- 78 -

Петергоф

10 декабря 1939 г.

Глава десятая

КРОНШТАДТ

(1914—1917)

Явившись в управление «Красного креста» в Петербурге, я получил полагающиеся мне за что-то большие деньги и предложение обождать назначения день-два. Делать мне было нечего. Знакомых ни души. В номере гостиницы не сиделось. Погулял я, погулял, да зашел в Управление санитарной части флота, справиться о своем

- 79 -

давнем заявлении. А там накинулись на меня с упреками, почему не являюсь, когда мне послан ряд телеграмм с уведомлением о назначении меня во Второй Балтийский экипаж младшим врачом с предписанием немедленно явиться. В ответ на это я показал бумажку о зачислении меня в «Красный крест». Тут же после телефонных переговоров понес я свои большие деньги обратно в «Крест» и, получив маленькие и одевшись в морскую форму, поехал в Кронштадт.

Скрывать нечего. Я был рад этой неожиданной перемене в моей судьбе и чувствовал себя просто счастливым, садясь у Николаевского моста на пароход «Котлин». Воды и пароходов в моей жизни не бывало, за исключением поездки по Рейну. И это «морское путешествие» по Маркизовой луже до Кронштадта доставило мне немало удовольствия. По дороге я присмотрел моряка, со мною одинаково обмундированного, подошел к нему и не ошибся — оказался врач из Кронштадтского госпиталя. Он научил меня первым шагам и довел до секретаря главного санитарного инспектора порта доктора Данчалова. Последний представил меня главному инспектору его превосходительству Михаилу Николаевичу Обезьянинову, очень похожему по внешности на императора Александра II. Оба они поговорили со мной и предложили обождать назначения день-два. Очень бросалась в глаза разница в манере и поведении у моряков и у армейцев. Моряки держали себя просто, вежливо и корректно. А те уж очень петушились.

Кронштадтский военно-морской госпиталь, расположенный в глубине прекрасной большой усадьбы со старыми деревьями, был громаден и импонировал внешне и внутренне. Построенный при Николае I в форме буквы «Н» в три этажа, он незадолго до войны предыдущим главным доктором Василием Исаевичем Исаевым был приведен в блестящий вид, соответственно современным требованиям, и был единственным лечебным учреждением для всего населения Кронштадта — военного и гражданского. В госпитале были отделения родильное и гинекологическое, бараки с детскими инфекциями. И эта многосторонность лечебного действия чрезвычайно выгодно отличала его от обычных военных госпиталей, замкнутых в круг однообразного мужского молодого материала.

Однако все это я узнал потом. А тогда был огорошен совершенно незнакомым мне флотским миром, сведениями о войне и растущим страхом перед нею, а также неизвестностью своей судьбы и разговорами десятка двух врачей, таких же мобилизованных новичков, как и я. Все они тыкались в разные двери и жили слухами, пугающими и себя, и других. Тогда я выбрался из госпиталя и пошел бродить по городу. Посидел у моря на Петровской пристани, и это меня успокоило. В сумерки вернулся в гостиницу, где остановилась вся наша врачебная братия. И мы все вместе провели вечер, пугая друг друга войной, особенно на море, где «буль-буль, и пошел ко дну».

Наутро в госпитале я спросил, где помещается терапевтическое отделение, и пошел туда. Там я нашел маленького худенького

- 80 -

и невзрачного доктора в очках, через которые смотрели зоркие, умные глаза. Это оказался Алексей Николаевич Сиротинин, москвич, брат знаменитого академика и лечб-медика Василия Николаевича Сиротинина. Узнав, что я из Москвы, Алексей Николаевич обрадовался, разговорился и, прогуливаясь по коридору, мы проговорили часа два. Беседа наша закончилась его предложением поселиться у него, на что я возразил: «Да ведь я не знаю, оставят ли меня в Кронштадте». «А я сейчас справлюсь»,— сказал Алексей Николаевич и, вернувшись, подтвердил свое предложение поселиться у него. Это был неожиданный счастливый случай. В этот же день вечером я переехал в небольшую, хорошо обставленную комнату большой, культурной квартиры Сиротинина. А со следующего утра пошел работать в терапевтическое отделение. Из сорока врачей, мобилизованных и поступивших в распоряжение главного инспектора Кронштадтского порта, оставлено было в госпитале два человека. Это доктор А.И.Крупский, впоследствии известный акушер, и я. Остальные все пошли или на суда, или в береговые команды и подразделения. Наше счастье обусловливалось тем, что мы были оба из клиник, и что в госпитале как раз была нужда в акушере и терапевте, знающем клиническую лабораторию.

Состав врачей госпиталя был очень солиден и представлен всеми специальностями. Все это были люди уже на возрасте, в чинах, все доктора медицины, многие проделавшие большие морские кампании, многие пережившие осаду Порт-Артура. Все они прочно обосновались в Кронштадте семьями, в больших квартирах, занимались практикой, хорошо зарабатывали. Каждое утро вся врачебная корпорация встречалась в сборной комнате врачей госпиталя — громадной со сводами, обставленной прекрасной кожаной мебелью. С утра и часов до двух, а потом вечером, кипел электрический самовар, и лакей разносил чай желающим. Здесь врачи читали газеты, узнавали последние новости, играли в «трик-трак» и за новый и никому не известный анекдот платили премию. Большинство врачей держалось просто, «без чинов», в них чувствовался «старый студент» и, прежде всего, врач. Чинопочитание отсутствовало, т. е. никто никогда не говорил друг другу: «Ваше превосходительство» или «Ваше высокородие». Все звали друг друга по имени и отчеству, вплоть до тайного советника Обезьянинова. И это нисколько не мешало служебным отношениям, не мешало быть подтянутым и знать свое место.

Помимо госпитальных врачей, в береговых частях, экипажах, учебно-минном и артиллерийском отрядах, машинной школе, инженерном училище, школе юнг и в разных учреждениях порта и, конечно, на судах,— я не говорю о действующем флоте, он не стоял в Кронштадте, а судах, приписанных к порту,— везде были врачи, что составляло, в общем, большую влиятельную врачебную корпорацию, подчиненную главному санитарному инспектору Кронштадтского порта и главному доктору госпиталя.

Несмотря на эту громадную и продуманную организацию, работать в госпитале было тяжело, а порой и неприятно. Уж очень вели-

- 81 -

ка была машина, не была она гибка, и очень много было приказного, казарменно-военного. Многочисленная санитарная рота, состоящая при госпитале и набранная из «второго» сорта людей, была обязана ухаживать за больными, за помещением, чистотой и порядком. Над санитарами стояли сестры. Казалось, все предусмотрено, и организационно — правильно. Но не каждый матрос мог быть братом милосердия. А требовать из-под палки труднейшего служения ближнему и, притом, больному, часто неопрятному, от молодого и недовольного своим положением парня, явно было несостоятельно. Сколько раз думалось мне: ну, что бы вместо десяти санитаров иметь мне три женщины платных, и было бы отлично. Но этого не было. И нужно было много усилий, чтобы подобрать подходящих санитаров и сестер и сработаться с ними.

Но тут бывало еще и другое. Приходите вы как-нибудь утром на обход и застаете новых сестер и новых санитаров. Назначения не выполнены, никто ничего не знает, и никто вас не предупредил о переводе вашего персонала в другое отделение. А я с самых первых дней работы получил палаты с тяжелыми больными, и было их у меня по 75 человек и больше. Со временем, когда мой удельный вес в госпитале возрос, конечно, брать от меня персонал стало труднее и эти неожиданности были пореже, а все же текучесть персонала была значительна, особенно сестер, молодых девиц, пока, наконец, не подобрались люди постарше и посерьезнее.

Трудно было также с питанием больных в смысле дифференцирования диетического стола, с тишиной в палатах, с курением, со сменою белья, с посещением палат чинами разного звания и ранга и их распоряжениями. Вспоминаю одно из посещений командиром Кронштадтского порта, адмиралом Виреном. В сопровождении многочисленной свиты он обходил палаты. Дошел до моих с тяжелыми больными. А у меня как раз сплошь были тяжелейшие больные, бредящие, со стрептококковыми плевритами и воспалением легких. Такие больные поступали обычно целыми партиями после каких-либо парадов и смотров. Адмирал молодцевато вошел в палату и гаркнул: «Здорово, ребята!» Ответить ему никто не смог, кроме одного санитара. Адмирал сконфузился, никого ничего не спросил и тихо вышел вон. В то время на меня подобные сцены действовали раздражающе. Надо сказать, что никогда и нигде я не видел так часто слез на глазах за ласковое слово и человеческое отношение, как тогда в госпитале. Чувствовалось, сколько обиды и горечи несли в себе эти юные сердца. Молодость всегда требовательна и ищет в жизни правды и справедливости. Призванная на защиту родины, она всюду видела жертвы только со своей стороны и, сжав челюсти, наблюдала безобразие окружающей жизни.

«Работа в госпитале,— писал я тогда,— составляет главный интерес моего дня. Мне не только не скучно бывать там два раза в день, но для меня это уже потребность». Теперь я думаю, что главным импульсом этого отношения, наравне с профессиональным интересом, была любовь и жалость к моим больным. Я знал, что они

- 82 -

меня ждут, ждут помощи от меня, ждут участия, и я шел к ним. В Рождество, собрав среди своего кружка деньги, я зажег больным елку. А.Н.Сиротинин хорошо прочитал рассказы Чехова. Приглашенные музыканты позабавили больных немудреной музыкой. Я оделил всех сладостями и сдобным хлебом, и мы все вместе попили чаю. Это было в госпитале ново и необычно.

Работать со мною моему среднему персоналу было нелегко. Я не спускал ни невнимания, ни халатности. Я помнил всегда все свои назначения и проверял их. Сестры уходили от меня пачками, пока не подобрались подходящие. И тогда между нами завязалась дружба на долгие годы. Неподходящих санитаров я просто просил убрать. Вспоминаю один свой грех. Санитар Бычков, красавец, крупный матрос со сросшимися бровями над переносицей, не выполнил моих приказаний, сделанных накануне. Я рассердился, ударил его по лицу и сказал: «Вы, верно, пьянствовали. Я вас уберу отсюда». А он мне вполголоса тихо ответил: «Я не пью, я баптист». Перейдя в свой кабинет, я позвал и его, попросил у него прощения, сказав: «Мой поступок извиняет лишь то, что я заставлял вас исполнять мои приказания для больных, а не для себя».

В ближайший мой дежурный день по госпиталю, глубокой ночью ко мне постучали. Вошел Бычков. Вынув из кармана в прекрасном мягком кожаном переплете Библию, он стал призывать меня вступить в ряды баптистов. Я отнесся к этому шутя, расспросил его о нем, его домашних и отпустил. На следующее дежурство Бычков пришел с большим начетчиком с теми же целями... Оказалось, что громадная часть госпитальной роты была баптистами. Кончилось мое сватовство в баптисты тем, что я получил адрес тайных собраний, побывал на одном из них и наотрез отказался. Быть «братцем» — это было не по мне. Бычков же, вскоре переведенный в действующий флот, долго переписывался со мною.

Осенью я сделал в Обществе морских врачей сообщение: «О редком случае цинги»,— и был избран библиотекарем и казначеем Общества. В следующем году последовали еще два моих доклада: «О лимфогранулематозе» и «О прививках против брюшного тифа». Последний вопрос занимал меня еще в Наровчате. Здесь, подобрав литературу, я предлагал приступить к этим прививкам немедленно. Общество согласилось со мною, переслало доклад в Санитарную часть флота, и с весны 1915 года, впервые в России, я приступил к проведению широких прививок против брюшного тифа. Дело было новое, ответственное, многие врачи боялись браться за него, а я охотно накапливал большой материал и сделал в течение года лично 35 тысяч прививок. Доклад же мой был напечатан в «Морском враче», и я получил за него 18 рублей «литературного гонорара».

Уже в первые дни работы в госпитале я обратил внимание на беспомощное положение больных дизентерией, и на отсутствие какой-либо мало-мальски продуманной системы их лечения. Назначения делали противоречивые, исключающие друг друга, наблюдений систематических не велось. И больно, и страшно было видеть поло-

- 83 -

жение этих больных и их гибель. Я был молод и считал тогда, что пусть будет несовершенен какой-либо метод и способ ведения той или иной болезни, пусть будет этот метод и связанные с ним наблюдения, чем никакого метода, а случайные назначения и непродуманное лечение. Я собрал всех таких больных к себе и упорядочил их ведение, а главное, уход по одной системе, конечно, индивидуализируя по ходу каждого отдельного случая. Результаты получились неплохие. Безнадежная картина палата с такими больными исчезла из нашего поля зрения. Я дважды возвращался к этой теме в своих докладах в Обществе и напечатал в «Морском враче» статью об этом.

Я остановился на этой стороне своей жизни в Кронштадте, чтобы подчеркнуть, что интересы дела играли там превалирующую роль в моей жизни.

При госпитале была прекрасная большая медицинская библиотека и выписывались все русские и иностранные медицинские журналы. Врачи госпиталя и порта были объединены в научное общество, существовавшее более пятидесяти лет. Общество издавало свои труды, кроме того, имело центральный медицинский журнал по флоту «Морской врач». Библиотека госпиталя занимала громадное помещение с хорошей читальной залой. Для заседаний Общества имелся отдельный большой зал с прекрасными портретами Боткина и Пирогова. При госпитале существовала фельдшерская школа с четырехгодичным курсом, куда принимались юноши, окончившие городские и уездные училища. Врачи госпиталя состояли преподавателями этой школы. Вместе с тем, были и периодические курсы для санитаров и сестер милосердия, и госпиталь имел свою отдельную морскую общину сестер милосердия «Красного креста».

Жизнь личная в Кронштадте была богата и сложна. Я обойду ее. Скажу только, что нигде в другом месте и никогда не был так счастлив и так много не грустил как в Кронштадте.

Несколько слов о семье Сиротининых. Алексей Николаевич держался во врачебном кругу обособленно. Происходило это оттого, что он не любил военной службы, был глубоко штатским человеком и настоящим интеллигентом, причем московской складки. Он был умен, остер, желчен, много читал, был вдумчивым врачом, без знахарства, карьеры не делал, скучал и тяготился кронштадтской обстановкой. Все свободное время он проводил дома, лежа на диване с, книгой. Его жена, Лидия Александровна, красивая, крупная женщина лет сорока, по своему складу ума и характера очень к нему подходила. Сдержанная в манерах и разговоре, строго и просто одетая, она держала себя всегда «немножко поодаль», как бы боясь амикошонства городских дам с их болтовнёю и сплетнями. Она была хорошо образована, знала языки, играла на рояле. На всем ее облике — спокойном и достойном — всегда лежала печать затаенной грусти, что я относил к вечной тревоге за здоровье старшего сына Павлика, мальчика 19 лет, жившего постоянно в Крыму, в Бобровском санатории, из-за туберкулезного поражения почек. Следующий сын — Володя, семнадцати лет — прекрасно учился в после-

- 84 -

днем классе реального училища. И, наконец, девочка Таня, десяти лет, училась дома с матерью.

Средства к жизни в семье были ограничены. Алексей Николаевич занимался частной практикой неохотно. Подрабатывала немного уроками Лидия Александровна. Расходы на семью были несколько увеличены содержанием Павлика в Крыму. Приглашением меня поселиться семья несколько увеличивала свой бюджет. Платил я 60 рублей в месяц на всем готовом. Плата была очень мала, но брать больше с меня не хотели. Эта семья никогда и ни на чем не наживалась. Квартира Сиротининых занимала в бельэтаже шесть комнат, помимо комнаты для прислуги и подсобных помещений. В квартире было уютно, нарядно и порядливо. Держали две прислуги. Горничная, в кружевной наколке и белом переднике, была вежлива и расторопна. В квартире никогда не было ни суеты, ни ссор, ни неприятностей. Утром мы с Алексеем Николаевичем вместе уходили в госпиталь, а вечерами очень часто с Лидией Александровной гуляли в Петровском парке. Мне очень памятна эта первая осень в Кронштадте. Стояли чудесные дни. Вечерами в Петровском парке играя духовой оркестр. На море, недалеко от парка, стояли корабли, в оттуда слышался мелодичный бой склянок. Я один, или с Лидией Александровной, шуршим листьями по аллеям парка или сидим у моря. Осень всегда на меня дышала грустью. Кронштадтская же грусть была особенно грустна. Я бродил и читал про себя одни и те же строки:

Осень! Обсыпается весь наш бедный сад,

Листья пожелтелые по ветру летят.

Весело и горестно сердцу моему,

Молча твои рученьки грею я и жму...

Шла война. Жизнь в Кронштадте казалась очень тихой и спокойной. Но все же в этой жизни была постоянная тревога, умирало очень много людей. Умирали у меня больные, умирали врачи, были жертвы на море, и очень часто среди дня открывались двери госпитальной церкви, тут же в коридоре среди палат, и нас всех звали на очередную панихиду. И снова и снова звучали старые и мудрые слова: «Ты един еси бессмертный, сотворивый и создавый человека. Земние убо от земли создахомся и в землию тую жде пойдем».

Пасха в 1915 году пришлась на 22 марта. Двадцать третьего марта были именины Лидии Александровны. Она тяготилась гостями и решила на несколько дней уехать в Москву. В Пасхальную ночь мы всей семьей были у заутрени в Морском соборе. Лидия Александровна чувствовала себя больною, с трудом выстояла заутреню и едва-едва дошла домой. Это было для нее необычно. По приходе домой она справилась с собой и обычным порядком сидела во главе Пасхального стола, ласковая, спокойная и внимательная. После раннего обеда, в первый день Пасхи, она собралась в дорогу, и мы

- 85 -

поджидали лишь лошадей, которые должны были доставить ее к поезду до Ораниенбаума. Алексей Николаевич уже начинал ворчать за опоздание, как зазвучали колокольчики, мы все пошли в переднюю. Лидия Александровна, уже одетая, отдавала последние приказания и... вдруг зарыдала. Быстро овладев собой, она простилась со всеми и спокойно села в сани. Лошади тронулись, мы чуть постояли, а потом каждый пошел к себе.

Через два дня, возвратившись из госпиталя, я позвонил, как обычно, у дверей нашей квартиры. Раздавшийся звонок прозвучал громко и зловеще. У меня упало сердце, и предчувствие чего-то страшного охватило меня. Дверь открыли не сразу. Горничная, вся в слезах, впустила меня в переднюю. И здесь встретил меня Алексей Николаевич и, рыдая, проговорил: «Лида умерла». В заказном письме, полученном Алексеем Николаевичем в этот день из Петербурга, Лидия Александровна написала: «Я больна раком. В течение Великого поста я выясняла у профессоров в Петербурге свое положение и решила не бороться с этой болезнью, а сдаться и умереть сразу, не мучая ни себя, ни семью операциями и медленным умиранием. Умереть я решила не дома, как это и делают некоторые животные. Я ухожу далеко, чтобы вы, мои близкие, не видали меня ни мертвой, ни некрасивой. Прошу меня не искать». Затем следовали строки, полные любви к детям и Алексею Николаевичу. К письму была приложена квитанция на сданные в камеру хранения вещи Лидии Александровны.

К вечеру Алексей Николаевич и Володя уехали в Петербург. Большая темная квартира примолкла глухо и настороженно. Я лежал на диване, оглушенный и подавленный. А горничная рассказывала, что всю Страстную неделю Лидия Александровна очень часто рыдала, запираясь иногда в ванной, прячась от Тани. Приехавший на другой день Алексей Николаевич привез вещи Лидии Александровны, оказавшиеся маленькой корзиночкой, наполненной обрезками лоскутков, едва-едва обвязанной тоненькой веревочкой. В туалетном столике Лидии Александровны Алексей Николаевич нашел ее часы, серьги и кольца, которые она носила постоянно.

И что же оказалось?! Любимый человек в семье — жена и мать — страдает глубоко и страшно. И никто этого в семье не видит и не замечает. Невнимание близких и всех нас, домашних, было так велико, что вместо багажа берется какая-то пустая корзиночка, снимаются с себя постоянные украшения туалета, и никому это не бросается в глаза. И, конечно, это случилось не с одной Лидией Александровной, а это вообще наше невнимательное отношение друг к другу. Любим, но любим невнимательно, привычно и равнодушно.

Алексей Николаевич в Петербурге ничего нового не узнал и никаких следов Лидии Александровны не нашел. К родным Лидия Александровна в Петербурге не заходила, в Москву не приезжала. Академик Сиротинин, пользуясь своим положением, поставил полицию на ноги. Оставалось ждать известий от нее. А жизнь семьи была разбита. Тяжелый кошмар давил дом. Все оставалось на своих

- 86 -

местах, но все было страшным и ненужным. Наконец, в начале июня полиция сообщила, что труп Лидии Александровны найден на берегу Волхова, недалеко от Чудова. Мы сразу же поехали с Алексеем Николаевичем и тут же увидели ужасающую картину разложения, чего так не хотела Лидия Александровна. Похоронили ее в Москве.

К осени Алексей Николаевич оставил Кронштадт и уехал в Гульрипши. Я же взял квартиру и поселился один на территории госпиталя. Было у меня две комнаты, передняя и кухня. Был приставлен матрос-вестовой. Он приходил по утрам, готовил кофе, топил печи, убирал квартиру. Обедал я не дома. Жил, как всегда, довольно замкнуто, но не без людей, главным образом приезжих, и маленького круга друзей вне врачебного общества. С последним отношения были неплохие, но почти исключительно деловые. Я настойчиво уклонялся от вечеров, вечеринок, полубальчиков. Мне было скучно там, и чувствовал я себя «рукавом не к шубе». Один раз я не смог отказаться и причинил себе и хозяевам одни неприятности. Собрались, и все сели играть в карты. Я не играл. Тогда хозяева, с большим трудом, составили мне партию в лото. Я принужден был сесть, но долго не вынес и, к смущению хозяев и своему, попросился домой до ужина. С тех пор меня уже и не приглашали.

В это время я очень сблизился с семьею генерала Федора Алексеевича Тимофеевского. Кронштадтский старожил, он написал историю города и много лет был редактором «Кронштадтского вестника». В мое время он жил в здании Морского собрания, заведуя его делами. После концертов и спектаклей, на которых мы всегда бывали с его дочерью, Капитолиной Федоровной, учительницею немецкого языка в гимназии, мы поднимались внутренней лестницей к ним и заканчивали вечер в маленькой семейной компании, весело и непринужденно.

Мать, генеральша Варвара Васильевна, полная и красивая, и младшая дочь Зоя удачно дополняли нашу компанию. А приезжающие к ним и ко мне вносили разнообразие и оживление в наше общество. Тогда уж обычно ужинали мы в собрании без старших, которые почитали это для себя неподходящим.

А Морское собрание, с чудесным зрительным залом, рядом нарядных гостиных, торжественной столовой, биллиардными, прекрасно обставленное и прекрасно содержимое, было фешенебельным и аристократическим клубом, доступ в который был затруднен. Нижний этаж собрания был занят колоссальной библиотекой, систематически собиравшейся со времен великого князя адмирал-генерала Константина Николаевича, на процентные отчисления от жалования офицерского состава флота. Читальня библиотеки, уединенная, с мебелью красного дерева, низкими шкафами, на которых стояли бронзовые бюсты древних мудрецов, и большою затемненною лампою над длинным овальным столом, была замечательным уголком, «книжным эрмитажем», где я проводил немало часов и где мы часто встречались с Капитолиной Федоровной, которую я звал для крат-

- 87 -

кости и большей интимности «Ка». Здесь мы строили наши общие планы, делились прочитанным, грустили и смеялись.

Помимо зимнего Морского собрания было и летнее — в небольшом, но хорошем саду с площадкой для тенниса. Если зимой мы почти каждый вечер бегали с Ка на коньках на Итальянском пруду, где играла музыка и было так чудесно бодро, то летом мы играли здесь в теннис и, утомившись, «отпаивались» в тени душистым квасом.

Приезжало ко мне довольно много народу. Два раза гостила Аня. Владимир Саввич был на фронте. Во время осады Ново-Георгиевска он, по сдаче крепости, был взят в плен. Судьба его долго нам была неизвестна и страшна. Затем оказалось, что он бежал из плена, чудесно несколько раз уходил от рук немцев, пока не добрался домой. Это был героический подвиг во имя семьи. Он мог умереть ради нее, но жить без нее он не мог. Приезжал Саша Бреус, сын Оли. Мальчик из него вышел серьезный и деловой. Он принадлежал к тем людям, которые не только имеют свои мнения и убеждения, но и отстаивают их ценою своей жизни, что он и доказал впоследствии. Мальчик этот был мне дорог вдвойне. И по матери, и сам по себе.

Наконец, гащивал у меня и брат Гриша. В 1914 году провалился он на экзамене на аттестат зрелости. Я не мог простить ему этого и прекратил с ним отношения, что меня удручало, должно быть, больше, чем его. Узнав, что он оканчивает Тверское кавалерийское училище, я написал ему дружеское письмо и позвал к себе. Он живо откликнулся и приехал ко мне красавцем-корнетом гусарского Мариупольского полка. Ему был 21 год. Высокий рост, прекрасная фигура, ласковые серые глаза и чудесные зубы. Притом, в его натуре было столько детского и непосредственно чистого и здорового, что сердце к нему тянулось невольно. Успех у женщин был большой у него, но он не был «ловцом» и наивно признавался мне, что женщины нравились ему до первого поцелуя. Он был весел, ловок, играл хорошо на рояле и ряде других инструментов и как-то артистически умел ничего не делать. В кронштадтском обществе гусар был редкостью, и Гриша пользовался в нем завидным успехом на радость мне и утешение.

После отъезда Алексея Николаевича на Кавказ, под постоянным моим наблюдением остался Володя Сиротинин. Он поступил в Технологический институт, отказался жить у дядюшки-академика, жил по-студенчески и очень хандрил. Этот способный и тонкой душевной организации мальчик не обещал долго жить. Было раз, что он написал мне в начале зимы: «Надоело все. Денег мне мало, и денег мне не хватает. Ожидать трамваев скучно. Дождь идет так часто и небо так хмуро, что я не могу больше жить. Напишите папа об этом, а я решил угореть». Поднял я тревогу, поднял на ноги родных в Петербурге, привез его к себе, уравновесил и еще больше поверил, что не жить ему.

И брата Гриши, и Саши Бреус, и Володи Сиротинина, и Капитолины Федоровны давно нет в живых, как нет в живых и моего милого

- 88 -

приятеля матроса Ивана Ивановича Градина. И все они, за исключением Гриши, умерли не своею смертью. Впрочем, об этом после.

Градина я узнал по курсам санитаров, на которых вел занятия. Потом он работал в приемном покое и постоянно встречался со мною во время дежурств. Пленили меня в нем сначала его внешность и его чудесные глаза, а потом мягкая славянская душа. Родом из Юрьевца, поволжанин, бедняк, он рано пошел добывать себе кусок хлеба, рано начал пить водку, рано познал порок и все тяготы жизни. Плавал по Волге матросом, зимами чернорабочил и пронес через грубую страшную жизнь тоску по настоящей, светлой и радостной жизни. Сколько раз этот крепкий молодой матрос плакал у меня при мысли о возможном возвращении к прежней жизни, сколько раз я пытался заставить его учиться и идти вперед, чтобы этого не случилось. Но слишком слаба была воля у этого славянина, и ясно было и здесь, как и у Володи Сиротинина, что не жилец он,— эта трагическая фигура в 23 года. Странно сочетались в этом человеке тонкая, привязчивая душа Вертера с водкой и разгулом русского мужика. К сожалению, у меня не сохранилось ни одного письма Градина, которые он писал мне с транспорта «Аргунь». Тоска и привязанность этого человека были поразительны. Письма его были тем сильнее и страшнее как человеческий документ, что с трудом написанные рукою, не привыкшей к перу, они со страшной искренностью и непосредственностью вскрывали безвыходность в его сознании его положения. И криком души были строки: «Я погиб, погиб безвозвратно для лучшей жизни. Мне надо умирать!»

Наконец, несколько слов о семье Вержбицких. Анастасия Алексеевна Вержбицкая, единственная женщина-врач на флоте до войны, осталась вдовою с четырьмя детьми и старухою матерью без всяких средств к жизни и без врачебного диплома. Получив звание врача, добилась у морского министра места в морском госпитале. Человек с большою волею, собранной к одной цели — поднять детей, она завоевывает в Кронштадте особое положение как детский врач в рабочей среде. Здесь ее знают все, и к ней идут. Постепенно к семье приходит полное благополучие. Дом — полная чаша. Два мальчика — Борис и Глеб — в реальном, девочки — Ольга и Татьяна — учатся дома и музыке, и языкам. Ведь дом согрет любовью и заботой бабушки Анны Ивановны. Во дворе, на улице, в квартале — это первая семья. Ее все уважают, любят и берегут.

Мне пришлось близко и надолго войти в эту семью. Мальчики росли под моим влиянием, и недавно еще Борис, профессор Ленинградского университета, говорил мне, как я подстегнул его однажды своим письмом уже из Москвы, когда он перестал заниматься. И я знаю, какую роль в жизни его и Глеба я сыграл. Я очень любил гостить в этой семье, объединенной властью матери и любовью бабушки, где росли дети, с которыми я играл в «подкидные дурачки» и которых, я знал, веду за собою.

В декабре 1916 года я поехал на Всероссийский терапевтический съезд. Сестер в Москве уже не было. Они перебрались в Острогожск

- 89 -

и поселились в старом долгополовском доме. Москва встретила меня предрождественской суетою, звоном сорока сороков и театрами. Шестнадцатого декабря я был в опере, и там разнеслась весть об убийстве Распутина. Это было началом новой истории в России.

Рождество я провел у сестер. Тепло и уют родного крова вновь охватили меня. Не был я в Острогожске четыре года, и больно и радостно было мне побывать на родине. Старый отцовский дом расширен и очень благоустроен. Братья богатели. Оля и Паша почти подняли свой молодняк и по-прежнему жили в своих углах. Девочки Ани и Любы уже составили хор, им троим вместе было 12 лет, и они серьезно и забавно пели под аккомпанемент рояля. На праздники приехали также Лихоносов и Дмитрий Львович. В городе еще жили Познанские. Алексей Иванович и вся остальная дворня была еще на месте. Со всеми я повидался, походил по таким знакомым навеки улицам, и сколько не было еще прежнего, я чувствовал одно:

Проходит все, и нет ему возврата,

Жизнь мчится вдаль,

Мгновения быстры.

Где звуки слов,

Звучавших нам когда-то,

Где...

Двадцать седьмого декабря — день именин Феди — праздновали в отцовском доме. Было много прежнего народу, порой казалось, что вернулась наша гимназическая ассамблея. Ставили шарады, перевернули весь дом. Люба Познанская, верящая в карты и гадания, «бросила на картах» молодому князю Шаховскому — начальнику дистанции дороги. Бросила, смутилась и тут же спутала карты. Потом, подойдя ко мне, сказала: «Я испугана. Шаховскому выпала смерть». Выехал я из Острогожска в салон-вагоне Шаховского до Лисок. Там пересел на Петроград, а потом по льду от Ораниенбаума тройкой с колокольчиками — до Кронштадта. Я очень любил эту часть пути. Мне в ней все напоминало прежнюю Русь и петровские времена.

В моем кронштадтском «эрмитаже», необитаемом почти три недели, ждал меня сюрприз. Не успел я остаться вечером один, как со всех сторон полезли крысы. Пока я еще сидел за столом и горел свет, крысы немного стеснялись. Но лишь только погасил свет, они полностью вступили в свои права, и я почувствовал себя епископом Гаттоном, только без преступлений последнего, и тем более несправедливо обиженным. Едва-едва дождался я утра. А 9 января, развернув «Русские ведомости», я прочитал на первой странице извещение о смерти князя Шаховского, последовавшей в Москве после операции гнойного аппендицита.

Предгрозовое состояние Февральской революции в Кронштадте почувствовалось числа 25—26 февраля. Ползли по Петрограду тревожные расплывчатые слухи, никому неясные, никому непонятные.

- 90 -

Жизнь продолжала идти своим чередом. Двадцать шестого февраля встречали нового командира Кронштадтского порта. Был большой парад, были разговоры об этом назначении, и не было ясного сознания надвигающихся событий. Как ни близок был Петроград, в Кронштадте, по-видимому, даже самые высокие власти не отдавали себе отчета в петроградских событиях.

Числа 27 февраля адмирал Вирен прислал доктору Вержбицкой манную крупу для раздачи больным детям рабочих. В этот же день вечером в Кронштадтском Морском собрании на какой-то скучной научной лекции я видел представительного красавца, начальника штаба адмирала Бутакова,— и подумалось мне еще: ну, как это в такое беспокойное время может он тратить свои часы на такие пустяки? А на следующий день стало известно, что на 1 марта адмирал Вирен назначил на Якорной площади города собрание рабочих со своим участием.

Вечером 28-го я был зван в гости к главному санитарному инспектору порта доктору М.М.Обезьянинову. Были званы человек шесть-семь, часть из них играла в карты, часть сидела в гостиной у камина, но на душе у всех было неспокойно, тревожно. Говорилось как-то вполголоса, никто ничего не знал верного, но приехавший из Петрограда в этот день полковник Юркшусов, управляющий делами госпиталя, привез уже ясно звучащие слова: «Тревога и революция». Их не повторяли, но их уже знали.

За ужином в прекрасной большой столовой матросы в белых перчатках и белых куртках подавали на громадных блюдах сибирскую рыбу нельму и жареных фазанов. Пили вино. Пытались развлечься, но развлечение не приходило. Я, между прочим, сказал, что собираюсь с утра пойти на Якорную площадь, на собрание рабочих, созываемое Виреном. Присутствовавший доктор А.С.Иванов, человек мне крайне далекий и неприятный, попросил меня по дороге зайти за ним.

Вернулся я домой в начале второго ночи. Все было тихо. А утром, когда я встал в восьмом часу и выглянул на улицу,— улица была полна народу, и не обычного, кронштадтского, а совсем нового. Я подождал немного своего вестового — он не шел. Я оделся и вышел. Толпы народа заполнили все улицы и шли к центру. Дальше я встретил колонну армейцев, затем матросов, разнобойно одетых, идущих не в ногу, но добродушных и веселых. Они мне кричали: «Идем с нами!» Я в тон отвечал: «Поворачиваю». «Чести» никто не отдавал, да о ней уже не могло быть и речи.

У Иванова я застал «смятение и ужас»: «Ночью, часа в три, восставшие матросы вошли во дворец Вирена, вывели его раздетым и разутым в ров у Морского собора и, надругавшись жестоко над ним, убили. Там же убит и начальник штаба Бутаков. А сейчас на судах и экипажах идет расправа с офицерами. Многих уже спустили под лед, других арестовали».

Новости были потрясающие. Дальше идти было некуда ни в прямом, ни в переносном смысле. Я переждал несколько минут и по-

- 91 -

шел в госпиталь. Там события шли также с головокружительной быстротой. Докторская комната шумела встревоженными голосами. Каждую минуту входил новый глашатай происходящих событий. Всем стало ясно, что все старое кончилось и началось новое. Но зачем только так страшно началось?! Наспех выбрали нового главного доктора госпиталя — Иванова — ни по чему иному, как за быстроту восприятия происходящего. А он — это олицетворение новой жизни, истерик и морфинист — беспрерывно пил стаканами эфирно-валериановые капли и своими безумными глазами наводил еще больший страх и большее смятение.

Не успел я вернуться домой, как увидел идущих ко мне двух матросов из санитарной роты с винтовками за плечами. Я открыл им дверь и спросил, что они хотят? «Мы пришли за оружием»,— ответили они мне. Оба были уже навеселе. Оба держались и сконфуженно, и развязно вместе с тем. Один из них, играя револьвером, сказал мне: «Ничего ведь не стоит сейчас пристрелить вас. И ответа за это не будет никакого. Да мы вас уважаем и не тронем». Другой одел мои белые перчатки, лежавшие на столике в передней, и, любуясь собой в зеркало, попросил подарить их ему. Оба же закончили просьбой дать им выпить. У меня ничего не было, но они увидели денатурированный спирт на полке в кухне и выпили по стакану. На этом мы и расстались.

В этот день в городе и на судах продолжалась расправа, главным образом, с командным флотским составом. Сухопутные офицеры почти не пострадали. Врачей не тронули ни одного, только сняли с работы двух стариков, бурбонов и взяточников, да отстранили главного доктора Обезьянинова. Его же помощника, милейшего Афанасия Александровича Сухова, «генерала и кавалера многих орденов», на следующий день опять восстановили в должности.

Кто был вдохновителем и руководителем событий этого дня в Кронштадте,— не знаю. Несомненно, здесь было много стихийного, слепого и страшного мщения. Роковую роль в жестокостях играли женщины, работницы порта. Эта слабая часть человеческого рода оказалась неумолимой и жестокой, и своими истерическими и исступленными воплями: «Бей его, бей!» — побуждала мужчин к убийствам и расправам там, где они этого и не предполагали делать.

Я сам был свидетелем, как группа матросов вела капитана первого ранга Степанова в тюрьму. Ничего плохого за этим человеком не числилось, и вели его добродушно и мирно, выполняя задачу этого дня. И вдруг навстречу куча разъяренных баб, угорелых от крови и массового убийства: «Бей его, бей! Куда ведете?! Одним меньше будет!» И бросились, и начали бить человека, совсем незнакомого, не сделавшего им ни малейшего зла. Через минуту бесформенная масса валялась на снегу.

К вечеру во внутреннем дворе госпиталя высилась громадная куча обезображенных людских тел с офицерскими погонами. Шел снежок и тихо засыпал этот трофей революции, а женщины лезли через заборы, стояли у всех щелей, любопытствовали, смеялись и оскверняли

- 92 -

своими нечистыми побуждениями самое важное в жизни каждого человека — смерть. С наступлением темноты город погрузился во мрак. Улицы опустели. Выходить никто не решался. Время от времени раздавались то там, то здесь выстрелы. Ходили вооруженные патрули и задерживали отдельных смельчаков.

Я с трудом добрался до Морского собрания, ставшего штабом восстания, и по темной лестнице со двора вошел к Тимофеевским. Они все были невредимы, конечно, встревожены, но держались достойно и просто. Минувший день совершенно изменил не только вид города, внешний вид людей и все формы человеческих отношений, но изменил всего человека в целом. Вернее, не «изменил», а «проявил» человека, выявил его «скрытое», таящееся в глубине, забитое положением и всякого рода соображениями. И вдруг все это спало, и человек предстал без надстроек. Зрелище это было пугающим. Красоты в новом человеке оказалось еще меньше, чем в старом, и час, проведенный мною у Тимофеевских, был для меня часом отдыха у старых друзей, которые не сбросили своей кожи.

На утро последовало продолжение, только более вялое, событий предыдущего дня. Ввиду того, что болезни и больные не считались с окружающей действительностью и продолжали жить своей жизнью и требовали к себе внимания и заботы госпиталя, жизнь в нем должна была идти своим порядком. А порядок этот был совершенно нарушен. Госпитальная рота перестала работать, хозяйственный аппарат госпиталя сразу застопорил. Нужны были немедленные меры для организации госпитальной жизни на новых началах.

Я предложил врачам госпиталя связаться с новой властью. Уполномочили меня. И я отправился в Морское собрание. Вид его был ужасен. Толпы народа заполняли до отказа его помещения. Все это толклось, кричало, грызло семечки и плевало. Пройдя через закрытые двери к «власти», я нашел ее, осаждаемой тысячью дел и вопросов. Председатель Временного комитета — студент, сын местной дантистки, с которым я встречался и раньше — не мог совладать с толпой, и я с трудом договорился с ним о включении представителя от госпиталя в формирующийся Совет рабочих и матросских депутатов. Кроме того, в госпиталь был назначен матрос-комиссар, и с ним предстояло разрешить все трудности момента. В Кронштадтский Совет рабочих, матросских и красноармейских депутатов госпиталь избрал меня. Я не был трибуном и меньше всего в жизни интересовался политикой. Еще меньше был я по природе, говоря лесковским языком, «потрясателем основ», и если избрали меня, то объясняется это тем, что остальная врачебная братия еще меньше подходила к этой роли. Я был рыбой-раком на безрыбьи.

Во второй половине этого дня к моей квартире на тройке подкатил Гриша. Он был на каких-то курсах в Москве. Революция в ней протекала бескровно, на розовой водице, с объятиями и поцелуями незнакомых на улице. И вот он решил порадоваться вместе со мною и всем славным кронштадтским народом. Я пришел в ужас, увидя его. Ловля офицеров еще продолжалась. Куча убитых в Госпиталь-

- 93 -

ном дворе росла. Офицерские погоны у оставшихся рассматривались каждым солдатом и матросом как личное оскорбление, и вдруг Гриша, в блестящей гусарской форме, с вензелями на погонах и палашом в руках. Первым делом я опустил шторы на окнах, снял с него блестящую форму, одел в штатское, а потом уж, поцеловав, сказал ему: «Зачем, зачем ты приехал?» Два дня я не выпускал его из комнаты, а затем, прикрыв тулупом, отправил под вечер в Ораниенбаум. Гора свалилась с плеч.

В эти дни мне пришлось побывать с комиссией в тюрьмах Кронштадта. Они были переполнены до отказа. Не убитые и не спущенные под лед, за редкими исключениями, офицеры были все там. Скученность была такая, что в некоторых камерах заключенные могли только стоять. Питание было не налажено. О бане и смене белья не могло быть и речи. Дальнейшая участь заключенных никому не была ясна. Поговаривали и о суде над ними, и просто о расстреле: «Приставить к стенке — и готово, чего тут разговаривать».

В это время из Петрограда, из Комитета Государственной Думы Временным правительством был прислан в Кронштадт комиссар Думы Полетаев. Он должен был придать кронштадтским событиям более «мягкий» характер, ввести их «в законное революционное русло», утихомирить страсти. Но прислали его, не снарядив с ним вооруженной силы. И что же он мог сделать?! Моральное его значение было равно в Кронштадте нулю. Временное правительство признавалось по летучей формуле «постольку-поскольку». Знаменитый приказ «Совдепа» № 1 почитался законом. Знаменем дня были: Гоц, Либер, Дан, Церетели и Чхеидзе.

Я был на приеме у Полетаева. Поместили его в одной из гостиных Морского собрания. Доступ к нему был не труден, веры в него не было никакой, и «просители» не очень его обременяли. После короткого моего разговора с ним была ясна полная его беспомощность. Да он и сам не пытался скрывать ее. У этого представителя власти не было силы. Это была трагическая фигура — ее не трогали, но и не признавали. Миссия его не удалась совершенно, и он спустя неделю скрылся как-то незаметно. Хочу, впрочем, думать, что судьба офицеров, посаженных в кронштадтскую тюрьму, разрешилась благополучно благодаря ему. Их постепенно и без шуму переправили на Ораниенбаумский берег.

Первое время заседания Кронштадтского Совета происходили ежедневно, с утра до вечера, без заранее подготовленной повестки по массе вопросов текущей политики и управления городом и крепостью. Председатели и президиум Совета сменялись то и дело, что вызывалось их отставанием от движения влево депутатской массы Совета. Затем заседания перенесли во вторую половину дня, упорядочив немного их ведение, уменьшив состав Совета точным представительством от различных групп. И все же оставались многолюдные, страшные, сумбурные заседания, длившиеся по многу часов, до глубокой ночи, где выступали десятки ораторов, часто лишь для того, чтобы слыть активными в глазах пославших их. Деловая работа

- 94 -

в Совете была почти невозможна, но в Совете, несомненно, выковывалась общая линия поведения, и линия эта не шла к Временному правительству, а с каждым днем отдалялась от него, пока не привела к руководству коммунистов. Интересно было наблюдать, как вчерашний политический авторитет и признанный вождь становились на сегодня утерявшими свое значение. После Полетаева, кадета, приехал в Кронштадт с.-д. Скобелев. За ним «властители дум» — Церетели и Чернов; затем «сам» Керенский.

Но все это было напрасно. Они упустили свое время и свое значение. Всех их покрыл Луначарский. И он покинул Кронштадт победителем. Спустя некоторое время кронштадтские моряки были аттестованы Троцким как «краса и гордость революции». В начале мая появились и постоянные депутаты-коммунисты в составе Совета. Это были — молодой кудрявый еврей Рошаль, гардемарин Раскольников и врач Дешевой. Последний был ничтожеством и не сделал никакой карьеры, казалось, для него так доступной в это время. Первый вскоре погиб в гражданской войне, Федя же Раскольников в 22 года занимал разные высокие посты, пока не кончил бегством с поста полпреда в Болгарии в 1939 году.

Я заседал в Совете в группе беспартийных, довольно тогда многочисленной, но лишенной руководства и действовавшей разрозненно, как, впрочем, оно и полагалось беспартийным. С каждым днем становилось яснее, что нам, «диким», нет места и что мы не ко времени. Тем острее я это чувствовал для себя, придерживаясь Временного правительства, разрыв с которым для Кронштадтского Совета был вопросом дня. Должно быть, в половине июня в Совете обсуждался вопрос о наступлении на фронте. Временное правительство искало поддержки в этом вопросе и требовало помощи. После многих часов прений в Совете, особенно острых и страстных, приступлено было к голосованию, сначала поднятием рук, а затем поименно. И тут получилось, что за наступление поднял руку я один; 80 человек воздержались, остальные, что-то человек 160,— были против. На следующий день в двух местных газетах по результату голосования появились статьи, а я созвал своих выборщиков и предложил им избрать другого депутата. На этом моя «политическая карьера» и кончилась, впрочем, не совсем. В местной газете «Народных социалистов» я поместил несколько фельетонов, основной темой которых был призыв победителей к великодушию. Это, должно быть, побудило городскую группу интеллигенции выдвинуть меня кандидатом в гласные думы. Был я в списке пятым. Список, по которому я шел, был не в чести, и в гласные я не попал. Однако через 15 лет об этой моей неудаче вспомнили и майским вечером на Лубянке подробно обо всем расспросили и с миром отпустили.

Освободившись от Совета, я очень был рад вернуться всецело к работе и мирному частному существованию. Квартиру в госпитале я оставил. Продолжать жить в ней было неприятно из-за массы претензий на нее. Поселился я у протоиерея Морского собора, отца Сергия Путилина, одинокого человека, жившего со старой прислу-

- 95 -

гой Прасковьюшкой в большой квартире Морского собора. Впоследствии, в 1920 году, Путилин стал во главе кронштадтского восстания. В мое же время он пытался связать церковь с революцией и числился «красным». Это был умный, образованный священник, еще не старый и очень живой. Я помню, как он пришел в первые дни переворота на митинг матросов и закончил свое очень удачное выступление предложением: «Пойдемте же в храм и испросим благословение Божие на нашу новую жизнь! А если вы мне скажете, как же мы пойдем туда, где еще так недавно пели "Благочестивейшего, самодержавнейшего...",— то на это я вам отвечу: "А как же вы возвращаетесь на ваши суда, где вы тоже так недавно пели: "Боже, царя храни"?»

Новая моя квартира в три комнаты, заново отделанная, выходила шестью окнами на Екатерининский канал. Была мне эта квартира не по душе, и чувствовал я себя в ней не на месте. Было это, конечно, не от жилища, а от внутренней тревоги и душевного разброда. Я опустил шторы на окнах и стал перечитывать Тургенева, никуда не выходя из затемненных комнат, кроме госпиталя.

Город понемногу пустел. Все, кто мог, исподволь перебирались на материк. С каждым днем становилось труднее с питанием. Жизнь на острове была, по существу, невыносима. В ней столько было страшного и жуткого, что она граничила с кошмаром. Работать в госпитале тоже было тяжело, и в работе не было ни прежнего удовлетворения, ни прежнего наслаждения. И не по чему иному, как из-за развала в работе, из-за того, что некому стало ходить за больными и выполнять назначения врача. Масса сил и времени шла на разговоры, на бесплодные попытки примирить непримиримое, на удовлетворение неисчислимых претензий и требований среднего и низшего персонала.

Кроме того, все мы, занимавшие «командные должности», барахтались в попытках получить хоть некоторое доверие к себе у новых хозяев. Для этого был создан Союз офицеров-республиканцев, декларировавших свою лояльность и преданность новому строю в особом заседании Кронштадтского Совета. Но все это было ни к чему. Ни словам, ни делам никто не верил. Такова была обстановка, таков был лозунг дня. Котел жизни бурлил и кипел по всей стране, но нигде его кипение не происходило в такой накаленной атмосфере, как в Кронштадте. Мне случалось в это время бывать в Петрограде, и жизнь там и отношения были несравнимы с кронштадтскими. Во всяком случае, достоинство человеческое и свобода личности там были еще не попраны.

Для показа амплитуды настроений того времени расскажу о вечере у академика Василия Николаевича Сиротинина. Было у него, в его обширной квартире, человек 10 гостей — все видных петербургских людей. Засиделись допоздна. Выпили. Разговор, конечно, не сходил с темы — текущего момента. Во Временное правительство из собравшихся никто не верил. Романовых считали для власти погибшими. Вопроса о Советах не существовало, а серьезно

- 96 -

обсуждались кандидаты «Рюриковичи» на престол. После долгих прений остановились на князьях Долгоруковых. Вот только не знали теперь путей избрания кандидата на престол. Но, по-видимому, верилось, что Учредительное собрание, о созыве которого уже было объявлено, могло бы заняться этим делом. Для меня, «кронштадтца», эти разговоры показались тогда сверхъестественными, и я не знал, что думать о себе и что думать о них.

В начале июля я уехал в Острогожск, к сестрам. В четырехместном купе I класса ехало нас шесть человек. Все новое и страшное в жизни, оказалось, было только в Кронштадте. Во всей же стране старого был еще непочатый угол. В купе ехали пожилая, солидная барыня, помещица из-под Козлова, а при ней, в III классе, горничная с собачкой. На станции Избердей барыню встречала тройка добротных лошадей в фаэтоне и подвода под вещи, и барыня очень меня приглашала поехать к ней на день-два погостить. И как я жалею до сих пор, что не доставил себе этого последнего удовольствия!

Провожал меня в Петрограде Иван Иванович Градин — матрос с транспорта «Аргунь». Стоял «Аргунь» в Кронштадтском порту без дела. Никаких учебных занятий не производилось. Смысла жизни на корабле не было никакого. Дни там текли праздно, нудно и беспорядочно. Нужны были крепкие душевные устои, чтобы противостоять растлению этой жизни. Градин пристрастился к картам и водке. Денег ни на то, ни на другое не было. Началось их добывание всяческими путями. Это его и мучило, и засасывало. На извозчике, под дороге к вокзалу, я уговаривал Градина оторваться от этой праздной и развратной жизни, перейти в какой-нибудь отряд на фронте, бросить Кронштадт и искать в другом месте своей доли и счастья. Должно быть, в моих словах было много истинного чувства и привязанности к этому человеку. Они тронули извозчика, невольного участника нашей беседы, и когда мне пришло время расплачиваться с ним, он отказался взять деньги, сказав: «С такого человека не берут». Я крепко пожал ему руку.

В Острогожске мелентьевский дом и двор существовали по-прежнему. Братья продолжали вести свои дела, и ничто, казалось, не обещало нарушить их благополучия. Сестры — Аня и Люба — растили свой молодняк, ждали вестей с фронта от мужей, похаживали в гости, занимались музыкой, а вечерами весело играли в крокет с Гришею и его товарищами по полку. А эта беззаботная кавалерийская молодежь, еще с «погонами» и денщиками, бездумно жила настоящим днем, не загадывая, что ее ожидает завтра. И было мне разительно наблюдать эти две жизни — кронштадтскую и острогожскую — причем, в Острогожске не верилось в Кронштадт, в Кронштадте не верилось в Острогожск. Не помню уже, что привело меня на заседание Совета в Острогожске. Не говорю уже о том, что заседание его показалось мне мелким и пустым, оно таило в себе элементы провинциальной курьезности, что особенно ярко сказалось в предложении председателя Совету — почтить меня вставанием. И Совет «почтил» меня. Конечно, я тоже встал, с ним, чтобы,

- 97 -

поблагодарив, уйти. Большего триумфа, чем в этот раз, в моей жизни никогда не было.

Возвращение в Кронштадт было мне тягостно, я задыхался в нем. Условия работы в госпитале не становились легче. Чашу моего терпения переполнило поведение одного санитара. Он не только не работал сам, но и мешал работать другим. Я потребовал его перевода от меня. Комитет госпитальный медлил. Тогда я, придя как-то утром на обход, объявил, что не пойду в отделение, пока там санитар. Ко мне присоединились сестры и остальной персонал. Санитара тут же сняли, но мне стало ясно, что отстаивать рабочий порядок таким путем долго нельзя, и я решил уйти. Как раз в это время со мной велись переговоры о переводе меня на работу в Управление санитарной части флота «Санитафлот». Я колебался и не хотел менять лечебную работу на административную, да и не считал себя к ней расположенным. Однако описанная история с санитаром и тягостная кронштадтская атмосфера побудили меня принять это предложение. И я, подыскав себе комнату на Большой Конюшенной, переехал в Петроград в конце сентября.