- 122 -

Владимир-на-Клязьме

Сентябрь 1943 г.

Глава двенадцатая

ПЕТРОВСКАЯ БОЛЬНИЦА

(1923—1933)

Я расскажу вам повесть сердца.

Как плачет в нем печальная душа.

Данте

Восемнадцатого февраля 1933 года, в воскресенье, во втором часу дня я в последний раз остановился в дверях своей квартиры в Алабино и навсегда попрощался с чудесными комнатами, где прожил 10 лет. С тех пор прошло много событий — и личных, и мирового масштаба, и Володи вот уже нет седьмой год, а Алабино все еще продолжает жить в сердце и снится всегда как-то «обиженно». Я все еще продолжаю жить в нем, но как-то «сбоку», не по праву. Часть моей квартиры уже занята другими, все вещи мои почти вывезены, а я медлю с отъездом, собираюсь и знаю, что надо ехать, что достоинство не позволяет мне дальше цепляться за то, что уже ушло, а выехать не могу. И этот сон, варьируясь в деталях, но оставаясь в основном всегда одним и тем же, не часто, но и не редко, нагоняет на меня великую грусть. После этого сна я почти осязательно понимаю, что жизнь прожита, что ничто из прошлого не вернется, что —

Все это было, было, было,

Свершился дней круговорот.

Какая ложь, какая сила

Тебя, прошедшее, вернет?

Обычно в повседневной жизни забываешь об этом, не помнишь. Это чувство от Алабина и эти воспоминания о нем не только у меня,

- 123 -

его хозяина. Профессор К.Н.Игумнов, пианист, писал мне недавно из Эривани: «Часто вспоминаю алабинский быт. У меня здесь в архитектурном сборнике есть фотография дворца. Вообще, старых друзей и старые переживания я очень оценил, особенно в эти дни изгнания».

Итак, Петровская больница в Алабино. Мне сорок лет. После некоторой карьеры на флоте я оказываюсь ничем и никем. Это неприятно, но не настолько, чтобы очень портило настроение. На первом плане Володя, его здоровье и почти необходимость для него покинуть Москву. На Пасхальной неделе 1923 года я забираю его и через полтора часа пути в нетопленном и переполненном вагоне оказываюсь в новом мире, с новыми людьми и новыми интересами.

Петровская больница Московского губернского земства имела хорошее прошлое. Врач Александра Гавриловна Архангельская, умершая в 1905 году, оставила и до моих дней славу о себе. «Барыня наша»,— вспоминали с любовью и уважением старики. Архангельская была отличным окулистом и хирургом. Больница и все окрестные деревни были заполнены больными, съезжавшимися, по подсчетам заведующего губернским санитарным бюро Московского земства, доктора И.В.Попова, к Архангельской из 26-ти окружных губерний. Больница была прекрасно обстроена. Терапевтический корпус с центральным отоплением, проведенной холодной и горячей водой, был просторен, светел и наряден. Через дорогу от усадьбы больницы лежала знаменитая усадьба Демидовых с дворцом и флигелями, построенными М.Ф.Казаковым при Екатерине II. Парк, река Десна, чудесная церковь у парадного въезда в усадьбу. Дворец уже без окон и дверей, восьмигранной формы, с широким куполом, благородных линий екатерининского величия. Четыре флигеля по радиусам дворца с закругленными входами, создающими, вместе с дворцом, изумительный архитектурный ансамбль.

В Москве уже серели улицы булыжником. Здесь же лежала зима, было бело, заброшенно, пустынно. Часть флигелей также зияла пустыми глазницами своих окон. Тишина и безлюдье пугали. Москва была близка по расстоянию и далека по достижению. Поезд приходил и уходил по одному разу в сутки. Телефонной связи не существовало. Поражал разительный контраст столицы и глубокой провинции, почти со средневековым укладом жизни. Керосину не было. Горели фитильки. С едою было затруднительно. Деньги, менявшие свой курс ежедневно, были не в спросе. В жизни деревни чувствовался, еще больше, чем в городе, конфликт между старым и новым. Старое из сознания не ушло, новое еще не привилось. Получалось впечатление «всех сбитых с толку». Обо всем этом можно было думать в сгустившихся сумерках, при плохонькой керосиновой лампе в первый длинный вечер.

На утро же эти думы должны были уступить свое место заботе о больном человеке. Работы было много, врачей было мало — всего два, я третий. «Размеренный труд есть главный ключ к человеческому счастью»,— сказал замечательный Уильям Мейо. Это глубокая

- 124 -

правда. В девять часов утра я начинал обход больных своего отделения, и это было всегда настолько содержательно, интересно и нужно, что я всегда шел с охотою. К одиннадцати приходил домой, к завтраку. К этому времени Володя уже обычно был выбрит и одет, стол накрыт и хорошо сервирован. Подавали какую-то кашу на молоке и кофе, а по воскресеньям — горячий пирог. После завтрака, неспешного, но и не длительного, я уходил принимать больных. Прием был неограничен, обычно бывал невелик, но бывал и многолюден. Приема я не любил, а все же и в нем был свой интерес. К двум-трем часам дня я был уже дома. В три часа подавался обед. До пяти я читал, гулял, лежал, в зависимости от погоды и настроения. В пять часов опять шел в отделение и оставался там по потребности, но не позже восьми-девяти часов вечера. В девять часов подавался ужин, также нарядно, как и обед. Вечер до двенадцати проходил по-разному. Если мы были только с Володей вдвоем, расходились по своим комнатам, и каждый занимался своим делом. Так же было и при Александре Петровне. Но часто вечер проводили все вместе или у камина, или у рояля, или на прогулке и балконе летом.

По четвергам в больнице был неприемный день, и зимою обычно я накануне уезжал в Москву и возвращался или вечером на следующий день, или утром в пятницу. Возвращался всегда с нетерпением и радостью, глубоко вдыхая чудесный алабинский воздух полей и лесов. Володя очень часто оставался один и тогда встречал меня вместе с нашей очередною Машею или Танею, и оба наперерыв сообщали мне события прошедшего дня. И как бывали уютны эти вечера «возвращения» с московскими новостями, новыми книгами и Володею, что-либо нарисовавшим, придумавшим или напроказившим. И как часто бывал я похож на евангельского фарисея, говоря: «Благодарю тебя, Боже, что я не таков, как москвичи: не езжу на трамваях, ругаясь и толкаясь, не стою в очередях, не злюсь на всех и вся за темноту, грязь в квартирах и уборных, на невозможность попасть даже в баню».

Летом обыкновенно с нами живала Александра Петровна, Аня с детьми, приезжала Любочка со своими девочками. Сообщение с Москвою с каждым годом становилось удобнее, проще и скорее, и очень многие стремились погостить в Алабино не только летом, но и зимою. А я любил Алабино осенью и зимою больше, чем летом. К 1 сентября обычно кончался «дачный сезон», пустела усадьба, квартира чистилась и приводилась в зимний порядок. Чудесные запахи и краски осени сменялись белым покровом. Сколько чудесного в этой смене времен года, сколько радости дарует нам природа! А в квартире, заставленной массой растений, горит камин, тикают часы, лежат грудами книги и рисует или режет гравюру на дереве Володя. И никогда, никогда нам не было с ним ни скучно, ни одиноко.

С годами флигеля усадьбы были отстроены и заселены, но дворец продолжал нести наказание за свое аристократическое прошлое. Чудесные кафельные печи в нем разбили ломами. Чугунных львов и сфинксов времен Екатерины свезли в «Главметаллолом», так же

- 125 -

как и бронзовое надгробие работы Мартоса из церкви над усыпальницей Демидовых. Э-э, да что говорить! Страшны невежество и темнота населения, но еще более страшны они у властей предержащих.

Комната Володи была совсем маленькая, в одно окно на юг. В ней стояли круглый стол, мягкое кресло и кровать. Обогревалась комната лежанкой и была очень тепла. Лежанку Володя разрисовал под кафель, на стенах развесил много гравюр. Выбирал он их с большим разбором, но редко оставлял их надолго, находилось еще что-нибудь лучшее, что и сменяло прежнее.

Моя комната была вместе с гостиной. В ней стояли рояль, два дивана с креслами и масса другой мебели. Комната была в шесть окон, на запад и север по три окна, и так велика, что я устраивал в ней одно время концерты и без тесноты размещал до семидесяти человек. В этой же комнате был и камин. У среднего окна на север росла старая мощная ель, на которой часто прыгали белки. У крайнего окна на запад росло чудесное «трепетное» дерево, на которое я так часто любовался в ранние утренние часы. «Трепетное» дерево — это осина, оклеветанная и связанная с предателем Иудою, пример того, как бывает страшна и несправедлива клевета и как она переживает века.

Две остальных комнаты квартиры были заняты столовой и Александрой Петровной. Кстати, о последней. Она вместе с Володею с годами составила мою семью. У нее была своя крепкая семья, муж и дочери, с которыми она и продолжала жить, но она тянулась и к нам и часто подолгу жила с нами. Володя прозвал ее «мадам де Алабино», признавая ее своею, был поверенным ее огорчений и тайн. Для всех окружающих положение Александры Петровны было не совсем понятно, но все считались с ним, вообще мало разбираясь в такой «семейке», как моя, видели только, что все мы друзья, близки друг другу, заботливы, и начинали уважать, не спрашивая.

Как дома были любовь, уют, порядок, содержательная книга, хорошее общество и музыка, так в работе было много настоящего дела, истинного добра, успеха и признания. Володя не раз говаривал, что я «развел» больных. Это было неверно. Это мы, врачи Петровской больницы, развели больных — доктор Славский, Громов и я, начав с годового приема в 15 тысяч, довели его до 60 тысяч в год. Это была совместная и дружная плодотворная работа, каждого по своей специальности и своим наклонностям. Наши достижения были так велики, что нас затевали одно время сделать «участковым институтом». У нас проходили практику студенты и молодые врачи. Нами были созданы прекрасная лаборатория с реакцией Вассермана, рентгеновский кабинет, хорошая медицинская библиотека. Число врачей из трех возросло до пятнадцати, был введен сестринский уход за больными, а наши общие обходы отделений больницы с последующими конференциями были настоящей школой не только для молодежи, но и для нас — ведущих врачей. Словом, эти годы были годами расцвета больницы, и ее значение в уездной и губернской организациях было очень велико.

- 126 -

Врачебная организация Звенигородского уезда была сплочена и сильна не только профессионально, но и духовно. Во главе ее стоял врач Дмитрий Васильевич Никитин. Он долгое время лечил Льва Толстого, М.Горького, много раз был зван в Москву в клиники, но говаривал: «Там и без меня много врачей, здесь я нужнее»,— и 25 лет оставался в Звенигороде, пользуясь авторитетом, и как врач, и как человек. Его квартира холостяка, заваленная книгами, служила школою поведения и работы не одному поколению молодых врачей. Здесь, накануне уездных санитарных советов решались все вопросы дела и этики, назначались кандидаты, отмечались достойные, порицались виновные, и на всем сказывалось влияние высоконастроенной личности Дмитрия Васильевича. А после заседаний подавался громадный самовар, незатейливая еда, а иногда и водочка. И все молодо, весело и непринужденно заканчивали вечер, часто распевая за полночь студенческие песни.

Заседания врачей губернских лечебниц происходили в Москве и носили другой характер. И здесь не было места ни склоке, ни подсиживанию, ни дрязгам, и здесь атмосфера была деловая. Старики, земские врачи, держали знамя высоко, но уж потому, что заседания эти происходили в присутственном месте и в присутственные часы, они носили хотя и товарищеский характер, но более официальный, сухой. И вот не было тогда точной регламентации работы «от» и «до», не было никаких законов о труде, пугающих наказаниями, не было массы начальства, которое ловило бы тебя, следило за твоей работой и обследовало бы ее по пятнадцать раз в месяц, а работа шла. Суждения и наблюдения товарищей были такою силою и таким двигателем, которых и немыслимо было ослушаться. Несколько лет я был в Организационной комиссии врачей губернских лечебниц, ездил по всем лечебницам и видел и наблюдал, что значит товарищеский контроль.

Словом, ежемесячно эти выезды в уездный центр и губернский на совещания врачей, в этот орган самоуправления, были хорошею школою общественной работы. Они всегда давали направление в работе, учили этой работе, воспитывали и, вместе с тем, вносили разнообразие в однотонную жизнь какого-нибудь глухого врачебного участка. С 1928 года начался поход против этих врачебных организаций. Во главе здравотделов поставили товарищей от станков, он и швец, и жнец, и на дуде игрец, и лишь только потому, что он коммунист и все может. Потом спохватились, стали требовать хотя бы фельдшерского звания, но дело было сделано и жизнь посерела, потеряла свои краски. Дмитрий Васильевич Никитин был снят с работы в Звенигороде за подпись в протесте населения против закрытия церкви. Хирург Славский, умница, оригинальный мыслитель и один из редакторов «Общественного врача», ушел еще раньше после ряда неприятностей «по профсоюзной линии» и уединился в свою «келью под елью», куда и устремился к нему народ. Печкин Николай Николаевич, отличный хирург, изумительной чистоты души человек, талантливый музыкант, которого ценило и уважало насе-

- 127 -

ление, тоже был снят по церковным делам. Э-э, да что перечислять, это было время переоценки ценностей, смены старых людей на молодежь, ей верили, старикам — нет, и особенно старикам-вожакам. И соответственно этому процессу замещения мельчала жизнь, мельчала работа и в Алабино, и много раз подумывал я о том, что пора бы и мне вовремя подобру-поздорову убираться восвояси. Да вот, жалко было бросать дело, которое так горячо строилось, жалко было бросать людей, которые пели:

Белый дом, зелена крыша,

Там живет наш доктор Миша.

А нужно было бросить, и если бы бросить, то и жизнь пошла бы по-иному и моя, и Володина.

Тринадцатого декабря 1925 года умерла Верочка, дочь Ани. Болела она всего два дня токсической формой скарлатины. В последние часы ее жизни мы собрались у ее смертного ложа. Надежды на жизнь были уже утеряны. Камфара, кофеин. После последнего укола еще проблески сознания и: «Спасибо, крестный». А через несколько минут последний вздох, и тишина смерти. Какое-то время мы остаемся на своих местах. Глухая ночь. И никому в мире нет дела до нашей страшной потери. Да, но ведь каждую секунду в мире умирает один человек!!!

В белом нарядном платье, в цветах лежала наша Верочка, вдруг такая большая: «Не плачьте; она не умерла, но спит». Увы! Увы! Эти слова Христа, сказанные Иаиру, не были произнесены здесь.

А как страшно звучали слова «отпускной молитвы» над нашей милой, ласковой, чистой девочкой: «Или аще клятву отца своего или матери своея наведе на ся, или своему проклятию подпаде или клятву преступи...». Они устрашили наши сердца. А на кресте Верочки Анюшка написала: «Верочка, всеми любимая и всех любившая. Родилась 1 октября 1913 г. Умерла 13 декабря 1925 г.».

25 июля ст. ст. 1926 года. Алабино. «Милая Анюшка! Я очень помнил о дне твоих именин, как и вообще очень помнил о тебе. Но письма раньше не написалось, а на телеграмму не случилось денег. Вот бывает же так. Мне очень досадно, что это так случилось. Я всегда считал тяжким грехом недостаток внимания к близким. Прости меня, пожалуйста.

Ночь. Поздно, и хочется сказать тебе еще несколько слов. Странное самочувствие. Вот кажется, что сам себе портишь жизнь, и знаешь, как это выправить, но не можешь и не хочешь устранить главную причину: нужно бросить Алабино! А жизнь московская пугает меня. Вот и разберись в этом. Ну, все пустое. Ночь, я устал в Москве, хочется в милое Алабино. Его воздух живителен, чист, бодр. И у всякого свои есть радости и печали. Стары мы и устали, и даже мысли о смерти перестали нас страшить. И вот будем жить дальше и хоронить друг друга в назначенные нам сроки... Однако, что это я... Это поздняя

- 128 -

ночь. Будем жить. Жизнь все же хороша, как ее ни портят люди. Приезжай, пожалуйста, в Алабино, когда вернешься в Москву. Миша».

25 июля ст. ст. 1928 года. Алабино. «Милая Анюша! Ну, вот тебе и 42, и не так страшно, и не так много. Так пойдет и дальше. Наблюдая 75-летних стариков, я нахожу у них наше самочувствие. Природа разумно устроила, создав легкие мысли о смерти, и чем она ближе, тем меньше она пугает и тем дальше будто кажется. Одно только — с годами надо развивать в себе умение жить настоящим, умение ценить его и дорожить им. По существу, мы не живем так. Утром нас занимает вечер, вечером мы думаем об утре. Настоящего не существует. Прошлое да будущее. От того нет удовлетворения от жизни, от того нет настоящей полноты в ней.

Уходящие годы на близком человеке виднее, чем на самом себе. Со стороны все виднее. Я вот представляю себе всю нашу семью и ясно вижу, что жизнь ушла и скоро, очень скоро попадешь в разряд, о которых церковь так молится: "Отец и братии наших зде лежащих и повсюду православных".

Помнишь отца дьякона с просфорой и шоколадкой, такого желанного и ласкового, и старого? А ведь мы не такие ласковые. Нам не дано этого. И в жизни чужих детей (а я — в никаких) мы не оставим никакого следа после себя. Ну, довольно, у тебя, верно, ватага людей, а тут письмо мое, да еще прескучное. В Алабино гостит сейчас Н.П.Вревская и придает дому солидный вид. Я же жадно считаю число банок с наваренным вареньем. Максимовна тоже объята этим азартом, и поэтому варит его охотно. Лета не было. Купался всего два раза. Хочу надеяться на хорошую осень. Ах, как пора, пора бросать Алабино, а вот нет сил. Миша».

На Пасхальной неделе 1924 года приехала в Москву Бреусочка. Пришла она со двора на террасу, и тут, подходящую к двери, я ее И увидел. Мы не виделись шесть лет — с 1918 года, когда я был в Острогожске. С тех пор она потеряла мужа, сына и дочь. Только за год перед этим стала отвечать на письма и вышла из того оцепенения горя, в котором пребывала. Ей было всего 46 лет, и она внешне не увяла, не состарилась, не опустилась, но у нее появилась новая черта, впрочем, закономерная в ней,— это «я раба Господня, да будет по глаголу Твоему» — смирение. Не пришибленность, а именно глубокое духовное смирение, так и сиявшее в ее чудесных глазах. Все перегорело, все духовно пережилось и пришло к смирению. И одета она была так же смиренно: не в шляпе, а в платочке, не бедно, добротно, но темно и просто. Как я любил и уважал ее! С этих пор мы виделись каждый год. В 1925 году, будучи на съезде в Харькове, я бывал у нее ежедневно. Жила она с Лелею и зятем в двух полутемных комнатах нижнего этажа большого дома с окнами во двор-колодец. Зять, крупный инженер Гайдаров, говаривал, что у него «самая красивая жена и самая лучшая теща в Харькове». В комнате стояла мебель — приданое Бреусочки. Но Боже мой, как грустны были эти вещи здесь, «осколки разбитого вдребезги». Не надо никогда, потерпевши крушение, собирать обломки.

- 129 -

На пианино стоял большой портрет Тони. Конечно, потеря Саши была страшна, но Тоня... Тут же в папках лежали и ноты ее. Леля переживала эту потерю не легче матери. В этом, как и в остальном, они слились в одно целое. Судьба, однако, разила Бреусочку не до конца. Она оставила ей самую младшую и самую хрупкую девочку, чтобы в заботе о ней найти смысл жизни. Жила она материально неплохо. Зять относился к Бреусочке прекрасно, но Олюшка оставалась верна себе во всем. Она хотела иметь «свои» деньги и зарабатывала их вязанием на машине дамских кофточек. Мастерица она была прекрасная, работу ее брали нарасхват, а мне хочется плакать, когда я вспоминаю ее у окна, поближе к свету, проворно-проворно двигающую ручку машины. Святая! Конечно, святая! Без тени сознания своего скромного подвига во имя любви к живым и умершим, ибо она каждый день, хоть на минутку, приходила на кладбище со свежим букетиком на свои заработанные деньги.

В 1926 году мы пожили вместе — Аня с детьми, Бреусочка и я — под Воронежем на даче у Вышипана. Помню летние сумерки на опушке леса, вдали «стогны города», терпкий запах полыни, выгоревшую землю и нашу взаимную любовь, так теснившую грудь скорым расставанием.

В 1927 году у Лели родилась дочь, а у Бреусочки внучка Таня, и она уже не могла повидаться с нами. А в 1928 году я возвращался с Кавказа в октябре. Бреусочка ждала меня на Харьковском вокзале и робко звала хоть денек побыть с нею, а я отказался. И вот в памяти громадный пустой перрон глубокой ночью, темный спящий поезд, вокзальный неуют и холод, и Бреусочка с домашним печеньем. Она захватила его с собою, потому что не надеялась угостить меня дома. Это было наше последнее свидание. Впрочем, нет, но об этом дальше.

Весна 1929 года. «Родные мои! Христос воскресе! Простите, что я не писала, но у меня нет ни минутки свободной. Ждали мы, что Татка подрастет и станет с нею легче, оно стало еще труднее. Начинает всюду ходить, все ей надо. А вечерами, когда Татка спит, я брала работу. Надо было же заработать на лето себе. Лето хочется пожить с вами вместе. Если я вас не повидаю летом, то, кажется, умру от тоски. Сейчас праздник, а у нас как в могиле — темно. Если бы вы знали, как я скучаю о вас! Особенно тяжело в праздник. Ваша Ольга Бреус».

«Родные мои! Мы решили на лето ехать в Острогожск. Приедем к Феде, поживем денек-два, найдем комнату на вашей же улице, и будем ходить в гости друг к другу. Только одно нас пугает, что мы приедем, а вы — нет. Настроение у нас подавленное, тяжелое, и хочется его пережить со своими родными. В Острогожск мне ехать так тяжело, что сказать не могу. Если бы не Таточка наша, никуда бы не поехала, а то жаль ребенка оставлять в такой квартире на все лето. Пишите скорее. Мне только хочется быть там, где вы. Ольга Бреус».

«Аничка, родная! У нас произошли большие события. Мы переменили квартиру. Я сама себе не верю, как могло это произойти.

- 130 -

Нашла квартиру я. Ехала с кладбища, вижу в окно трамвая маленький домик с садом, и подумала, как хорошо было бы жить в нем. Это недалеко от кладбища, в нагорной части, тихая улица. И вот я встала и пошла мимо. Во дворе женщина что-то делала. Я подошла и спросила, нет ли здесь военного, который хочет жить в доме Военведа, и представь себе, что такой оказался. Я посмотрела квартиру, мне понравилось. Я приехала домой, стала говорить нашим. Они не верят. Я упросила их поехать, посмотреть. И вот мы на новоселье. Квартира наша очень грязная, запущенная. Много придется затратить и денег, и труда, чтобы привести ее в порядок, но мы на все пошли. Одна комната у нас большая, в два окна и дверь в сад. Садик, правда, небольшой, но кругом тоже сады и в окно к нам смотрит солнце. Мы же не видели его пять лет в нашей квартире. Сегодня утром проснулась Татка и кричит: "Баба! Смотри, солнце". Мы чувствуем себя как узники, выпущенные из темницы. Другая комната темная, но стеклянная дверь дает столько света, что в ней не темнее, чем у нас было. Зато у нас настоящая дача, не надо никуда ехать. Мы и не поедем, а на дачные деньги приведем летом квартиру в порядок. Жаль только одного, что никого вас не увижу, родные мои! Мне в этом году не повезло. Работала я, деньги не брала, думала получить все сразу. А хозяина моего, частника, опечатали, торговлю закрыли и деньги мои пропали. Что с него, бедного, получить, когда ему самому есть нечего! Как я рада светлой квартире, вы и представить себе не можете! И на кладбище мне ходить теперь очень близко. Пиши, родная, как вы живете и как у вас с хлебом. Мы эту зиму измучились. Для того, чтобы получить хлеб, надо было вставать в 5 утра, стать в очередь и простоять на морозе часа 2—3, а часто и не достанешь. А потом очереди за картофелем, за крупой. Потом надо готовить обед. Кухня холодная. К вечеру я совсем без сил, ничего не могу делать, скорее спать. Не согреешься, уж опять вставай. А хлеб у нас темный, очень плохой, но мы к нему уже привыкли. Напиши, родная, скорее. Ольга Бреус».

«Милая Анюшка. Очень рада за тебя, что ты хорошо провела лето. Мне очень хотелось приехать к вам в Острогожск, но лето выпало у нас рабочее, трудное. Я дома с Татой одна, дела много: и за ней надо смотреть, и в очередях стоять. Татка тоже уже привыкла к очередям — стоит терпеливо, а если чего не достанем, то говорит: "Пойдем в гугое место". Квартирой мы очень довольны. Весною, когда цвели груши и яблони, было чудно хорошо. Конечно, в саду кроме нас еще 20 человек хозяев. Но все же это лучше, чем было в нашей прежней квартире. Жалею только об одном, что не повидала Вас. Заехала бы к нам на недельку, доставила бы нам эту радость. Ольга Бреус».

В это же лето 1929 года мы с Володею прожили месяц у Феди в Острогожске, сменив там Аню с Вовой. Мне очень хотелось повидать там Бреусочку, и я писал ей, зовя ее, но хорошо не отдавая себе отчета в том, что она, во-первых, привязана к дому работою и внуч-

- 131 -

кой и, во-вторых, в том, что у нее могло и не быть денег на поездку. Да и вернее всего, что и не было. Она же писала Ане, что за работу ничего не получила. Но тогда это до сердца не дошло, и на зовы Бреусочки заехать к ним, раз я так близко, я отозвался всяческою невозможностью. А возможности, конечно, были. В Осторогожске я ничем не был занят, кроме пестования Володи, а он бы отлично прожил неделю и без меня. Впрочем, я был занят. Я там грустил. Бродил по улицам, по кладбищу. Разыскал старую дедовскую усадьбу, с трудом, но разыскал, хотя от прежнего там остался один лишь колодезь на леваде с такою же студеною водою и уютной тропочкой к нему среди буйной огородины. Не старая женщина, проведшая меня к колодцу, расспросила, кто и что я. Оказалось, она слышала о старом Меркуле и хорошо знает и братьев. Она с грустью посмотрела на меня и, покачивая головою, сказала: «Это как в книжке». Но особенную боль доставила мне ранняя обедня в Покровской церкви. Мальчиком я прислуживал в ней и знал многих-многих прихожан. И вот, закрыв глаза, я наполнил церковь старыми призраками. Вечные слова службы, все те же, неизменно трогательные, помогли иллюзии. А когда открыл глаза, я увидел полупустую церковь, знакомую мне до мельчайших деталей, и никого, никого из прежних. И был я всем чужд и незнаком, и так же чужды были мне окружающие.

Зашел я также в гимназию. Она, как и встарь, готовилась к новому учебному году и встретила меня старым запахом ремонта. Церковь, конечно, разорили и устроили в ней гимнастический зал. Актовый зал, такой большой и торжественный раньше, был ободран от царских портретов и залеплен плакатами. Я остановился у окна против бывшего восьмого класса, где стаивал на переменах, и увидел идущим по коридору учителя по естественной истории Евдокимова, бывшего и при мне. Он узнал меня. В свое время он женился на Лидочке Грековой и, конечно, знал об ее отношении ко мне. Это не сделало его очень любезным при встрече со мною. Увидел я также и саму Лидочку Грекову издали на улице, стойко сохранившей свой вид. Но встречи я избежал, ибо могу сказать про себя: «Ненужные мне люди забрали у меня половину времени моей жизни, а я был щедр к ним и по натуре, и по отсутствию у меня искусства жить».

Федя в Острогожске жил на бывшей Тевяшовской улице, в бывшем доме доктора Евменьева. Я бывал в нем в студенческие годы, и он был также полон для меня прежними людьми, из которых никого не было уже в живых. Дом этот в пяти минутах ходьбы от Богоявленской улицы и отцовской усадьбы. Много раз я проходил мимо нее, замедляя шаг и трепетно всматриваясь в окна и во двор. Войти в дом так и не решился. Что-то не пустило меня, что-то удержало. А по вечерам в городском саду, как и встарь, играл оркестр духовой музыки — те же вальсы, отрывки из опер и романсы, что и раньше. Я сходил один раз. Прошел по аллеям. «Все вырождается в руках человека»,— вспомнилось мне при этом изречение Ж.Ж.Руссо.

- 132 -

Ну и, наконец, кладбище. Кладбищам в революцию особенно не повезло. Их разрушали бессмысленно и грубо, как это может делать, должно быть, только русский человек. Вековечные памятники из чугуна и камня были повалены, расхищены, разрушены. Аллеи из чудесного старого клена вырублены. Решетки поломаны. Наша решетка и часовня над отцом и матушкой были еще целы, но в каком виде! А тополя разрослись в мощные деревья, равно как и куст шиповника, отсаженный когда-то из нашего сада. Был август месяц. Трава вся выгорела. На всем лежал густой слой пыли и запустения. На кладбище ни одного человека. Я один. Обхожу ряд знакомых могил. Был у Саши Лаврентьева и у Кости Маршева. Многих не найти. Многого не узнать. Опускаюсь на скамью у нашей часовни. В ней был когда-то образ, горела лампада. Стояли цветы...

Забвенье — печальный, обманчивый звук.

Понятный лишь только в могиле.

Ни радости прошлой, ни счастья, ни мук,

Предать мы забвенью не в силе.

Что в душу запало, останется в ней.

Ни моря нет глубже, ни бездны темней.

Глаза мои были сухи, сердце же было полно слез.

В десятых числах декабря получили мы из Харькова телеграмму: «Мама тяжело больна. Леля». Собрали домашний совет и порешили отправить Зою Мелентьеву. Она прекрасная медицинская сестра, ласковая, покойная — и за Бреусочкой походит, и Леле поможет.

20 декабря 1929 года. Харьков. «Здоровье тети Оли, немного улучшившееся, дня три тому назад сделало резкий скачок в сторону ухудшения. Точно не установлено, но есть подозрение на брюшной тиф, или паратиф.

До 17 декабря самочувствие, при сравнительно высокой температуре и болях, оставалось неизменно хорошим. Не было упадка сил, подавленности.

17 числа картина резко изменилась, наступило общее тяжелое состояние. Всю работу по уходу несу я. Строгую диету, к счастью, ввели с самого начала болезни. Я уже писала вам, кажется, что ваши соображения послать меня вполне оправдали себя. К Тате я за это время очень привязалась. Николай Николаевич очень мил и заботлив. Внимательное отношение его к тете Оле трогает. Зоя Мелентьева».

А 25 декабря пришла телеграмма: «Тетя Оля очень плоха». Двадцать шестого я выехал в Харьков. Ночью в вагоне меня занимали глупые, пошлые мысли и заботы. О том, что с Бреусочкой очень плохо и она может умереть, я как-то вовсе и не думал. Я просто не верил в это и был далек от этого. Начал беспокоиться лишь на извозчике по дороге с вокзала. Было морозное, ветреное утро без снега. Лошадь скользила и шла очень медленно. Двери квартиры не

- 133 -

были закрыты. Из коридора я вошел в большую комнату и увидел Бреусочку уже положенной и убранной в постели со сложенными на груди руками. Я упал на колени около, прижался губами к ее руке. Рука еще была тепла и гибка. Рыдал я долго, исступленно, раскаянно. Меня никто не удерживал и не останавливал. «Когда же, когда?» — «Полчаса назад»,— ответила мне Зоя.

Хоронили Бреусочку на следующее утро. Отпели дома. Неприятного вида священник наскоро, без веры и души, прочитал и попел над нею священные слова. А когда Леля, измученная, с невыразимой тоской и рыданьем спросила его: «Батюшка, увижу ли я ее когда, есть ли жизнь там?»— он ничего не сумел ответить. Могила была приготовлена рядом с гробом Тони. Ее свинцовый гроб виднелся в глубине. Пахучая, теплая земля лежала большой грудою — и впервые и могила, и земля не показались мне страшными. «Господня земля, и что наполняет ее». Николай Николаевич стал на колени у гроба, поклонился ему и сказал громко: «Спасибо, Ольга Михайловна, за все добро! Прости, в чем согрешил!»

Это было в субботу, 28 декабря. Вечером и на следующий день утром я пришел к могиле, почти сознавая, что это в последний раз. Тридцатого я был уже в Москве и сразу же проехал в Алабино. Тридцать первого был день моих именин и рождения. Мы провели его вдвоем с Володей. Так был встречен 1930 год, год опять тяжелых испытаний для меня.

Помню Пасху этого года. Володя, Александра Петровна, профессор Игумнов и я. Квартира полна цветущих растений. Парадный пасхальный стол. Мы с Константином Николаевичем у заутрени. Чудесная церковь, нарядные ризы духовенства, слаженный деревенский хор и толпа подростков, врывающихся в двери храма и нарушающих благочестие службы. А вскоре затем закрытие храма, разбитые стекла в нем, поруганный алтарь и «головокружение от успехов». Жизнь после некоторого взлета резко серела. Шла перестройка на колхозный лад. Кроме того, кругом Алабина сносился ряд деревень для нужд военного ведомства, и я никогда не забуду длинного обоза крестьянских телег со скарбом, стариками и детьми, в полном молчании перебирающихся на новое местожительство.

И в жизни Петровской больницы давно кончился подъем и начался спуск. В сущности, в это время я при ней был пережитком. Но «жизнь наша вовсе не наша, и все в ней делается помимо нас». В сумерки под 1 мая разразилась катастрофа с Володею. По дороге на вокзал в Скарятинском переулке его нагнала машина и «двое молодых людей попросили меня проехаться с ними. В руках у меня была чудесная рамочка, которую мне очень хотелось подарить Вам, Михотя, и мне было досадно, что я уже не могу этого сделать. А в остальном, Вы же знаете, как я люблю приключения». Комната в Москве после обыска была опечатана. Володя в течение недели был на Лубянке.

С благодарностью вспоминаю «Политический Красный крест» на Кузнецком мосту и до сих пор не понимаю, как позволено было

- 134 -

существовать этой человеколюбивой организации. Многим она меня утешила, во многом скрасила жизнь Володи в Бутырках. Сколько раз в течение летних месяцев поднимался я на третий этаж тоже неприглядной квартиры, где несколько женщин, возглавляемых Екатериной Павловной Пешковой, творили свое доброе дело. Это они сообщили, где он, это они пересылали в сроки и без сроков передачи в тюрьму, это они могли сообщить хоть что-нибудь о здоровье заключенного и о ходе его дела, могли передать в нужные руки ходатайство и бумаги, смягчающие его судьбу.

Они же сообщили и приговор, и устроили свидание с ним. С раннего утра занималась там очередь в определенный дни, по буквам алфавита. Трепетная толпа, объединенная одним горем, толпа не рынка, не зрелища, а тюрьмы, облагороженная любовью и страданием. Там были рады уже тому, что брали передачи «ему» и от «него» передавали мешочек с грязным бельем. Значит, «он» на месте еще и здоров, ибо в больницу передачи не брали. И сколько было там примет благоприятных и неблагоприятных, и сколько было там «опытных и знающих» толкователей этих примет!

В декабре кончилось Бутырское пленение Володи и началось Кемское. Это было за много сотен километров дальше от Бутырок, но ближе по связи, по возможности обменяться письмами. Началось житье ими и посылками ему. В этом, по существу, и прошли два года в Алабине — 1931-й и 1932-й.

Расскажу попутно историю еще одной жизни.

20 мая 1931 года. «Многоуважаемый Михаил Михайлович! Шлю Вам привет из Наро-Фоминской больницы. Лежу в заразном бараке. Чувствую себя плохо. Все болит, и особенно левый бок. Температура повышена. Просила дать мне бумагу о моей болезни и нетрудоспособности, но мне ответили — пока полежите. Сердце мое все истерзалось. Осталась я одна. Дуню, наверное, пока я в больнице, угонят, как угнали уже многих. Боюсь, как бы Антонию без меня не взяли. Взойдите в мое положение! Что буду я делать одна, когда не в состоянии понести и 5 фунтов. Хотя бы Вы что-нибудь мне написали и с кем-нибудь ручно передали. Письма и посылки в больницу передают, но личного свидания не разрешают. Может быть, Вы увидите Антонию. Скажите ей, чтобы прислала мне молитвенник и Часослов маленького формата. Неизвестность хуже всего. Буду ждать от Вас какого-нибудь слова. Не забывайте меня, находящуюся в большом горе и всегда Вас уважающую. Игуменья Афанасия».

В 1925 году на Пасхальной неделе пришла на квартиру ко мне в Алабино монашенка, низко поклонилась и передала мне просьбу от сестер Зосимого монастыря навестить их больную игуменью.

Лестные слухи о ней дошли до меня давно. В 1923 году в «Известиях» был «подвал» о ней как о человеке, «наследственно расположенном управлять и властвовать». Игуменья Афанасия из богатой купеческой семьи Лепешкиных. Дед ее, Лепешкин, Сергей Логинович, построил Зосимов монастырь на свои средства в 40-х годах девятнадцатого столетия. И что скрывать, мне давно хотелось и в мо-

- 135 -

настыре побывать, и игуменью повидать, так что эта просьба шла навстречу моему желанию и я охотно назначил день визита.

Через несколько дней, на опушке леса, у уединенной платформы ждала меня приличная пролетка со стариком-кучером на козлах. Дорога по лесу, местами еще покрытая снегом, была ужасна. Пять-шесть верст мы ехали около двух часов. Вот уж действительно пустыня — ни пешком, ни на колесах не добраться: болота, кочки, заросли, дороги никакой. Наконец, показались башни и белые стены монастыря. Подъехали к «Святым воротам». Монастырский двор-кладбище был не обширен, тих и пустынен. В центре стоял небольшой белый храм, окруженный намогильными крестами, кое-где с горящими лампадами. По мосткам прошли к игуменскому корпусу, где меня встретила маленькая, согбенная старая монахиня, ласковая и приветливая. В корпусе стоял какой-то давний, уютный запах — древней мебели, печеного хлеба, ладана. Тикали часы, и стояла ничем ненарушимая тишина. Монахиня пригласила меня к столу «откушать», а сама пошла доложить игуменье о моем приезде.

Попросили меня к ней не вдруг. Я, что называется, был «прилично задержан». Ну, а затем, поднявшись во второй этаж по внутренней лестнице, увидел на белоснежной постели, у чудесного ковра на стене, красавицу игуменью в белом апостольнике, большеглазую, черноокую, не молодую, но и не старую, нет, а очень моложавую, с прекрасным цветом лица. Держалась она величаво-спокойно. Говорила чуть-чуть нараспев с низкими контральтовыми нотами. Ближайший угол и стена были заняты образами. У большого распятия горела лампада и стоял аналой.

И тут я себе ясно представил сцену, о которой мне рассказывали раньше: «Игуменью Афанасию попросили быть на заседании уездного исполнительного комитета. Происходило заседание в клубе, на сцене. Игуменья пришла в сопровождении своей келейницы, строгая, стильная в своем монашеском одеянии, и красивая. Кто-то из исполкома, нарушая неловкость, внесенную ее появлением, стараясь шутить, сказал, указывая на портрет Маркса: "А вот, матушка игуменья, Маркс. Он является, собственно, учеником первого социалиста Христа". Мать Афанасия обвела неторопливо сцену глазами и ответила: "Вот портрет ученика вы поместили здесь, а почему же нет портрета Учителя?"».

Здоровье игуменьи оказалось в очень плохом состоянии. Двадцать семь лет жила она в этом монастыре, в сыром лесу, в болоте с давней малярией, лихорадила годами, не лечилась, и это разрушило ее организм. Семнадцати лет, после института и уроков музыки у знаменитого Пабста, пришла она сюда и с тех пор почти не выезжала. Я сказал ей, не скрывая, о ее положении и предложил на ближайшее лето выехать в другое место и попытаться полечиться там. Требование было жестоким. Положение в монастыре было сложно и внешне, и внутренне. Но это нужно было сделать, если она хотела жить и работать! А она хотела и того, и другого. В монастыре было до трехсот человек сестер, в том числе 60 беспомощных старух. Всех

- 136 -

их нужно было прокормить, отопить, одеть, обуть. Только последние три-четыре года монастырь, после революционных потрясений, вновь оправился и перестал голодать. Но счастье это было очень непрочно. Политика и в центре, и на местах клонилась к новым ограничениям монастырских порядков, и нужны были бдительность и неусыпное внимание, чтобы как-то держаться, как-то спасаться, как-то лавировать. Поплакала игуменья, погоревала, и все это — с ясным сознанием огромной ответственности за триста душ, и отпустила меня, не дав ответа.

Однако в дальнейшем ухудшение здоровья заставило ее смириться. В Алабино было сухо, солнечно, дачу можно было снять, больница и я были рядом, и мать Афанасия решила на лето переселиться «под мою руку». А я взял на себя ответственность поднять ее на ноги. Это была трудная задача, но Бог помог мне, и к концу лета моя больная настолько поправилась и окрепла, что смогла вернуться к себе и приняться за свои дела. А мы стали друзьями. Сколько раз потом бывал я в монастыре, в его тихой ограде, на вечерних и утренних службах, бывал с наслаждением и уважением к женщинам, создавшим чинное благолепие церковного служения, крепкую рабочую общину, широкую благотворительность, благотворное и благородное влияние на окружающее деревенское население.

Но — Carthaginem esse delendam — монастыри должны быть разрушены. Уж не помню, в котором году, в 1929-м или в 1930-м, игуменья Афанасия должна была покинуть монастырь и переселиться в Алабино. Взяла она с собою старушку мать Антонию, которая состояла при ней с первых дней ее монастырского жития, и послушницу Дуню — молодую, крепкую женщину, очень к ней привязанную. Зажили эти три человека уж совсем на моих глазах крепкою жизнью верующих людей. Игуменья Афанасия правила ежедневную службу, молилась и являлась умственным центром этой маленькой общины. Она же, вместе с матерью Антонией, стегала одеяла, Дуня выполняла более тяжелую работу и служила для сношений с внешним миром. На первую и последнюю недели Великого поста двери их жилища закрывались для всех. Это были дни молитвенного труда и молчания. Но зато и праздник Воскресения был воистину праздником Воскресшего Христа. И на фоне общей растрепанной жизни, суеты, безверия, мечущихся и беснующихся людей их маленькая утлая община была оазисом. А о всем их окружении можно было сказать словами Данте: «На Бога не восстали, но и верны ему не пребывали. Небо их отринуло, но и ад не принял серный, не видя чести для себя в таких». И только они одни в поле моего зрения были исключением из этого круга людей, и только они были мужественны. Их все побаивались, к ним ходили за помощью, за утешением, советом, но ходили в сумерки, вечерком, ночью, чтобы меньше видели, меньше сказали. Они же ни к кому не ходили, потому что боялись с собою принести подозрение и кару на ту семью, где бы они побывали. Не знаю, кто сказал, что «ошибаться с большинством не оправдание, ибо умножение заблуждения еще бо-

- 137 -

лее пагубно». Эти три женщины сумели не поддаться массе, толпе и сохранили свое лицо, свою веру до конца. Они не умножили собою заблуждения, ибо знали, что оно пагубно.

В первый день Троицы 1931 года я пришел к игуменье Афанасии, зная, что у нее праздник и что она по-праздничному бездеятельна и будет рада мне. Нашел я ее в десяти шагах от ее дома, в небольшом перелеске. Она только что закончила последнее воспаление легких, была слаба, и все ее радовало в ее возвращении к жизни. Стоял чудесный день, жужжали пчелы, пахло лесом. Божий мир стоял во всей своей красе. А через час, когда я ушел, пришла грузовая машина, привезла оперативных работников НКВД, те перевернули жилище, обыскали его, ничего не нашли, конечно, и забрали игуменью Афанасию с собой, в районный центр Нару-Фоминскую. Вот оттуда-то, из больницы, и послала она мне свое письмо.

Развязка наступила очень скоро. Через несколько дней игуменью Афанасию выслали на поселение в Среднюю Азию. Дуня уехала с нею, так как она все эти дни не отходила от больницы, дежурила там и упросила выслать ее вместе с игуменьей. На второй день по приезде на новое место жительства скончалась игуменья Афанасия. На следующий день скончалась Дуня. Их погребли в одной могиле.

Словом, нити, привязывавшие меня к Алабино, рвались одна за другой, и относись человек вдумчивее к своей собственной судьбе, он мог бы избежать много печального, но нужны вдумчивость и сосредоточенность, такие же, каким, предположим, наделены были Оптинские старцы. Они часто видели вперед, как нужно поступить и что должно сделать тому или другому человеку, и часто предостерегали от того или иного пути. Мы этого не можем, ибо знаки судьбы всегда скрыты, всегда неясны, предостережения отдаленны, и нужно быть мистичным, чтобы уметь их разгадывать. В мистике есть своя истина, и ее не видят только те, кто не хочет или не может видеть.

Уже после отъезда Володи в Кемь в Алабино стали наезжать один за другим четыре брата Коншиных из известной семьи серпуховских Коншиных. Прижились и тесно вошли в круг моей жизни Сергей и Анатолий Николаевичи — два младших брата. Сергей, музыкант, милой души парень, дельный, живой и веселый. Он приезжал чаще всех. И вот нет Сережи неделю, нет две. Случилось это уже к концу 1932 года. Нет его и до сих пор. Николай, старший, умер в Соловках. А Сережа и поныне томится в лесах за бухтой Нагаева. Это за разговор и свидание с англичанином — бывшим директором Коншинской фабрики. Жутко становится жить в Алабино. Но, казалось, что и всем жутко, казалось, что —

Глухо всюду, темно всюду,

Что-то будет, что-то будет...

Так вот, с такими переживаниями потерь и утрат заканчивался 1932 год. Зимними вечерами один, в своей чудесной и опустевшей

- 138 -

квартире в Алабино, сидел я за письменным столом, пытаясь уже тогда писать книгу о Володе, или у камина в большом кресле, читая «Историю народа Израильского» Ренана и книги по раннему христианству и истории религий. Уже тогда ясно я чувствовал назревавшую перемену в моей судьбе, но заранее слепо покорился ей. Годы по десятилетиям в моей жизни были годами перемен. Родился я в 1882 году. В 1892 году поступил в уездное училище. В 1902 году сдал экзамен на аптекарского помощника. В 1912 году бросил военную службу и поехал в клинику. В 1922 году бросил службу на флоте. Предстояла и теперь какая-то перемена в жизни. Какая только? А я и не гадал. Я не был занят собою. «Мое сердце было не здесь. Мое сердце было не здесь».

Я жил по инерции для себя, и активно — для помощи Володе и другим близким. Так наступил 1933 год.