длинному списку. Камера заволновалась, засобиралась. Не успели уйти вызванные, как вновь список и вновь вызовы: «Соберись с вещами!» В этот раз вызвали и меня. Дело обернулось просто. Камеру 44 освобождали под женщин, а нас разводили по другим камерам. Я попал в 73-ю, в одном коридоре с камерой 78, где в свое время сидел Володя. Это явственнее напоминало мне его и сближало с ним. Семьдесят третья камера была заново отремонтирована, пол был плиточный, окна выходили во двор, где происходила прогулка. Коридор был светлее, веселее, и народу в камере было меньше. Приняли нас «по закону», т. е. не положили от «параши», а дали нам «места по стажу».

Под 1 мая устроили вечер. В камере составился недурной хор. С нами попал и наш бас. Известный искусствовед Сергей Матвеевич Ромов читал Маяковского. Он 24 года прожил безвыездно в Париже, и тоска по родине привела его в Москву. Думал он по-французски, а речь свою переводил с французского на русский. Он почему-то сразу уверовал, что я выйду раньше его и непременно на волю, и шептал мне ночью: «В Чистом переулке живет моя жена. Пожалуйста, пойдите и скажите ей, чтобы она дала знать Ромену Роллану, что Серж Ромов сидит в тюрьме и ждет его помощи».

Первого мая вечером в камеру впустили высокого, худого, лет 33-х наборщика из типографии Левенсона. Он утром разбил окно витрины Торгсина на Арбатской площади, вовсе не преследуя грабежа, а желая лишь этим актом привлечь толпу к грабежу ненавистного Торгсина и показать этим иностранцам, приехавшим на торжества, «истинное положение дел». Витрину он разбил, но толпа за ним не последовала. На него бросилась милиция, он побежал, отстреливаясь, кого-то ранил. Пробыл он в камере недолго. Он потре-

- 151 -

бовал разбора своего дела без проволочки, заявив: «Я ничего не скрываю, ни от чего не отказываюсь. Морить меня голодом в тюрьме нечего. Или расстреляйте, или выпустите». Это свое требование он подкрепил голодовкой, которую тут же объявил. Через несколько дней его взяли из камеры. Насколько я припоминаю, за всю мою жизнь это был первый человек, говоривший то, что думал, и делавший то, что находил нужным делать. Он был просто серьезен. Насколько он был нормален, судить не берусь. Но слова его были последовательны, мышление логично, свое намерение и дело он обдумал самостоятельно один, никого не привлекая. А что расчеты его оказались ошибочными, это нередко бывает в жизни и в более крупных делах.

Припоминаю и другого человека — профессора Искрицкого. Благородной внешности, большого достоинства. Он был взят по дороге в институт и сидел в камере без всяких вещей и передач. Кусок бумаги, нужный повседневно, он заменил куском шелка, отрываемого от подкладки пальто. Его скоро вызвали. Судьба его мне неизвестна, как и дело, по которому он сидел. Но его молчаливое, гордое страдание, полное лишений, осталось в памяти.

С каждым днем весны и лета камера пустела. Можно было сделать научный вывод, что контрреволюцией занимаются в длинные зимние вечера. Позвали как-то ночью и Ромова. Собрали мы его. Повесил он по мешку спереди и сзади и стал похож на Рождественского деда. «Домой, домой»,— шептали мы ему. Наконец, дверь открылась, захлопнулась, и инженер из «Интуриста» Минин голосом кантора возгласил: «Был человек, и не стало человека».

Прошел день, наступила ночь. Вдруг открылась дверь, и в камеру Дедом Морозом вполз Ромов. «Как я устал, как я устал»,— прошептал Сергей Матвеевич. Мы обступили его, сняли мешки, освободили место на нарах, а он нам рассказал: «Друзья мои, повезли меня вовсе не домой, а на Лубянку. Привели к следователю в кабинет. Тот посмотрел на меня и говорит: "Ну, что мне с вами делать?" А я ему в ответ: натурально, выпустить. А он: "Вот вы все так говорите. А в самом деле, куда мне вас девать? В лагерь послать, только хлебом вас там кормить. У нас там по-французски никто не разговаривает. Здесь держать, достаточно подержали. Ну, вот что, мы вас выпустим и посмотрим, как вы будете работать. А там видно будет"».— «Ну и что же, зачем же вас опять сюда привезли?» — «А я почем знаю». В следующую ночь: «Ромов».— «Сергей Матвеевич».— «Соберись с вещами. Больше мы его не видели.

Летом нары были сняты, натянуты холщовые мешки на металлические рамы. Получилась у каждого отдельная постель, и жить в камере стало много легче. Число заключенных дошло одно время до 20-ти человек. Старостою камеры был в это время старый эс-эр, агроном, бывший председатель Тверской земской управы Покровский Сергей Александрович, человек атлетического сложения, прямой и честный. Мы лежали с ним рядышком у самого окна и очень дружили. Другим моим соседом был инженер — строитель Турксиба,

- 152 -

орденоносец Перельман, культурный и приятный человек. Его очки были впору по моим глазам, и это дало мне возможность обходиться без чтеца.

И я за это время прочитал ряд вещей Бальзака, Флобера, Вассермана, Джека Лондона. Впервые узнал и полюбил Конрада Берковича. С волнением перечитал «Доминика» Фромантена, «Анну Каренину», народные рассказы Толстого, причем наблюдал, какое громадное впечатление эти рассказы производят на простых людей, «Братьев Карамазовых», Гончарова, да и многое, многое еще, и в том числе «Евгения Онегина», кажется, впервые не торопясь и до конца.

Почти каждый вечер кто-нибудь из нас выступал с тем или иным сообщением. Один студент, простой парень из-под Нижнего Новгорода, два вечера занял нас рассказом о «бойцовых петухах и гусях». Это было изумительно живое и образное изображение азартной игры, к которой готовились месяцами и на которой проигрывали сотни рублей золотом. Я выступал очень часто на самые разнообразные темы и как-то раз на тему «Искусство жить». Поднялась жестокая дискуссия, затянувшаяся на несколько вечеров, обострившая ряд отношений. Тогда подошел ко мне худенький утлый еврей — баптист Школь — и заявил: «Тема, поднятая Вами, интересна и нужна, но должен сказать Вам, что если Вы хотите кого-либо чему научить, то нельзя это делать с азартом, насмешкой и злом. Апостол Павел говорил: "Учить надо всегда только со слезами"». Эти замечательные слова поразили меня.

Надо сказать, что в тюрьме произошло у меня изумительное обострение памяти. Я вспомнил очень многое, давно мною читанное и узнанное, и оказалось вдруг, что я как-то много знаю и о многом могу рассказать. В жизни это потом опять исчезло. И я это явление отношу за счет однообразных тюремных дней, сосредоточенности, неторопливой жизни, а также и умеренной еды. Недаром говорится: «Сытое брюхо к науке глухо».

Несколько вечеров заняло чтение вслух «Рыбаков» Григоровича. Читал Минин, и читал превосходно, сделав небольшие купюры. Вся камера слушала, затаив дыхание, и моментами едва удерживала слезы. Вот, что значат подходящая обстановка и выразительность передачи!

Большое разнообразие в жизнь камеры вносили: баня, обыски и прогулки. Выпускали нас гулять ежедневно на двадцать минут во внутренний двор тюрьмы, куда выходили окна многих камер, где многих можно было увидеть, многому удивиться, а иногда и кое-что узнать. Один раз нас вызвали на прогулку в проливной дождь. Кроме меня, никто не пошел. Я же храбро, не торопясь, делал свои круги все 20 минут и заставил мокнуть ненавидимого всеми нами стража «Вафлю», прозванного так за рябое лицо. Закончил я прогулку под аплодисменты всех камер. Вернулся к себе мокрый до нитки, но довольный и почти счастливый, конечно, не мокрым «Вафлею», а хорошим душем и взбодренностью.

- 153 -

Обыски бывали обыкновенно ночью. Среди сна поднимали нас с вещами, выводили в нижний этаж «пересыльной» и здесь обыскивали и нас, и вещи, одновременно обыскивали и камеру. Эта позорная процедура оскорбляла нас своей бессмысленностью и грубостью проведения. И что отбирали, и что могли отобрать? Сделанные из хлеба шахматы, карандаш, изредка колоду карт, изданную в камере и никогда не служившую азартной игре.

Жаловаться в камере на свою судьбу не было принято, и про бегающих по камере и нервничающих говорили: «Жареный петух в задницу его клюнул». Прекрасно держалась студенческая молодежь. Она не скулила, гордо голодала, лишнего не болтала. Сидел одно время в камере Холодовский Андрей Михайлович, мальчик лет девятнадцати, из морской среды, как водится, террорист и диверсант. Я встретил его потом на Медвежьей Горе, откуда его скоро услали в спецлагеря. Так вот, им нельзя было не любоваться и не уважать его. Спокоен, ровен, знает, что хочет, знает, что его ждет, и ни одного лишнего движения. У меня болело сердце, глядя на него, и думалось, сколько пользы и радости мог бы он внести в жизнь, и откуда он такой — «сверхчеловечный».

Ну, однако, довольно. Всему бывает конец. Пришел он и моему пребыванию в камере № 73. Одиннадцатого сентября днем, когда я и не думал ни о каком вызове, ведь меня с апреля месяца никто не вызывал, открылась дверь, и возглас: «Мелентьев!» Я от неожиданности и волнения неуверенно ответил: «Михаил Михайлович».— «Соберись с вещами». Камера реагировала на это общим движением. Я сжился с нею и с первых дней заведовал «культпросветом». Но увы, увы! Никто не утешил меня, что я иду домой. Всем, и мне, было ясно, что зовут в «пересыльную».

Я собрал вещи, простился со всеми. Все окружили меня, а потом открылась дверь, я вышел. Дверь захлопнулась, и в коридоре я увидел всех своих «сообщников», знакомых и незнакомых: Д.В.Никитин, Н.Н.Печкин, профессор Холин, доктор Краевский, доктор Кайзер и другие — всего 14 человек. Все с мешками, взволнованы, но все «держатся» и даже стараются шутить. Нас вывели в «пересыльную» и, не вводя в камеру, дали прочитать каждому приговор по его делу. Все, кроме Никитина и Печкина, получили по 3 года лагерей, первые же двое по пяти лет. Мне был назначен город Дальний в ДВК. Как мы ни ждали этого, как ни мала была надежда на освобождение, а все же она была. Всякое несчастье, даже ожидаемое, всегда воспринимается как неожиданное. Таким неожиданным несчастьем оказались для нас всех и три года лагерей.

Камера № 1 пересыльной тюрьмы — большая, с нарами в два этажа — приняла нас радушно. Здесь обычно не задерживались. Проходил день-два, шел этап, и шла отправка. И мы ждали этого. Но дни шли, а нас не трогали. По утрам мы устраивали научные медицинские конференции, вечерами читали лекции на общие темы или устраивали литературные чтения. От этого времени у меня сохранился листок, избежавший обыска, со следующим стихотворе-

- 154 -

нием, написанным одним пареньком после одного из моих выступлений:

М. М. посвящаю

Я слышу, ветер как шумит

И слезы осени роняет,

Я слышу, голос как звучит,

В нем много радости играет.

Передо мною человек —

Его глаза — страницы книг,

Которых в жизни я не знал.

Он так приятен и велик.

И этот вечер пусть ушел

Своим тоскующим прощаньем.

Я слышу, голос как звучит

Строками умного молчания.

Москва, Бутырки.

28/IX-33 г.

Иван Горелов

Между прочим, Д.В.Никитин рассказал мне под большим секретом, что как-то, в самом начале лета, вызвал его к себе следователь и заявил: «Всем известно, доктор, что вы из Италии привезли сыворотку, применяемую при воспалении легких. Не могли бы вы заочно применить ее одному больному?» Дмитрий Васильевич ответил отказом. Через час вызвали опять и предложили написать записку домой, чтобы прислали новый костюм. Дмитрий Васильевич написал. Затем его отправили к парикмахеру, привели в приличный вид, дома же у Никитина, между тем, никого не застали, посланный вернулся без костюма, и следователь вызвал его и предложил ему поехать домой, переодеться и ехать немедленно на консультацию. «Что же дальше скрывать, доктор. Вас вызывает Горький, заболевший воспалением легких». Через час Дмитрий Васильевич входил, как ни в чем ни бывало, в особняк Рябушинского у Никитских ворот, прожил там у Горького полтора месяца до его выздоровления, потом месяца два у себя дома, по выражению Лескова, «в самом неопределенном наклонении», пока в начале сентября не взяли его опять в «Бутырки».

Восемнадцатого сентября мне разрешили увидеться с родными. Помещение, где происходило свидание, было мне уже знакомо по свиданию с Володей, и вообще, идя последовательно его путем в Бутырской тюрьме, я все время имел его образ перед глазами и в минуту уныния говорил себе: «Ты не лучше его. Прошел он этот путь. Иди и ты». На свидание пришла, конечно, Анюшка. Она по-

- 155 -

казалась мне человеком из другого мира. За семь месяцев тюрьмы я видел всего одну женщину — это следователя. Но разве могла она идти в счет! От Анюшки я узнал, что почти вслед за моим арестом освободили Володю и что он «по минусу» живет в Моршанске. Какой страшной иронией обертывался для меня мой трехгодичный срок и как некстати, как некстати был мой арест и вся эта история со мною. А все же он на свободе! Но как будет он жить!

Тридцатого числа свидание было повторено. Просочились какие-то слухи о пересмотре наших дел. Из Алабино все вывезено, и профессор Лавров помогал при перевозке. А 3 октября, в сумерки, открылась дверь камеры, перечислены все докторские фамилии, и: «Соберись с вещами». Внизу нам передали на руки приговоры о лагерях, отправили в баню, а затем поместили в одну из комнат Бутырского «вокзала», отдельно от большой толпы, стоявшей в «вокзале» и ждавшей отправки этапом.

Прошло два-три часа томительного ожидания и разных догадок, когда, наконец, нас стали вызывать по два-три человека в совершенно неожиданных комбинациях. Дошла очередь и до меня вместе с доктором Печкиным, и за дверями мы узнали, что заключение в лагеря нам заменено административной высылкой: Печкину — в Кемь, мне — в Медвежью Гору, на прежние сроки.

Снабдив затем нас черным хлебом и коробкой консервов, посадили в автомобиль и свезли на Октябрьский вокзал — людный, с массой цветов и нарядной публикой. А мы, небритые, в одежде, на которой спали почти восемь месяцев, в зимних пальто и ботинках, зашнурованных веревочками. К отходу поезда «чин», сопровождавший нас, прошел в вагон, пожелал нам доброго пути, поезд тронулся, и мы, ошеломленные столь разительной и быстрой переменой в нашей судьбе, не верили, что мы без стражи и на свободе. Не помню, спал ли я ночь. Должно быть, спал. А с утра мне все казалось сном. Вот-вот проснусь в камере, и нары будут моей действительностью. И ходил, и действовал я, как лунатик.

В Ленинграде на вокзале мы с Николаем Николаевичем побрились, постриглись, немного почистились, расцеловались и поехали по своим путям. Мучительно не шли и болели ноги в икрах. Пройдешь несколько шагов, остановишься, потрешь их и потом только можешь двигаться дальше.

Иринушки днем не было дома, и я поехал к Наталье Павловне Вревской. Университетский двор, знакомая квартира, сама Наталья Павловна, изумленная и обрадованная, а у меня все время чувство миража, а главное, непосвященности людей, с которыми я общаюсь, в «тюремную историю». Ничего они не знают, и ничего они не узнают, пока сами всего не испытают! Рассказать этого нельзя. И я таил в себе свое знание, свою мудрость. Озлобления у меня за происшедшее не было никакого. Я смотрел на него, как на очень нужное в моей жизни, без чего я оставался бы неразумен и слеп.

Вечером я был у Ирины. Ее радость и ласка тронули меня. Она рассказывала мне о пережитом за это время, о Володе, об Алабино,

- 156 -

о квартире там, опечатанной и распечатанной, об усилиях рыжего завхоза больницы овладеть моими вещами, и особенно большими зелеными рюмками для вина — они особенно «бросились ему в голову». О слухах, легендах и впечатлении, вызванных моим арестом и еще о многом хорошем, смешном и низком, всегда рядом идущим в жизни. И когда я после ванны лег в мягкую постель со свежим бельем и подушками, я почувствовал себя счастливым как в детстве. В камере у меня учились делать мягкую подушку из грязного белья, которое я рыхло складывал в наволочку. И вот прошло и это! Я вновь возвращаюсь к жизни. И в каких бы формах не протекала она, она — жизнь — все же есть благо единственное и неповторимое. Как ни мало понимал это Володя, как ни бросался он своей жизнью и ни во что не ставил ее, а по временам и у него было сознание ценности жизни, недаром он ее в своем полудетском письме ко мне приводит строки из М.А.Кузмина: «Минута, что проходит, никогда не вернется, и вечно помнить это бы нужно; тогда вдвое бы слаще все было, как младенцу, только что глаза открывшему, или умирающему».

Через день я уехал в Медвежью Гору.

Эпилог

В августе 1960 года в полдень я сидел у себя в комнате и увидел, как мимо моих окон прошел молодой человек в белом плаще. Дело было в Тарусе.

Я вышел к нему в переднюю, и он встретил меня такими словами: «Мне нужно поговорить с Вами наедине».

Вошли ко мне в комнату, и он тут же показал мне книжечку, сказав при этом: «Я следователь и приехал к Вам из Москвы по делу Вашего ареста».

Книжечку я не стал смотреть, а спросил: «Что же Вас интересует? Ведь уже прошло двадцать семь лет со дня этого события. И сколько человек по нашему делу осталось в живых?» — «Из четырнадцати человек Вашей группы остались в живых всего два человека, а интересует нас ход следствия над Вами, причина Вашего ареста по вашему мнению, и почему Вы до сих пор не подали заявления о реабилитации?..»

Началась беседа-допрос, и продолжалась она более трех часов. Следователь исписывал лист за листом, причем ход следствия, его ведение, поведение следователей во время допросов,— стояли в центре его внимания. «Были ли угрозы? Побои?..»

Интересная подробность — в деле не оказалось первого протокола допроса, какой мы с таким трудом вместе со следователем Гиммельфарбом «состряпали», и какой следующий следователь назвала «филькиной грамотой». К делу был подшит только протокол, написанный рукой дамы-девицы. Следователь его прочитал, и мне было интересно его послушать. Это было убогое творчество общедеклара-

- 157 -

тивного характера в одну страницу писчего листа бумаги. В нем не было упомянуто ни одного лица «нашей периферийной контрреволюционной ячейки», никаких действий по свержению существующего строя. Это был набор фраз «о возмущении и недовольстве»...

Словом, мне не было стыдно увидеть свою подпись под этим протоколом. И не зря продержала меня «следовательша» четыре часа на ногах в углу коридора у своего кабинета.

Причин нашего ареста объяснить следователю я, конечно не мог. Это было время повальных арестов и высылок в лагеря; было ли это следствием патологической подозрительности, предательства или высших, недоступных нашему пониманию соображений — кто мог сказать? Но я ему рассказал о том, что мне в свое время рассказал доктор Н.Н.Печкин, которому не верить было нельзя.

Николай Николаевич был выслан в Кемь. Вскоре же после его водворения в Кеми заболела жена самого высокого лагерного начальства. Печкин определил у нее внематочную беременность. Требовалась немедленная операция. Начальство посомневалось доверить ее Печкину, но было принуждено обратиться к нему. Операция прошла благополучно. И вот недели через две-три начальство пригласило Печкина к себе домой на чашку чая. С чаем появилась и водочка. С водочкой у начальства появилось и доверчивое расположение к доктору, который спас жену от смерти. И вот оно, это начальство, и рассказало: «Ты думаешь, Николай Николаевич, что я не знаю настоящей причины твоего ареста и считаю тебя в чем-либо виноватым? Дело все в том, что Ягоде нужно было убрать от Горького доктора Никитина... Он и арестовал его. Но оказалось, трудно было состряпать какое-либо обвинение против него, да и защитники были у него сильные. И вот Ягода был вынужден посадить в тюрьму ближайшее к Никитину врачебное окружение. Так попал и ты. А я как раз в это время был в Москве, и вся эта махинация проходила на моих глазах...»

Следователь писал и слушал, слушал и писал...

А почему я до сих пор не подал заявления о реабилитации?

Да потому, что судимость с меня снята, и я считал, что достаточно и этого. Последние несколько лет меня уже никто не беспокоил моим прошлым, и я надеялся так жить и дальше... А вот почему, скажите мне, появился интерес к этому «нашему делу», когда при этом почти все участники его уже умерли?

«Секрета делать не стану,— ответил мне следователь.— Один из сыновей пострадавшего и уже умершего поднял вопрос о посмертной реабилитации своего отца. А в этих случаях просматривается все дело о всех участниках. Вот почему приехал я и к Вам...»

Все, что было записано следователем, было мне прочитано, мною подписано. Дело велось просто, по-человечески, и я предложил следователю стакан чаю, но он отказался. Его ждала машина, и он спешил вернуться в Москву.

Конечно, эта беседа взволновала меня. В ней была горечь от прошлого и радость от настоящего. До чего дожили!.. Следователь

- 158 -

из Москвы едет в Тарусу, чтобы не беспокоить старика. Экий «реванш»! Во время моей беседы Марианна, внучка, прильнула к двери со стороны передней, и весь дом был в курсе, что ничего плохого нет, а то поднялась бы тревога... Мы крепко все напуганы, и испуг пока крепко в нас держится...

Второго ноября 1960 года была прислана такая бумага:

«Прокуратура Московской области. Сообщаю, что по Вашему делу, по которому Вы были осуждены в 1933 году, прокурором области внесен протест в Мособлсуд, откуда о принятом решении Вам будет сообщено дополнительно.

Ст. помощник прокурора, советник юстиции Яковлев».

А седьмого декабря того же года я получил из Облсуда Московской области справку, что:

«Постановлением Облсуда от 12 ноября 1960 года отменены постановления тройки ПП ОГПУ и дело, за отсутствием состава преступления, производством прекращено».