- 28 -

Глава четвертая

В АПТЕКЕ

(1899—1902)

Мне было 16 лет. Я был красивеньким, чистеньким и скромным мальчиком. Я не курил, не пил, любил книгу, любил домашний уют и ни о чем другом не мечтал, как только о том, чтобы учиться в гимназии. И учиться даже не ради каких-нибудь отдаленных целей, а вот ради самой гимназии, прельщавшей меня формы, товарищей и тех знаний, что они получали там.

А вот жизнь мне отказывала в этом. И чем заветнее была мечта, тем казалась она неосуществимей. И полубогами казались мне эти существа с ранцами за плечами, в фуражках с белым кантом и гербом из лавровых листьев и букв «ОГ».

Директор гимназии, в кабинете которого я писал экзаменационную работу по латыни и который помог мне, видя мое затруднение, передавал мне предложение принять меня в четвертый класс. А вместо этого я очутился в задней неопрятной, полутемной комнате местной аптеки, комнате без всякой мебели, с одной моей кроватью и жестким соломенным матрацем, купленным для этого случая матушкой, так как я наотрез отказался взять с собой перину, на которой спал дома до сих пор.

Алексей Дурных, привезший меня сюда, последнее близкое лицо в этом новом мире, новом, неприятном и страшном, поставил мои вещи, пожелал мне удачи и ушел, оставив меня одного.

Из-за стены неслись звуки двух гитар:

Две гитары, зазвенев,

Жалобно заныли...

…………………..

Пусть больнее и больней

Занывают звуки.

Чтобы сердце поскорей

Лопнуло от муки...

- 29 -

В доме у нас не было никакой музыки. Да и почиталась она «в гитарном исполнении» музыкой полупочтенной, так, каких-то канцеляристов. Тем более эта музыка подействовала на меня, что было в новинку, что пришлась в такую горькую, одинокую минуту. Я лег, укрылся одеялом с головою и горько поплакал.

По существу, в это время я был действительно одинок. Аня и Люба были еще молоды — четырнадцати и двенадцати лет, чтобы понимать мое положение. Братьям было не до меня. Замужние сестры — да, Оля — она понимала. Но она сама была так напугана жизнью, так тяжело она ей давалась, что она воспринимала жизнь как страдание и без борьбы сама несла свою тяготу и мне могла посоветовать то же самое. Оставалась матушка. Вот с нею и началось сближение с этого времени. Отпуская меня в аптеку, она знала, что я хочу не этого. Изменить положение она не могла, но она пожалела меня и утешила, она благословила меня образом Спасителя, отслужила молебен, беспокоилась обо мне во все дни, пока я не приходил домой.

А приходил я один раз в неделю на один день. Работа пала на мои плечи тяжелая. Начиналась она с восьми часов утра и кончалась в двенадцать часов ночи. Притом, через день-два приходилось дежурить ночами, и получал я за это в первый год пять рублей в месяц, второй — десять, третий — пятнадцать, при готовом столе и квартире. И тогда это не казалось мало, и не казалось, что рабочий день слишком длинен, а отдых слишком короток и редок. Тогда все работали так. Это было в порядке вещей. И если люди не изнашивались очень и не наживали тяжелых неврастений и шизофренических состояний, то это, конечно, потому что работа протекала в спокойных условиях, как спокойна и нетороплива была сама тогдашняя жизнь.

Освоился я с работой довольно быстро. Названия латинской кухни дались мне легко, и отношения с сослуживцами и хозяевами установились отличные. Софья Федоровна Яковлева, бывшая учительница в гимназии Ани и Любы, дочь нашего городского врача Госсельмана, ее сестра — вдова полковника Эльвинг, и их мать — были людьми другого мира, до тех пор мною невиданного. Они владели немецким и французским языками, и эта иностранная речь была постоянной в их быту. Они долго жили в Москве и получили там образование в московских институтах. У них был рояль, и они хорошо играли на нем. Весь их быт, обстановка, прислуга, умение жить и пользоваться благами жизни более удобно, красиво и утонченно — все было ново для меня. Жизнь у них и потом с ними была для меня большою школою. Я наблюдал, учился, перенимал. Между ними и мною завязалась дружба на всю жизнь, несмотря на большую разницу лет.

В настоящее время жива только Софья Федоровна, и вот, что она написала мне 1 сентября 1940 года: «Дорогой Михаил Михайлович! Вот уж я три недели в Доме инвалидов. Мне здесь очень хорошо, и я всем довольна. Хлеба дают 500 грамм в день. На месяц получили по 500 грамм сахару. В комнате у нас 14 человек. Женщины все простые, и только трое нас "почище". Скоро обещали привезти обувь. Большое Вам спасибо за Вашу многолетнюю заботу обо

- 30 -

мне и за помощь и поддержку, какие Вы мне оказывали все это время. Не забывайте меня и впредь. Обнимаю Вас и крепко целую. Софья Яковлева».

За три года, проведенные мною в аптеке, свершилось, отстоялось и завязалось все последующее для жизни. Прежде всего упрочилось благосостояние нашей семьи. Брат Лука развернулся в недюжинную коммерческую силу. Сестра Аня завоевала себе право продолжать образование в гимназии. Матушка, приглядываясь к нам и к тому новому, что мы вносили в жизнь, не только не противилась ему, но становилась нашей советчицей и пособницей. Федя и Люба, уж, конечно, были с нами. У милой сестры Оли, или, как мы стали называть ее, «Бреусочки», росло трое детей, и она вся ушла в них, чтобы собрать потом обильную жатву радости, утешения и горя. Самая старшая из нас, Паша жила своей незамысловатой жизнью, растя пятерых дочерей и сына.

По-прежнему, как и при отце, собирались у нас по воскресеньям зятья с женами и детьми. По-прежнему Алексей Иванович являлся первым визитером в Рождество и Пасху. По-прежнему в «прощеный» день ездила матушка на кладбище просить прощения у родителей, а после ужина-заговина все собирались в гостиную, все — и родные, и дворня — просили прощения друг у друга, если кого кто чем обидел, кланяясь в ноги младший старшему. Обряд этот с детства производил на меня сильное впечатление. Я всегда едва удерживался от слез, а следующий день — начало Великого поста — казался мне грозным судным днем, к которому, действительно, надлежало готовиться. И однако, хотя формы жизни, в основном, оставались все прежними, внутреннее содержание их незаметно и постепенно становилось менее строгим и менее страшным. Посты соблюдались, но не так строго. Сила греха понемногу ослабевала. Зависимость от мнений и суждений окружающих явно нарушалась. Хотелось жить, и начиналась жизнь не по чужому мнению, а по своему влечению. Словом, из жизни исчезал тот испуг и страх жизни, которым проникнуто было все наше детство, и становилось спокойнее и сильнее дышать.

Можно утверждать, что это был естественный процесс «роста» и что он закономерен для всех. Это так и не так. Много лет еще продолжал я жить в нашем городе, и много лет мог наблюдать все тот же старый, мне знакомый, испуг на лицах, связанность движений, боязнь чем-нибудь не быть похожим на свое ближайшее окружение.

В семнадцатилетнем возрасте я начал вести дневник. Много лет спустя я перечитал его. Наивно. Часто смешно и сентиментально, Боже мой, как я жалел, что скупо и мало записывал тогда!

Все ты возьми, в чем не знаю сомнения,

В правде моей разуверь, обмани,

Дай мне минувших годов увлечение.

Дай мне надежд золотые огни.

- 31 -

Основной тон писаний — неудовлетворенность и тоска. После шести дней работы в аптеке с возможностью почитать урывками по вечерам, хотелось от свободного дня новых впечатлений, какого-либо развлечения, наконец, просто дружеского и товарищеского общения. Ничего этого не было. Всякий раз я с нетерпением ждал итого дня и всякий раз он обманывал меня. Уже накануне, идя домой, ждешь, бывало, найти не только что-нибудь новое и интересное, а даже что-то необычайное, а застаешь все ту же знакомую, дорогую, но прискучившую обстановку. Я не знал еще тогда, что «самые лучшие новости в жизни — это отсутствие новостей». Но для молодости, должно быть, эта истина никогда не станет истиной. Наутро я обычно не знал, куда себя девать, особенно зимою, особенно в будние дни. Ну, в праздник пойдешь к поздней обедне и там кого-нибудь встретишь и с кем-нибудь поболтаешь. После раннего обеда, между двенадцатью и часом пойдешь на каток зимою, а летом вечером в городской сад, а зимою вечер дома с сестрами, часто с их подругами, или посидишь с Алексеем за воротами. И вот свободный день окончился, и надо ждать его опять шесть дней. Изредка бывали любительские спектакли, приезжал цирк или малороссийская труппа. И это было целым событием в жизни. Помню спектакль, на котором мне впервые пришлось побывать в нашем «Обществе трезвости». Ставили любители пьесу Мясницкого «Заяц». Такого сильного впечатления никогда потом не произвел на меня ни один театр. Я не мог оторвать глаз от сцены и очень жалел, что спектакль окончился, огни рампы погасли, и мне надо уходить домой.

Но особенно горько и тоскливо бывало мне в августе, когда гимназисты и гимназистки собирались к началу учебного года. Веселыми гурьбами ходили они мимо аптеки. Это было истинное страдание одинокого обиженного сердца, и понять это может не всякий.

Но вот обязательные три года работы учеником в аптеке закончены. Надо ехать в университетский город и держать экзамен на «аптекарского помощника». Я переселяюсь домой и весело и уютно провожу с сестрами и матушкой Рождественские праздники. В конце января 1902 года я трогаюсь в Москву. Помню ранее темное утро, последние наставления матушки, ее слезы, а накануне молебен и томительный прощальный вечер с зятьями и замужними сестрами. Аня и Люба провожают меня на вокзал. Они вдоволь наплакались, не спали ночь и переживают мой отъезд почти трагически. Ночью дорогу распустило. Мы пешком плетемся за нашими санями по булыжной мостовой. Бойко обогнавший нас извозчик на пролетке пропел нам: «Ах вы, сани, мои сани...». Не успев поцеловать сестер, я на ходу вскакиваю в поезд.

Ехал я, конечно, третьим классом. В купе со мною оказался добродушный сельский лавочник с толстой серебряной цепью по животу. С ним ехал его сын, молодой парень, роль которого при отце в дороге состояла в бегании на каждой станции за водкой отцу. Но отец от этого вовсе не становился пьян. Он был только в несколь-

- 32 -

ко приподнятом хорошем настроении и основательно обсуждал, на которой станции водка была получше.

Узнав, что я еду в Москву в первый раз, он принял во мне живое участие и с вокзала повез меня с собою в Чижовские номера на Никольской, снял мне здесь комнату, показал дорогу к моему университетскому преподавателю, остерег меня советами от злых людей и тогда только оставил меня. Пусть будет ему легка земля.

Москва ошеломила меня своим шумом и богатством. Магазины, лари, ларьки, разносчики напирали на тебя буквально на каждом шагу и предлагали буквально все, в чем нуждается и не нуждается человек. Поражало неисчислимое количество извозчиков — от самых надменных до самых скромных.

Моей задачей было поселиться во что бы то ни стало в квартире, где живут студенты. Я должен был приглядеться к ним и написать Ане с Любою — боги они или люди, и если люди, то такие ли, как о них пишут, окруженные нимбом науки, подвигов и разума. Вот я и начал искать такую квартиру с того, что купил газету и на последней странице в объявлениях нашел: «Сдаются комнаты». Взял извозчика и сказал: «На Пушкинскую улицу». Старик извозчик задергал вожжами, понукал и привез меня к памятнику Пушкину, сказав притом, что Пушкинской улицы он не знает, и что такой в Москве нет. Я удивился и показал ему газету, а он, не глядя на нее, сказал: «А московская ли это газета?» Тут только я сообразил, что газеты бывают разные, расплатился и, сев у памятника Пушкину, увидел, что газета моя была петербургская.

Кто научил меня искать комнату по билетикам на окнах в воротах, не помню. Знаю только, что я очень скоро нашел комнату не только в квартире, где жили студенты, но комнату со студентом. Это уже превосходило все мои желания. Сожителем моим оказался болгарин Христодулов, юрист, брюнет, с небольшой бородкой, в светлой студенческой тужурке, или в сюртуке в парадных случаях. Он или играл в карты целыми ночами по московским попам, или, проигравшись, сидел дома, придумывая себе какие-нибудь болезни. Был он хитер, но добродушен, постоянно нуждался в деньгах и брал взаймы у всех в квартире какие-то гроши. Жить с ним было удобно, просто и весело. Он долго йотом пересылал мне поклоны и все обещался «заплатить должок».

Совсем иного склада был студент-медик Александр Михайлович Балашов. Это был серьезный, занимающийся человек, сдержанный, даже сухой с малознакомыми людьми, но остроумец, шутник и доброй души человек с людьми, которых он допускал до себя. У него я многому научился. Он первый показал мне некоторые начатки «искусства жить», умения пользоваться своим временем, не «объедаться» людьми, избирать людей. Наконец, он свел меня в оперу и концерт, научил ходить по книжным магазинам и просматривать книжные витрины. С Александром Михайловичем сохранились отношения на всю жизнь. Впоследствии, когда он был директором крупнейшей психиатрической больницы под Москвой, мы

- 33 -

встречались с ним уже по служебным делам, вспоминали начатки нашего знакомства, и как он прозвал меня тогда «аптекарем».

Занятия и экзамены мои шли своим чередом и подходили к концу. Но мысль вернуться на работу в аптеку была мне невыносима. Я написал Оле и Ане об этом. А когда брат Лука приехал в Москву, поговорил с ним. От него, no-существу, зависело все. «Смотри, чтоб верно было»,— сказал он мне и дал свое согласие на мою дальнейшую учебу.

И вот диплом на «аптекарского помощника» получен. Пальто московское куплено, и я в самом радужном настроении с последним гривенником в кармане залез на верхнюю полку вагона, купил два апельсина и через тридцать часов, накануне Пасхи, приехал домой. Была половина апреля. Весна была в природе. Весною цвела душа моя. Трудности, предстоящие мне, не пугали меня. Идти своею дорогою всегда легко. Окружающие меня, мои близкие, были созвучны моим стремлениям и поддерживали во мне решимость выйти на более широкий путь. Дружба моя с матушкой и сестрами крепла и принимала характер союза. Дома мне было уютно и радостно, как никогда.

С 1 мая я шагал на учебу.