- 430 -

§ 7. Ленинград. Стабилизация быта

 

На Ломанском переулке; школа №155; вступление в комсомол; восстановление дипломатических отношений с отцом; мои впечатления от Эстонии; переезд на ул. "Правды"; исключение из школы и школа №321; выпускные экзамены и поступление в университет; отец в 1948

 

Когда в ноябре 1946 года я заявился к своей тетушке Зое Михайловне со своей корзинкой и письмом от матери с просьбой приютить меня на время, пока окончится ее ссора с отцом, никого дома не было. Но жили они в коммунальной квартире - где им принадлежала одна комната - и дверь мне открыл сосед. Грустно, что я забыл его имя-отчество, ибо его доброта и чуткость сыграли важную роль в моей судьбе. Фамилия его была, кажется, Евдокимов. Был он очень пожилым по моим тогдашним представлениям, работал учителем в школе, кажется, преподавал литературу, и был весьма культурным интеллигентом - думая, тут уже не надо добавлять "по моим представлениям". В силу этой интеллигентности он не хлопнул дверью перед моим носом: нету, мол, никого их дома! Он впустил меня в прихожую и стал деликатно, но точно расспрашивать о причинах визита. Он, конечно, видел мое возбуждение - ведь я же жил в мире развала семьи, борьбы против тирана-отца и т.п. - но о причинах возбуждения он не спрашивал; лишь сам факт возбуждения явился для него основанием внимательнее отнестись ко мне. А разговаривал я довольно культурным языком, грамотность моя перла из меня и при моем замурзышном виде и облике моложе своих лет производила заметное впечатление. Когда же к слову привел цитату из "Былого и дум" - отнюдь не входившего в школьную программу произведения - он ввел меня в свою комнату (у них было две комнаты, его была проходная), по всем стенам уставленную стеллажами с переплетами XIX века. В это время суток дома был он один, его жена Анна Ивановна Горская была на работе, а сын Зарик (Святозар?) тоже отсутствовал. И мы с ним несколько часов всласть наговорились о Герцене и о всех смежных писателях и политиках. Похоже, что его жена, служившая какой-то шишкой в районе и вполне впитавшая все очередные советские директивы, не слишком-то поощряла его размышления на эти вольнолюбивые темы, поэтому он был в восторге от того, что есть с кем поговорить, и от того, что в молодом поколении имеются молодые люди, для которых имя Герцена - не кимвал, бряцающий в речах Ждановых, а вдохновляющий и притягивающий мыслитель. С сыном же своим у него, как, увы, у многих отцов, не наладилось отношений взаимопонимания, такой разговор был исключен. Кажется, как и положено мужчине, он не подумал напоить меня чаем с дороги, но зато стал показывать книги, большинство которых, увы, я еще не умел оценить в полной мере. Позже, подросши, Зарик обеспечивал себе карманные расходы кражей и продажей (за гроши тогда) отцовых книг.

Потом пришла тетя Зоя и с ней Орест Николаевич; они работали в одном Гипроречтрансе и уходили и возвращались с работы вместе. Впрочем, на службе сидели в разных кабинетах и не были взаимно подчинены. Транспорт в то время полз редко, так что с работы, расположенной в центре Ленинграда до Лесного д. 13/8 кв.5, где они жили (первая остановка трамвая за улицей Боткина), езда отнимала более часу. Не порадовались моему приезду тетушка с дядюшкой, да и повод был не к радости. Но в крове не отказали, и в пище - тоже. Определили меня жить не у них, а у свекрови - матери Ореста Николаевича - Натальи Макаровны

 

- 431 -

Макаровой, проживавшей в комнате (тоже в коммунальной квартире, но с гораздо большим числом соседей) поменьше на Ломанском переулке д.5/2 кв.2. Этот переулок позже переименован в ул. комиссара Смирнова по отвратительной слуховой безвкусице тех, кто правомочен переименовывать. По существу оба дома помещались рядом, в одном дворе почти. Сама Наталья Макаровна с этих пор ночевала то в своей квартире, то в квартире своего сына, где она еще и вела хозяйство. Мне она казалась старенькой, сухой, совсем неграмотной, вечно сердитой, я ее боялся пуще дяди Ореста, и никаких добрых воспоминаний о ней в памяти у меня не осталось. Впрочем, сколько я помню, она обычно молчала, и, если я ощущал в этом молчании суровое осуждение, то ведь, может быть, мне это мерещилось? Может, она молчала, сочувствуя мне? Или молчала, вовсе обо мне не думая? Нет, она молчала мне, нажаловавшись своему сыну - самый отвратительный вид жалоб за глаза.

Когда же приехала моя мать, я остался жить на Ломанском, а мать поселилась с сестрой Зоей, так что спали мы с ней под разными крышами, отчего лишь теплее и нежнее бывали наши ежедневные встречи. Но жили мы, как сказали бы теософы, лишь своими физическими телами под этими крышами. Ибо наши юридические тела не проживали вовсе нигде.

Ведь в Советском Союзе существует такая операция как ПРОПИСКА причем в соблюдение дореволюционных традиций этому термину придается разрешающий смысл: акт прописки не есть акт информации со стороны гражданина, что он поселился там-то и уведомляет об этом регистрирующие органы министерства внутренних дел; акт прописки есть акт разрешения со стороны регистрирующих и регулирующих органов этого министерства гражданину поселиться там-то. В Ленинграде тогда существовало немного прописочных ограничений: еще двух лет с конца войны не прошло, народу наехало немного; уйма зданий была разрушена, но еще кое-где пустовали лишь слегка поврежденные квартиры. Так, кажется, именно в 1946 году, вернувшись с фронта, Виктор Абрамович Залгаллер получил разрешение занять разбитую снарядом чью-то шикарную трех- или четырехкомнатную квартиру в старинном доме на Красной улице при условии, что он ее восстановит за свой счет и сам подведет все нужные коммуникации. Он это сделал своими руками и зажил в завидном комфорте. Но непременным условием прописки семьи было, чтобы хоть один член ее работал. Матери предстояло отыскать работу, отсутствие прописки лишало продовольственных карточек, а это сказывалось уже не столько на юридических телах, сколько на физических. Но очень уж долго пришлось ей искать работу: уже с 22 февраля 1947 года она значится воспитателем детдома №4, что где-то около Парголова. Но до 22 февраля нам обоим дожить надо! Да и потом она заболела, провела в больнице около двух месяцев, так что денег выкупать паек не было.

 

- 432 -

Сколько она получала, не помню. Но облигаций займа за 1947 год у нее было на 625 рублей. Подписывали обычно всех на сумму месячной зарплаты. Не знаю, как обстояло дело с теми, кто работал не полный год? Словом, бедствовали мы ужасно. Бывали дни, когда мы ничего не ели, кроме супа из луковицы: варишь, варишь луковицу с солью, а потом ложкой хлебаешь "навар" от нее и на закуску в качестве и.о. мясного куска съедается самая луковица... Никогда еще в жизни я так скверно не питался, да еще выделяясь на фоне окружающих, которые худо-бедно были обеспечены продовольственным пайком. Для тех, кто родился позже, поясню, что даже государственные цены на еду в то время были довольно высоки; практика снижения цен на продовольствие началась в 1948 году и рядом снижений эти цены были доведены до того уровня, на котором до сих пор, хоть и в другом масштабе, условно сохраняют с 1954 года цены на хлеб, картошку и кое-что другое. Нас буквально спасло то, что во время пребывания матери в больнице у нас вдруг оказались еще чужие карточки. Мать всегда неохотно упоминала про этот эпизод, уходила от расспросов, ограничивалась словами, что, мол, нашла эти карточки в больничном коридоре. Не служащие, а рабочие. Нашла в начале месяца непочатые еще карточки, уже прикрепленные в таком-то магазине - бери и покупай. Я уж не стану строить догадок о происхождении этих карточек, но выручили они нас здорово. Конечно, сыты от них мы не были, но хоть одна пайка хлеба на двоих стала перепадать, чего мы уже месяца два до того не видели.

Через некоторое время положение еще улучшилось тем, что мне в школе выделили УДП - усиленное детское питание. Во-первых, бесплатное, во-вторых, одна кормежка в день обеспечена, с горячим. Мое юридическое тело и до прописки в некотором "размытом" виде присутствовало в Ленинграде. Дело в том, что Евдокимов уговорил свою жену пойти на нарушение формальных инструкций, запрещавших принимать в школу детей, не прописанных в районе нахождения школы, и она велела своей хорошей знакомой директору или завучу школы №155 принять меня без оформления документов в девятый класс. Фактически я начал учиться сразу же по приезде в середине ноября, но в табеле записано, что я поступил 20.12.1946. Тут очевидно прав я, а не документ, ибо в том же документе я АТТЕСТОВАН по всем предметам за вторую четверть, а кто бы взял на себя труд и смелость выставлять оценки ученику, поступившему за неделю до конца четверти?! Видимо, до того я просто сидел в классе, куда меня пускали, дабы мальчик чему-то учился, даже если до конца года уедет в Москву назад, а когда сделалось ясно, что до конца четверти я не уеду, то решили меня аттестовать, чтобы "четверть не пропала". Тут у меня три тройки: по русскому письменному, по алгебре, и по военному делу; четверки по литературе, физике, химии, английскому, а прочие пятерки. Забегая вперед, годовая у меня по всем пятерки, кроме химии, по которой осталась тройка (ох, и не мог я терпеть органической химии!), да четверки по русскому, литературе и военному. В школе вообще ко мне относились все хорошо: учителя видели, какой я истощенный, и знали, что дирекция как-то невредно мне покровительствует. Ученики видели, что я свой парень, быстро сходившийся со всеми в классе, никогда не отказывающий в подсказке. Поэтому, когда по желанию матери я решил вступать в комсомол в марте 1947 года, никто не отказал в рекомендации по мотивам "слишком недавнего знакомства" и вообще этот формальный предлог не возник, казалось, мы все знаем друг друга давным давно. Получил я свой билет №25 649 727. До чего жутка моя фотография на нем! Когда у классной руководительницы возникла идея организовать коллективную помощь нуждающемуся ученику, все соученики откликнулись охотно, и

 

- 433 -

около 150 рублей было собрано и мне вручено примерно в апреле; помню, земля была мокрая и черная. Но и я сживался с коллективом вовсю: мы все дружно мотали с уроков: зимой, в холода - в кино, а весной - бродить по улицам, паркам и окрестностям. Не случайно у меня в табеле за четвертую четверть значатся 110 пропущенных уроков, в том числе "по уважительным причинам" всего 50, а отметка за поведение сползла с пятерки на четверку. К слову сказать, один раз, когда мы так умотали с уроков в кино (ведь тут главное наслаждение - суметь раздобыть свое пальто из гардероба, где его не выдают до окончания уроков!), в темноте кинотеатра у меня сперли шапку - неплохую меховую шапку.

Первый раз у меня пропала теплая шапка еще в Ростове, когда я лез с приятелями в какой-то клуб то ли на вечер, то ли на кинофильм, а в давке при входе кто-то сбил с меня шапку или сорвал умышленно, наверное, забросив ее в сторону, дабы я, пробившийся уже к самым дверям, отошел в ее поисках, а он бы стал на мое место и ворвался бы; трюк, к которому и я прибегал в Ростове. Но было темно, шапки я не нашел и, когда вернулся домой, то получил трепку и за потерю ее и за то, что без спросу и не выучив уроков и сделав чего-то по хозяйству, ходил на этот вечер. Видимо, воспоминания об этом прецеденте и страх перед неумолимым Орестом Николаевичем побудили меня смолчать о пропаже шапки, тем более, что я совершенно незаконно оказался вместо школы в кино, а на вопрос, где взял деньги на билет, был бы вынужден признаться, что проник без билета... Итак, я недели две в крещенские морозы - а тогда на Неве не взламывали льда, так что холода поблизости от Невы стояли покрепче нынешних - путешествовал трамваем с Лесного через Литейный мост по Литейному, затем по Некрасова до Мальцева рынка, а оттуда бегом до Греческого проспекта мимо тогда еще стоявшей Греческой церкви к школе - и обратно. Когда тетя Зоя обнаружила пропажу, она даже не предприняла попытки провести следствие об обстоятельствах исчезновения, и лишь спросила:

— Почему же ты ничего не сказал, что шапка пропала?!

— Меня же никто не спрашивал, - ответил я, и идиотическая афористичность ответа запомнилась на много лет. Потом она нередко начинала беседу со мной внезапным вопросом:

— Шапку у тебя сегодня не украли? А пальто? А ботинки? А вчера что-нибудь пропадало у тебя?

Но она тут же выдала мне из своих запасов какую-то шапку не хуже, и экипировка моя урона не потерпела. Вообще в те года она помнится мне мягкой, понимающей и заступающейся. Действующей в духе ее надписи на подаренной ею в том же 1947 году мне записной книжке:

"Себя суди ты только строго,

Других ошибки забывай.

Всегда иди прямой дорогой

И никогда не унывай".

Позже, с возрастом, она стала перенимать суровость дяди Ореста, а с его смертью словно бы заменила его в непрощающем отношении к другим людям.

За компанию вместе со всеми ребятами из школы я не только хулиганил, но и участвовал в олимпиадах: шахматной, математической и физической. Сначала какой-то отбор производился в школе или районе, а затем мы гурьбой человек в пять-десять вваливались в Дворец Пионеров, что на углу Фонтанки и Невского. Пожалуй, это те редкие случаи, когда я

 

- 434 -

бывал в центре Ленинграда. Обычно-то мои тогдашние прогулки и деловые поездки все ограничивались Выборгским районом: в поисках сливок для матери, когда врач прописал их ей от астмы, я ездил на Нейшлотский и Муринский. Привлеченный известием о казни генерала Власова, я ездил на Кондратьевский, где они были повешены. С ребятами мы обычно бродили в сторону Александро-Невской Лавры по Второй Советской. В "центр" - на угол Литейного и Невского - изредка езжали, ибо там располагался коммерческий магазин, в котором по высоким ценам, но без карточек, продавали еду. Раза два бывали мы с матерью в соседнем кинотеатре "Титан". Но это все - не старый Петербург. Тот заветный треугольник между Невским, Фонтанкой и Невой я оценил лишь в университетские годы. Конечно, меня заставили в первые же недели по приезде в Ленинград сходить в Эрмитаж, но он не произвел на меня никакого впечатления, да, признаться, и при последующих посещениях самым главным впечатлением от него бывала академическая скука, кроме разве лишь описанной в §8 гл.1 выставки Пикассо, но это же Пикассо, а не Эрмитаж! Да, так вот, попал я в Аничкин Дворец на какую-то олимпиаду. Будучи полным дикарем по части и архитектуры, и истории Ленинграда, я не впечатлился ничем, кроме разговоров, которые вели с претендентами на призовые места те или иные профессора. Очень запомнилась мне мягкая, уважительная - ко мне-то, шпаненку из IX класса - речь Гельмана, отбиравшего кандидатов на физическую олимпиаду. Он, даже задавая контрольную задачу, словно бы советовался со мной, прося меня помочь ему решить эту проблему. И как он выговаривал имя "Уатт", не уатт, не ватт, а с неуловимым переплывем "у" в "в", слогового в неслоговой! Но особых успехов на олимпиадах я не достиг, да и не предполагал: я ведь участвовал в них "за компанию". Задачи на математической олимпиаде были значительно примитивнее, нежели в семидесятых годах, когда в них участвовал мой сын.

Той же весною я получил паспорт по достижении 16 лет, серии XXI №15053, прописан на Ломанском. Удивляюсь, каким образом удалось достичь согласия начальника милиции на избранную мною себе подпись-росчерк: моя подпись производилась на французском языке и в основе ее лежала не фамилия, а имя: Revt с последующим росчерком, перечеркивавшим всю подпись. Но, раз санкционированная как образец подписи на первой странице паспорта, она с тех пор стала законом, и до сих пор в сберкассах я так подписываюсь, и в книжных абонементах, и сбивал с толку этой подписью всех начальников тюрем и каптеров лагерей и пересылок. Перечеркивание же собственной подписи по науке графологии означает суицидные тенденции в натуре подписывающегося. Верно. В ту весну я предпринял две попытки самоубийства. Один раз крюк таки вылетел из стены в комнате по Ломанскому, и мне потом пришлось как-то выкручиваться перед Натальей Макаровной, объясняя, почему с потолка и стены вывалилось несколько кусков штукатурки. Она молчала. Молчала она и тогда, когда возмущенные жильцы прочих комнат скопом ворвались в ее комнату и уволокли меня в уборную. Дело в том, что они давно - по психологическим меркам давно - обвиняли меня в том, будто я расписываю своим калом стены уборной. Поистине, такая дикая затея была дальше от меня, нежели кайнозойская эра или звезда Сириус. Я вообще так презирал естественные оправления своего тела, что стремился как можно быстрее управиться с ними и смыться из уборной прежде, чем она кому-нибудь понадобится. Желудок у меня был здоровый, запоров я не знал, поэтому мог не засиживаться. А вот тут притаскивают меня в уборную, стены которой забрызганы калом и то ли потеки его, то пальцем проведенные мазки бесспорны. И все галдят, что я последний был, что они

 

- 435 -

следили, что они засаду устроили... Я, конечно, вытер и вымыл стены, но история сия сделалась в моих глазах тем бесспорным примером, который иллюстрирует коллективный психоз, сумасшествие, гонения на ведьм, на Спинозу, Уриеля Акосту и прочих жертв массовой ненависти (хотя я еще не прочел тогда Спинозу, имя это было мне небезызвестно чуть ли не из Герцена или Маркса). Я только недоумевал, за что меня невзлюбили соседи? Я с ними никак не общался. Мать полагала, что их ненависть объясняется тем, что я проживаю не вполне законно в комнате Н.М.Макаровой. Я, не очень вникая тогда в квартирные закономерности, соглашался с нею.

Эта история не прибавляла мне душевного спокойствия, а нервы и без того были на пределе или даже жили запредельной жизнью. Эту весну меня дико мучили головные боли - "мигрени", как называла их мать. Никакие ни домашние, ни медицинские средства не помогали. Небольшое облегчение на несколько часов доставляли процедуры с электротоком, как-то пропускавшемся через виски или лоб. Помню, когда я ездил на Нейшлотский в коммерческий магазин в поисках сливок, я был совершенно неадекватно возбужден. Так волнуются и кипят, когда решается вопрос о жизни и смерти, а я в таком состоянии ездил в трамвае почти перманентно. Но там на остановке меня какая-то старушка остановила именно замечанием, что нечего так торопиться. И я устроил ей тут же истерику, бессмысленную и грубую.

Впрочем, не только истерики, прогулы и удрученность. Я изо всех сил учился. Иметь пятерки означало многое: и просто сознание своего ума и способностей. И долг перед матерью, которой я обязан доставлять приятное. И самолюбивое презрение к тем, кто не умеет справиться с заданиями. Мне нужно было доказать самому себе, что я все могу. Так, я затеял собрать радиоприемник на лампах. Провозился месяца два-три, уже не помню, где добывал лампы, собрал, а как только прослушал по нему первую передачу, тут же охладел, больше не включал. Так он и простоял лет пять запыленный, пока постепенно все детали из него я не роздал приятелям. И не последним соображением в учебе было стремление получить золотую медаль, а для этого следовало в IX классе на пятерку сдать те предметы, которые идут в аттестат и которых уже не будет в X классе. Таковой была биология (дарвинизм). Она тогда в школе преподавалась по Лысенко - Презенту со ссылками якобы на Мичурина, но еще без прямого поношения генетиков. В наследство от серьезной биологии в учебнике осталось много второстепенного, не научного материала, связанного с тогдашними научными представлениями о фактическом ходе эволюции. В частности, мы должны были заучивать предков лошади. Лежа на подоконнике, чтобы греться на солнышке, я хореем бубнил:

— Ортогиппус, эпигиппус, мезогиппус, миогиппус, мерикгиппус,плиогиппус, - и в завершающем экстазе выклинивал вне всякого ритма:

— Эогиппарион!

Тогда я еще не изучал древнегреческого и не мог оценить лингвистических ухищрений почтенных биологов, сочинивших сие древо. Прежде чем перейти к теме, удаленной от Ломанского переулка, перенесусь на тридцать с лишним лет вперед, в конец семидесятых годов, когда, к своему изумлению, вдруг обнаружил, что соседи по Ломанскому переулку, так травмировавшие мою подростковую душу своей несправедливостью - на уровне "мултанского дела", возможно, были не совсем уж неправы. Как-то в чужом доме, тоже в громадной коммунальной уборной, тоже лишенной стульчака - ибо, дабы не запачкали другие,

 

- 436 -

каждый ходит со своим собственным стульчаком - взгромоздился я орлом на унитаз, так же быстро, как тридцать лет назад, испражнился, подтерся и собрался уходить. В отличие от уборной на Ломанском, тут была раковина с водой (холодной), и я подошел помыть руки, почему задержался. В отличие от тех лет, мне было не пятнадцать-шестнадцать, а под пятьдесят, так что я не так уж торопился к свершению великих дел, которые нетерпеливо ожидают нас в молодости и не дают оглянуться, особенно когда за спиной то, что ты презираешь и на что и глядеть не хочешь, и думать о чем считаешь ниже человеческого достоинства. Тут я оглянулся. И, к своему изумлению, стыду и немного испугу обнаружил, что часть кала не попала в унитаз, а лежит на краю раковины. Я быстро понял, что в моей позе и конструкции именно этого унитаза привело к такому результату, устранил результат, не дожидаясь постановления домового комитета, но по ассоциативной привычке своего мозга припомнил ту, погребенную в немыслимом прошлом, историю. Ведь могло же случиться и тогда, что я, по высокому невниманию к этим презренным мелочам естественных нужд, осквернил не только и не столько края раковины, но и стены! О, конечно, это не снимает проклятия с тех, кто в моем поступке усмотрел умысел, злонамеренность или хотя бы сознательное поведение. Их души, прозревающие во всяком, поступившем плохо, сознательного злодея или вредителя, предлишены благодати по блаженному Августину. Но повод я МОГ дать - от чрезмерного презрения к презренному. И как порой я завидую тем, чья память лишена такой вот ассоциативности, кто начисто и навсегда забывает свои некрасивые поступки, кто в старости помнит только, каким он был красивым, добрым, сильным и благородным...

Вопреки декларациям моих писем конца 1946 года о том, что я-де вырвал отца из сердца своего, что он для меня не существует более, отношения мои с ним не прекратились, как то понимает читатель, осиливший предшествующие главы. Первый толчок к переосмыслению я получил на второй, кажется, неделе пребывания в Ленинграде, хотя он не был в силах изменить хода инерции уже случившегося. Я был в гостях у наших хороших знакомых Скориков и в ответ на совершенно естественные вопросы Нины Дмитриевны о причинах моего приезда и затем о причинах семейного конфликта ляпнул:

— Ну, он матерно выражается при матери. Представьте себе, Нина Дмитриевна, если бы вас Петр Яковлевич обложил по-площадному при детях.

Она поджала губы. И по минимальной мимике, которую она себе позволила, я вдруг постиг, что ее муж матюкает ее если не каждый день, то через день. И при детях, и без детей, и при знакомых, и даже когда она в другой комнате. И она не усматривает в этом ни малейшего оскорбления, и никакого не то чтобы основания но даже ПРЕДЛОГА для развода. И возмущена наглым мальчишкой, который смеет так разговаривать со взрослыми, когда даже родная мать ему не доверяет истинных причин развода с его отцом. И много еще что почувствовал я в повисшем молчании. Впрочем, я о реакции тети Нины никому не рассказывал. И со Скориками у меня сохранялись прекрасные отношения, особенно с их дочкой Нелей, до тех пор, покамест в 1956 году она не вышла замуж за сотрудника ЦК ВЛКСМ Станислава Фурина, а я не загремел за решетку. Однако она еще успела познакомить меня со Стасем.

Второе, что уже через год-полтора заставило меня кардинально пересмотреть вопрос "кто виноват" в семейном конфликте, это начавшиеся мои ссоры с матерью. Природа не терпит пустоты, и я, и она привыкли к ежедневным скандалам, вот психика и хваталась за любые предлоги, дабы

 

- 437 -

заполнить отсутствие скандала. При тогдашней нашей взвинченности много не требовалось. Впрочем, весной 1947 года я ничего еще не переосмысливал, а практически всякая стычка моя с матерью кончалась после истерики с моей стороны столь же бурным и слезливым моим покаянием. Я был вообще непомерно склонен к слезам.

Отец сделал попытку восстановить семью. Заявившуюся к нему Евгению Терпаносян он выставил решительно, вместе с ее сыном. Дабы дом не пустовал в его отсутствие, он взял себе из Перловки свою мать вместе с Милей. И начал писать Ларе и мне. Мы безмолвствовали. Когда он ехал из Москвы в Эстонию в долгосрочную командировку в конце мая, он настоял, чтобы я подошел к вагону (стоявшему сначала у Московского, а затем Балтийского вокзала часов восемь) и поговорил с ним. Предложение его выглядело четко житейским: в совхозах, куда он едет месяца на три, много еды. Мне в моем возрасте надо хорошо питаться, вон какой я заморыш. Он предлагает, чтобы после сдачи испытаний и экзаменов за девятый класс я ехал к нему в Эстонию. А потом мое дело поступать, как я захочу. Разумеется, в душе предполагалось, что тут же или после обильной кормежки на дармовщинку я брошусь к нему на шею и мы с матерью возвратимся под кров Раисино, где уже и электричество провели! Но это не произносилось. Произнеси он таковы слова, я оказался бы от поездки наотрез. Раз он их не произнес, мне оставалась свобода услышать только то, что было выговорено вслух, согласиться на это, в душе подчеркнув, что только на это. Потом он считал, что я его обманул. Немало людей считает обманом такое буквальное соблюдение формальной договоренности. Некоторые, вроде Пушкина, проводят различение между "ложью" и "неискренностью". Ну, а некоторые просто не понимают, о каком-таком обмане тут болтают. Я понимаю и тех, и других, и третьих.

Мы с матерью долго колебались. Он настойчиво теребил нас письмами и телеграммами, прислал в качестве образца и аванса кормежки три килограмма сала и двести рублей денег на дорогу. Соображение, что жить с ним я буду в чужом для него месте, среди посторонних, где он не распояшется, оказалось решающим. Я приехал. Мои письма того времени, как выявилось, неожиданно содержательны и по части внутрисемейных настроений, и по части реалий того времени и места; они лучше все расскажут моим тогдашним языком, нежели я сейчас буду ломать себя, пятидесятилетнего, силясь вжиться в шкуру шестнадцатилетнего мальчишки.

 

"28/VI-47. Зверосовхоз "Кохила".

Здравствуй, мой милая, дорогая мамочка!

Как ты живешь? Что кушаешь? Как здоровье?

Я приехал сюда вчера в 21.30. Вот как я ехал: ночью не спал, смотрел в окно, читал Чехова. Утром, часов в 6 была первая остановка - Нарва. Там какая-то башня (кажется, церковь), заборы, развалины, еtс. Базар маленький, в основном, пустыри. Потом Кюисайя - много цветов, потом Капалма - огромный рынок, хорошая станция. Молоко здесь - 9 руб. Я думал, что поллитра, оказывается - литр. На радостях я литр выпил. Потом купил два яйца за 7 руб. и ватрушку за пять (с творогом; сладкая!). Хлеб на вокзале 10 руб. 200 грамм, а в Таллине 40-35 руб. буханка. Днем с час соснул. Потом сидел на подножке, и любовался природой. На каждой остановке сходил. Ревизор приходил дважды. Изловил многих "зайцев". С крыш сгоняли на каждой станции, но все равно лезли. В Таллин приехал в 12.00. Стал искать, где ходит узкоколейка до Кохилы. Я не знал, как правильно: КОхила, КохИла, КохилА. Спрашивал КохИлу. Никто не знает. Бормочут что-то. У эстонцев язык сюсюкающий,

 

- 438 -

мягкий, быстрый. Buhvet - буфет, piletikassa - билетная касса, kiosk - ларек, lauspus - магазин. Наконец, узнал, что в направлении на Ушке (читается между Вяйке и Вейги) туда нужно ехать электричкой до Tondi (между Тьендьий и Тьонги). А я спрашивал "тонга". Наконец, нашел. Электричка - гораздо лучше, чем в Москве - тоже метро, только выше, шире, длинней и комфортабельней. Она ходит каждые двадцать минут в направлении Таллин - Балти. Времени потерял много, пока искал, давал телеграмму (жуткая очередь), ждал электричку. Приехал в Tondi. Там надо ехать трамваем. Трамвай, как игрушечный - меньше, синий, чистый, даже с мусорным ящиком. Билет стоит 20 коп. На станции Таллин - Vaike ждал до 3-х пока откроют кассу. Поспал. Там за 4 часа, пока я был, трижды мели - чистота. Даже нет охоты бросить бумагу, скорлупу на землю. Всюду мусорные ящики. Очередь за билетами огромная! Но взял. Билет стоит 4 руб. Ждал поезда - он уходит в 17.35. Вагоны плохие. Раньше в них, наверное, перевозили скот, потом арестантов, теперь пассажиров. Всюду одна колея, даже на широколейке. До Кохилы 28 км, а ехать 2 часа! Еле ползет. Тут ко мне пристали 2 женщины и мальчишка: дескать, они тоже со мной пойдут в Прелиепаяэ. Они только приехали из Пскова, негде было переночевать, надеялись, что у меня переночуют. Но я ловким маневром обманул их и "сбежал". Как я приехал в зверосовхоз, напишу завтра, сейчас едем на uldlaulupidu - певческий праздник. Сюда не пиши, мы послезавтра уедем. Целую, Воля."

Праздник певцов я и сейчас вижу, прикрыв глаза: в необычных мундирах - по роду инструментов или по селениям певцов-оркестрантов - плотные ряды мужчин воодушевленно что-то поют под неслыханную музыку. Радость пронизывает меня со всех сторон. И напряженность.

 

"3/VII-47. Зверосовхоз. Кохила.

Здравствуй, моя бесценная, дорогусенькая, добрая, милая мамочка!

Как твое здоровье? Ты сюда не пиши мне, мы завтра утром выезжаем в Ракку, но пиши просто так, а потом пошлешь куда-нибудь. Как ты живешь? Все ли хорошо на работе? Нашла ли другую? Как т.Зоя? Приехал ли д.Орест? "Открывали" ли мы еще раз бабкин шкаф? На скольких "палочках" чай греем? Милая мамусенька! как мне скучно без тебя!

Вчера я послал письмо и подумал: а ничего я не написал, чтобы ты не истребляла газет (наверное, все истребляешь); не истребляй и моих писем, я их потом себе конфискую. Ничего я сейчас не делаю: обленился. Встану в 09.00, поем (кстати, мяса мы едим постольку, что father сказал: "Вот бы столько мяса матери, она бы его на месяц растянула", а мы съели его в завтрак и в обед, кроме того, что из столовой было: овсяный кисель - гадость - и холодец; плюс к этому по 2-3 стакана кофе с молоком, - сейчас молока не хватает, вчера скислось и поэтому только по трети стакана молока); поваляюсь с часок, читая что-нибудь легкое, пойду искупаюсь (вчера был со мной такой случай: искупался, поплавал вдоволь, вылез на берег, голову выстиранным платком покрыл и лег загорать; видно, я отлежал себе правую руку, потому что, залезши в воду снова и доплыв до середины реки, я почувствовал, что правой рукой двигать не могу: болтается бесцельно; лег на спину - не проходит, попробовал на спине с одной рукой плыть - верчусь на месте, а не плыву, тогда взял и поплыл с одной рукой на животе; ничего, доплыл; полежал; отдохнул, позагорал и снова в воду: all rights), возвращаюсь в 14.00, обедаю - щи, суп из разогретого холодца, мясо, каша, творог из 2 литров молока; оно опять свернулось, кофе. Потом валяюсь часов до 17.00 читаю "Hiawatha", "Тихий Дон", еtс. В 17.00 или иду купаться с ним или с Адольф Иванычем, или играю с Адольф Иванычем в шахматы (счет 10:3 в его

 

- 439 -

пользу), в 19.45 слушаем В-В-С (би-би-си). Хорошие передачи! Я думал в глуши ничего знать о международных делах не буду, даже газет не достать, а тут - приемник. Ужинаем (почти повторение завтрака). В 21.00 - "Голос Соединенных Штатов Америки" из Нью-Йорка. Кончается в 22.00, а в 22.45 опять В-В-С - новая программа; в 22.30 - Москва. Потом обсуждение новостей дня, обязательно в шахматы, иногда второй ужин, иногда по 2-3 стакана молока - и спать.

Так мне хочется увидеть тебя, мамусик!

Целую крепко-крепко, крепко. Не скучай.

Волик".

 

Эпизод на реке я рассказал матери очень сдержанно. Меня вдруг - впервые в жизни да и с такой силой вообще единственный раз - схватила судорога. Не просто отнялись, но неуклюже и с болью застыли правая рука и правая нога. От растерянности я начал тонуть, уже хлебал воду и зеленые тошнотные круги шли пред глазами. Каким инстинктом я вспомнил, что к трусам приткнута булавка, как вытащил ее, раскрыл и вонзил себе в бедро - не ведаю. Но нога, а за ней рука ожила, и я вынырнул. Очень неприятно тонуть, поверьте. А этот распластывающий страх потом, на берегу. А его преодоление, когда вновь заставляю себя вступить в воду, доплыть до того самого острова, где все это случилось и понырять там в поисках подводных ключей или водоворотов...

Программу своих дневных занятий я также изложил не вполне. У меня сохранилось воспоминание, что я часами сижу и набиваю отцу папиросы: гильзы и табак он приобретал порознь, и у него была набивальная машинка. Пальцы мои помнят это как главное занятие в совхозе. Но, возможно, это началось несколько дней спустя, когда у него кончились запасенные папиросы.

 

"5/VII Раку.

Здравствуй, мой милая, дорогая мамусенька!

Я не писал тебе вчера, потому что мы перезжали из Кохилы в Раку. День был какой-то бестолковый. С утра собирался дождь. Машина в Раку ушла в 8 часов - но у нас разве в "такую рань" может быть что-нибудь готово!.. "Они соизволили" только встать в 07.30. Началась сборка вещей. У меня все давным-давно собрано. Да, вот теперь я тебя поругаю: стал я вчера майку свежую надевать и, чтобы ты думала - под ней кулек с изюмом! Весь засох уже, когда ты мне его сунула, хоть бы сказала! Злился я на тебя, в поезде грызть нечего было, а здесь он и плохой уже стал и ненужен (но, конечно, все-таки съел). Он мечется с вышки в комнату, туда-сюда. Щетку зубную потерял - ищет везде (между прочим, зачем ему она? Он все равно даже порошка не имеет. И, сколько я не жил, ни разу не чистил зубов). Наконец, все было собрано. Позавтракали мы в 10.00, хорошо. У него заболел живот и он ничего не ел кроме 4 яиц и нескольких стаканов кофе без молока. Я отдал ему свои антидизинтерийные таблетки. Теперь его живот пришел в норму. Поезд уходил в 14.20 (по его словам). Но, почему не знаю и не ведаю, он прибежал с подводой только в 13.45. Летели карьером, все камни пересчитали. Приехали на вокзал в 14.15, то есть должны были успеть: но поезд уходит, оказывается, в 14.10 и мы видели лишь дым его. Ждали следующего до 17.08. На тот билетов не было. Ехали зайцами. Вагон отвратный, да я описывал тебе здешнюю узкоколейку. Доехали до Luva (Лыивья). Он ушел искать зверосовхоз, а я остался сторожить вещи (два его чемодана, микроскоп, свой чемодан). Он искал два часа. Потом приехал с машиной. Добрались до Раку. Живем в квартире директора. Вечером поели плохо. Легли поздно.

 

- 440 -

6/VII. Я сейчас сплю, как сурок. Утром проснулся в 09.30, поел, лег, спал до обеда, пообедал, после обеда почитал немного ("История Иловайского" 1880 г.), заснул, проснулся, поужинал, послушал последние известия из Лондона, Нью-Йорка, Москвы, лег. Вот сейчас в 01.00 пишу, а потом потушу свет и буду спать. Завтра, наверное, уедем отсюда. (Хорошо питаться с директорского стола: вчера мы обедали в общей столовой - весь день я был голоден; сегодня ели то же, что директор - сытно!).

Милая моя мамочка, до свиданья. Целую тебя крепко-крепко.

Волик".

 

В ту пору западное радио еще не глушилось. Лишь год спустя начались "деликатные" наплывы Хора Пятницкого на вещание "Голоса Америки" и Бибиси. А до современного "голоса правды" дошли позже. Впрочем, я редко слушал, и потому не могу быть точным историком этого вопроса. Даже на "хор Пятницкого" обратил мое внимание Генрих Жилов. Так вот, в ту пору слушание западного радио не котировалось как предосудительный поступок; еще все помнили, что США и Англия - наши союзники. Еще выходила в Москве на русском языке и сравнительно свободно продавалась газета "Британский союзник". Даже подписка на нее была. Из содержания тех передач помню пафос только что прозвучавшего Плана Маршалла, который обеспечивал безвозмедную помощь странам, разоренным войной, при условии, что страна сохранит валютную конвертируемость и т.п. Как раз в эти дни чехословацкое правительство приняло было с благодарностью план Маршалла, а потом вдруг отказалось от него.

 

"7/VII-47 Раку.

Здравствуй, моя милая, дорогая, бедная, хорошая мамочка!

Как ты живешь? Так мне скучно без тебя, так хочется увидеть тебя наконец! Но теперь, кажется, скоро. Сегодня переедем из Раку в Карьякило - последний зверосовхоз. Дня через три оттуда выедем, а тебя-то я увижу не позднее 13-го (maximum). Я бы хотел, чтобы ты на день, когда я буду в Ленинграде, взяла выходной и была бы дома, а не на работе. Приготовь, милая мамуля, солдатиков, "золотую" бумагу, "Хрестоматию по дарвинизму", купи дрожжей, купи воротник. Здесь (в совхозах) из промтоваров все дорого (да и нет), а от Таллина далеко; продукты достать тоже трудновато. Он достал пока: 10 кг ячменной муки, 10 кг яки (крупы), 5 кг сливочного малса и еще что-то (я забыл - что - кг 2). Мяса нет.

А хорошо здесь живут все-таки! Вчера директор рассказывал: середняк имеет 5-6 коров, 3-5 лошадей, 5-7 свиней, кур, гусей, еtс. Середняков - большинство. Богач (стоит на грани "раскулачивания" и ссылки в Сибирь) - 20-12 коров, столько же лошадей, 12-15 свиней, иногда даже 15-20 лис или песцов и прочая живность. Бедняк - 2-3 лошади (самый бедный - 1 лошадь), 3 коровы, пара свиней...

У всех крестьян есть машины (сеялка, молотилка, например). У всех крестьян есть мягкая мебель, приемник. В "Свободной Эстонии" до присоединения Эстонии к СССР у всех был телефон, водопровод. Да, любопытная деталь: у фермера есть колодец в Юм от дома. Так он не будет ведрами таскать воду из колодца! Он поставит ветряк на колодце, проведет трубу на чердак, там поставит бак, из него трубы домой (в ванную), в загон к скоту, сделает автоматическую регулировку и будет пользоваться водопроводом!! Каково? а!?

Вообще здесь любят машины. Потом среди эстонцев меньше развито воровство (двери всегда остаются открыты), а русские - воруют! В прошлом году в

 

- 441 -

Раку украли 140 (сто сорок) лис и песцов! Вчера ночью - 7 песцов! Недавно разбили окно у врача и стащили спирт...

В Кохиле был приемник заграничный, хорошо было слышно, в Раку - наш советский - гудит, днем невозможно принимать, да и вечером только на коротких волнах.

Целую тебя, моя милая мамусенька, крепко-крепко, пока в воображении, но скоро по-настоящему.

Волик."

 

Этот же или другой директор доверительно сообщил нам, что совсем недавно, кажется, перед выборами, в Эстонии, главным образом в Таллине в органах управления раскрыт громадный заговор, было много арестов наверху. Но это рассказывалось с таким понижением голоса, что мне было ясно: в письмах матери этого упоминать нельзя. В дело воровства внес и я свой скромный вклад: позаимствовал две шкурки лисицы в чьем-то кабинете, матери на воротник. Привез - тайком от отца - и вручил ей. Она сразу поняла, что краденые, ибо они были невыделаные. Так бестолку и провалялись, пока моль не съела.

 

"9/VII-47. Карьякило.

Здравствуй, моя миленькая мамусик!

Скоро-скоро увидимся и поздороваемся на деле, мамо.

Наконец-то вчера приехали сюда в последний зверосовхоз. Оказывается, мы бы могли выехать позавчера, в 15.00 была машина, но я спал так крепко, что получасовые усилия его и директора ни к чему не привели. Но нет худа без добра: если б мы выехали 7-го, ему бы пришлось на обратном пути заезжать туда, составлять акт, а теперь акт готов, и дня через два мы будем в Таллине. Машина была в 19.30. Он опять чуть не забыл очков - они упали за тумбочку, я нашел их, думал, это директоровы. Уже когда сели в машину, я спросил, его ли это очки. Он побежал в комнату, схватил их и меня же ругал за то, что я не взял их. Я не узнал очков его, потому что он переменил оправу с черной на роговую. Не ужинав, сели в машину (он в кабинку, я на верх). Погода хорошая. До этого все время были дожди, пыль прибита, а теперь небо чистое.

С обоих сторон дороги лес; ветви касались бортов машины. Потом пошли поля. Ехали час. Когда стали вылезать у футляра с микроскопом оборвалась (сломалась) ручка и он упал, благо на песок. Теперь father говорит, что в микроскопе что-то испортилось. Поужинали в общей столовой - "хороша бражка, да мала чашка". Потом я пошел смотреть кино "Остров безымянный". Но именно видел кино, да и слышал, но на эстонском. Ничего не понял. Потом пошел в нашу квартиру. На чердаке комната прямоугольной формы 4м х 2м с косым потолком. Окно 1,5 х 0,5 с разбитым стеклом выходит на чердак. Вид из окна - печная труба. Стол, топчан с соломенным тюфяком, стул, электролампочка (до нас она не горела, но он настоял, чтобы починили) - вот и все убранство. Похоже на каземат в Шлиссельбурге. Все из свежих досок. Когда легли, заскреблись крысы. Здесь их столько, что объявлена награда: за крысу - 5 рублей. Встали в 07.30, позавтракали: жареная картошка с отбивной, стакан молока - мало. Потом я лег. Спал до 13.00. Потом пообедали: по 2,5 тарелки жирного мясного вкусного супу и... все. Хлеб - горький. Потом я пошел купаться (сначала соснул с часок). Речка близко. Узкая, глубокая, холодная. Дно вязкое. Сейчас пишу. Читать нечего. Скорей бы увидеть тебя, да в Москву.

 

- 442 -

Целую крепко-крепко-крепко-накрепко. Волик".

 

Помню еще, только не помню, в какой из названных местностей, как меня местные жители травили собаками. Я шел какими-то задами, то ли напрямик, то ли подзаблудившись, то ли вовсе бездумно. И вдруг - приближающийся направленный лай псов, крики venelan (русский) и еще какие-то слова, которые тогда я разобрал или запомнил, а позже мне их перевели, но которые сейчас запамятовал. К слову, я пытался тогда выучить эстонский и даже привез из этой поездки русско-эстонский словарь. Но потом забылось. Да, так вот, оказывается, я забрел туда, где "жили националисты", которые, заметив русского, тут же спустили на него собак затравить. Мгновенность моей реакции спасла если не мою жизнь, то по крайней мере целостность моих штанов. Я как-то куда-то мгновенно перемахнул и оказался на каком-то пороге, где толпились люди - не те, что кричали venelan. Собаки, словно врезанные, застыли перед скоплением народа. Потом их кто-то увел.

На обратном пути мы останавливались в Ленинграде. Отец пришел к нам и несколько часов они с матерью вдвоем беседовали. Затем мы с ним галопом помчались на московский вокзал. В вагоне в ответ на естественно-бессодержательную реплику отца, я "уточнил", что в Раисино я не поеду, что еду я не к нему, а к тете Жене на дачу.

 

"Новые Горки 15/VII-47

Bonjour, mon cher maman!

Как ты живешь? Как здоровье? Как работа?

Сели мы в поезд за 10 секунд до его отхода. Я смотрел в окно, но тебя не видел. Я всю ночь (до 06.00) стоял у окна, выходил на каждой станции. Утром лег, встал в 09.30. Поели. За всю дорогу мы с ним обменялись тремя словами. Он совсем пьян. Какая-то старуха пробормотала: "Ну и семейка: сперва поругались, а теперь жрут и молчат".

На вокзале мы с ним расстались. Я прибыл в 14.00. Поезд на Валентиновку шел в 14.46. Я подождал и поехал. Устал - жутко. Жарко, душно, тесно. Пока дошел до дома от станции, пар валил от меня, весь "в мыле" был. Дома одна тетя Шура. Я покушал, поспал и поехал в Москву. Звоню к т.Роне. Она открыла дверь и остобенела. Потом я ворвался в комнату, напугал т.Женю. До 00.30 все рассказывал. Лег на ковре, встал в 09.00. Покушали хорошо, но, сравнительно с Эстонией, - плохо. Поехал к Наташе. Она совсем не похудела, только белая, как мука; похорошела. С сумочками, подсумочками отправился на дачу. Поел, отдохнул. Начал проводить свет.

Скажи, пожалуйста, д.Оресту, чтобы он добыл (с собой привез) метров 10-15 комнатного шнура, 3 выключателя, 6 наружных изоляторов и дай ему мою изоляционную ленту (в ящике).

Кое-что сделал: провел свет в одной комнате, огородил картошку. Сейчас бездельничаю: кончил все. Искупаюсь, выпью чаю, почитаю и на бок. Я сейчас себя чувствую гораздо лучше, чем в Эстонии: морально. Там я все время напряжен был. Только о тебе и думал, когда писал, только и было хорошо; а сейчас не то. Устал - а хорошо.

Целую тебя, милая мамусик.

Воля.

Р.S. Числа 30-31 приедут "братья-разбойники" - то-то будет шуму".

 

- 443 -

Из письма от 5/VIII:

"Тетя Щура настаивает, чтобы я навестил бабушку, я решил: перед самым отъездом зайду в Раисино..."

 

Я действительно зашел. Оказались в сборе отец, Миля, Прасковья Андреевна. Бабушку я видел последний раз - она умерла 27 сентября того же года. У отца сохранилась накладная на ее похороны - стоили 46 (сорок шесть) рублей. Сколько буханка-полторы на рынке.

Из последнего письма того лета от 12/VIII:

 

"После завтрака с полчаса лежу на солнце, потом лезу в подполье - копаю яму для подполья. Да, т.Женя сказала, что, если она запасет картошки на зиму, то она сделает мне дорогой подарок, стоимостью с полмешка картошки по весенним ценам. Спрашивает меня, что мне больше всего нужно. ...Вчера у т.Жени в трамвае срезали часы! ...потом сплю до 16.00-17.00. Потом пилю толстенное бревно, колю дрова. Кроме этого я делаю: копаю картошку, делаю стол, провожу проводку, помогаю в кухне, пропалываю, копаю огород, играю в "пароход", в мяч с Алексисом и Сержем, читаю... В 20.00 обедаем (сегодня и вчера из одного блюда, и чай без сахару...)."

То обстоятельство, что я был всегда до изнеможения загружен физической работой, привело к заметному пропорциональному укреплению всех моих мышц. При этом крепости моего сложения не было видно под одеждой, она бросалась в глаза неожиданно, когда обнажался мой торс. Это мне тогда и позже неоднократно говорили девушки - существа обычно наблюдательные и порой среди них попадались простодушные, которые так и выпаливали. Первое изумление, рода разочарования, девушки испытывали, знакомясь со мной, если перед тем им кто-либо расписывал, какой я умный, интересный. Так, Володя Баскин в том же году пришел раз ко мне с двумя или тремя своими подругами, напев им предварительно дифирамбы мне. И они по непосредственности своей тут же в лицо мне вздохнули: "Я Вас совсем не таким представляла!" Выяснилось, что должен был бы быть выше ростом - как сам Володя, полутора головами меня рослее - не иметь прыщей на лице, не выглядеть щуплым и т.п. Следующее изумление - уже типа восхищения - девушки испытывали, если я при них обнажал свое туловище, например, купаясь. Полное несоответствие облику заморыша, низенького и слабенького, когда одет.

Кстати, в школе это тоже имело значение, хотя школа была мужская. Мои ростовские привычки драться за дело и без дела в Ленинграде не нашли отклика и применения. Но драка видоизменилась в борьбу: вольную без особой техники борьбу на красном полу в перемены и после уроков. В одиночку против рослых парней я, обычно, проигрывал, хотя и им было нелегко. Но когда я основал "Клуб Пигмей" из таких же недомерков, как я, то выяснилось, что пятеро на пятерых мы всегда побеждали высоких, хотя каждый из них порознь вполне мог справиться с любым из нас. После этого мы уже проходу не давали силачам нашего класса! Физическое прикосновение, мускульное напряжение, ломание напрягающегося туловища соперника - сколько в этом невоспетой поэзии!

Когда я вернулся в Ленинград, меня ждали приятные новости. С 8 сентября мать стала работать завучем женской школы №320, с зарплатой - судя по описи облигаций - 1350 руб. На следующий год - 1800 рублей. Еще в начале 1948 года я продавал на Обводном толкучем рынке облигации займов (ходили по курсу 18 руб. за 100 руб. номинала; курс был

 

- 444 -

плавающим), ибо мы нуждались в деньгах. Позже этого не случалось, облигации либо выигрывали, либо ждали своего погашения, которое обещалось через двадцать лет, а началось через тридцать. Мать не дождалась. Матери дали жилье в той самой школе, сначала на пятом этаже две или три комнаты, потом на шестом, а в нашем прежнем жилище расположился кабинет зоологии. Последнее наше местопребывание описано в §5 гл.1. Школа располагалась вблизи Загородного проспекта, на улице "Правды" д.20, почти у самой Звенигородской улицы; кавычки потому, что улица названа не в честь человеческой правды-истины, а в честь газеты "Правда". Жить в женской школе хмурому мальчишке, не желающему обращать внимания на женщин и твердо решившему никогда в жизни не жениться - не очень-то легко. Бывали случаи, когда девчонки, озорничая, стайкой брались за руки на лестнице, по которой я спускался, и не пропускали меня, кокетничая, требуя "выкупа". Им тоже, бедным, без мальчиков было не весело. Но я был стоек. Осторожно, но решительно разрывал я преграду и молча хмуро сбегал. И ничьих мордашек не примечал и не желал видеть.

В самой же моей школе мое центральное и дерзкое положение привело к закономерному краху. Наряду с клубом "Пигмей" я - опять же с другими - издал пару номеров "подпольной" стенгазеты "Голос мученика". В одном из них главной мишенью была наша литераторша - омерзительное создание, годное только на то, чтобы воспитать устойчивую ненависть к великой российской литературе. Ее излюбленная фраза:

— Сейчас нам такой-то по плану с цитатами расскажет образ такого-то из такого-то произведения, -

чуть ли не инсценировалась нами в газете. В другом номере мы беззлобно зубоскалили по поводу проведенной 17 декабря 1947 года денежной реформы, при которой все хоть что-нибудь да проиграли. Например, было отменено УДП. Мы с прибаутками описывали "девальвацию таньги" в вымышленном царстве. В то же время я еще принимал участие в художественной самодеятельности, не только читал стихи соло, но и играл в инсценировке "Дачного мужа" по Чехову. Тут случился дерзкий вызов - не с моей стороны - школьному начальству. В этом произведении "дачный муж", загруженный коробочками и свертками, которые ему надобно "по оказии" отвезти на дачу и там передать многочисленным знакомым-соседям, плачется в жилетку невозмутимо слушающего его приятеля. Роль приятеля играл Женя Борисовский, с которым мы долго дружили и после школы. И вот, дабы подчеркнуть свою невозмутимость, он отнюдь не по сценарию достал вдруг портсигар, раскрыл, взял папиросу, обвел глазами зал и закурил - на сцене, в присутствии учителей и директора! Закуривши, пустивши дым, он столь же флегматично протягивает папиросу мне. Я лихорадочно соображаю: как быть? Отказаться брать? Все сочтут трусостью перед учителями! Закурить? Но я терпеть не могу курить, попробовавши раз в Магадане и наглядевшись на отца. И я импровизирую мизансцену в духе изображаемого персонажа: я нервно беру папиросу, дрожащими руками засовываю ее в рот - продолжая произносить положенные по роли слова - и, почти уже зажегши, ломаю ствол папиросы, словно бы забывши, что это такое и зачем у меня во рту торчит. Зал был в восторге от нас обоих. Учителя - не были.

И через несколько дней конфликт разразился в открытую. За что-то наш класс оставили после уроков. Все ворчали, все шумели, все были недовольны, но мой голос выделялся громче всех; Борисовский же был болен и в этот день отсутствовал. И так как я был дерзко громок и так как меня по сцене завуч запомнила, она вызвала меня из строя - нас

 

- 445 -

выстроили в коридоре для нравоучений - и потребовали объяснений. И я ей выдал ОБЪЯСНЕНИЯ. Она прямо-таки дар речи утратила от моих бессвязных оскорбительных выкриков в защиту наших ученических прав. Она тут же разогнала весь строй, дабы не слышали неположенного, а мне - вся как-то дождавшись, словно перед прыжком, хотя была изрядной корпуленции - чуть ли не шепотом произнесла - нет, не ПРОИЗНЕСЛА, она ВДАВИЛА в меня слова - что исключает меня из школы, что ни к каким занятием меня не допустит, чтобы ноги моей больше в этой школе, где меня так хорошо приняли безо всяких на то оснований, не было. И, действительно, не допустила-таки. Уж я и в Каноссу с веревкой на шее ходил: по уговорам своих друзей Баскина, Борисовского, Гуревича, Лебедева, Прудовского, кажется, Литинского просил у нее публично прощения перед тем же строем. Нет, она была неумолима. Простить она меня как человек за все обиды, лично ей принесенные, простила и ради этой цели соблаговолила выстроить упомянутый строй, но как завуч не может отменять сделанного ею распоряжения. Единственное, на что она пошла - не стала через директора оформлять приказ о моем исключении за хулиганство, а согласилась выдать мне не порочащие документы, если я сам подам заявление об уходе из школы. Уйти - из десятого класса в начале третьей четверти?! Я не находил в себе силы сознаться матери, я боялся, что она снова сляжет в больницу, как год назад, и ежедневно уезжал из дому словно бы в школу, ездил трамваями весь школьный день (а январь, а морозы, а вагоны нетопленые; и, в отличие от прошлого года, в одиночку, ибо приятели не мотают уроков, а усердно готовятся к выпускным экзаменам), возвращался домой, делал вид, будто учу уроки...

Но мать недаром была учителем и завучем. Наблюдения за моим поведением навели ее на мысль, что со мной что-то неладно, что это не подготовка уроков, а фикция. Она не раз мне говаривала, что я не умею лгать, что у меня при лжи уши шевелятся. Две-три справки - и она оказалась в курсе дела. Все же хорошо, что не я ей рассказал первый: тогда она сразу бы упала в обморок, а когда она узнала про это по телефону в учительской, ее главной задачей было сохранить лицо, чтобы никто ничего по ней не заметил. Поэтому она осталась на редкость спокойной. Сразу обдумала и предприняла меры; я беспрекословно подчинился ее решениям. Она поговорила с директором соседней мужской школы №321, что на Социалистической улице, М.Г.Барановым. Тот согласился взять меня, причем единственно называвшемся вслух мотивом было "изменение места жительства": прежде я жил на Ломанском, учился в той школе, а теперь переехал сюда - хочу учиться в соседней школе. Хотя он согласился пойти навстречу своей коллеге и принять меня в феврале в десятый класс, он все же был не прочь разузнать истинную подоплеку. Согласно договоренности, директор школы №155 тоже ничего, кроме изменения места жительства в моем "уходе по собственному желанию", не выдал Баранову. Для Баранова же это было не простое любопытство: за несколько месяцев до того ему пришлось исключить из своей школы группу десятиклассников ("Дело Лошкарева"), которые создали чересчур энергичную комсомольскую организацию, самостоятельно, без санкции партвластей и даже райкома комсомола, функционировавшую в духе юношески понимаемого коммунистического мировоззрения. Ходили слухи, якобы Лошкарева с сотоварищами арестовали, но через несколько лет я узнал, что через год-другой их восстановили в комсомоле и даже Лошкарев занимал потом какой-то пост в райкоме-горкоме. Я не раз делал попытки познакомиться с ним, но ни разу не встретился. Да, так вот Баранов

 

- 446 -

заперся со мною в кабинете и стал допрашивать, напирая на нелепость перевода в другую школу за четыре месяца до выпускных экзаменов:

— Что там у Вас было? Ну, а поступите Вы в институт, потом переедете на другое место жительства, так тоже институт будете менять на поближе к дому?!

Но мое тупое молчание и идиотскую формулу "по месту жительства" взорвать ему не удалось. Так и зачислил он меня. От этой школы у меня сохранилась карточка, где есть и я, с именами соучеников и учителей, а от прежней - групповая фотография уже без меня. И в том классе был весом процент евреев, но здесь их оказалось не меньше 80%. По-видимому, именно этим объясняется то напряженное внимание, с которым все мои новые друзья читали статьи об одной антипатриотической группе критиков, появившиеся в апреле 1948 года. Меня же если волновало только одним: какие из-за этого выйдут послабления, устрожения или изменения в программе на экзаменах?

В этой школе я напрягся и налег на учение так, что был одним из самых реальных претендентов на золотую медаль. Впрочем, в художественном чтении тоже принимал участие - помню диспут о Маяковском, на который были приглашены девочки из соседней школы. Я читал и восторгался. Девочка-оппонент опровергала меня. Не помню даже, как она выглядела. При подготовке к экзаменам я применил метод подготовки вдвоем. Мы быстро сошлись с Генрихом Жиловым, жившим на Боровой улице. Я вставал в 6 утра, съедал натощак столовую ложку сахарного песку (назавтра две, потом три так до пяти, потом начинался убывающий счет) для стимулирования мозга, шел пешком не спеша к нему, где мы завтракали и начинали заниматься. Он знал предметы хуже моего, но был вполне способным. Я не то что был для него репетитором, я сам при этом вспоминал и приводил в систему свои знания, но занятия вдвоем гарантировали от случайного пропуска каких-нибудь разделов или сведений. Ложился спать я не позже десяти, а накануне экзамена - уже после восьми вечера прекращал всякие занятия, давая мозгу отдых. Такой режим подготовки стал для меня законом на все годы учения в университете.

К слову сказать, уже в десятом классе я немного прирабатывал репетиторством. Мать отыскала какую-то недвижимо лежащую с шестого класса восьмиклассницу, которой я преподавал геометрию. Платили немного, но все же сознание собственного заработка плюс выработка умения преподавать, говорить понятно для других, приведение в систему собственных знаний. Кажется, это была первая девушка, влюбившаяся в меня. А в кого ей было, несчастной, влюбиться, если она страдала заболеванием позвоночника, не позволявшим ей сдвигаться с этого дивана, а я был единственным мальчиком, входившим в ее дом? Но я, конечно, пренебрег.

В сочинении - письменный экзамен по литературе - я пропустил букву "ь" в слове "счастье". Получил четверку. Такие пропуски были характерны для меня, как видно даже из вышецитированных писем. Тогда еще не существовало серебряных медалей, и не было этих расслабляющих снисхождений, которые введены с тех пор. Поэтому, хотя все прочие оценки у меня в аттестате пятерки (13 штук), кроме необязательных, но факультативно преподававшихся в нашей школе логики и психологии, по которым у меня четверки - и то потому, что по ним экзаменов не было, мне, не учившемуся тут первые полгода, учителя не осмеливались сразу ставить пятерки - золотой медали я не получил. Это очень сильно травмировало меня психически, поэтому на вступительных экзаменах в

 

- 447 -

университет, куда я поступал на матмех, что располагался на Васильевском острове, на 10 линии (а большая часть экзаменов происходила на химфаке, вход в который был со Среднего проспекта, но который задами соединялся с библиотекой матмеха), я отвечал шаляй-валяй, едва не провалился, но так как тогда ни малейшего конкурса на этот факультет не было, то и был зачислен без стипендии.

И, уже учась в нем, первые месяцы я был вял, не вникал ни во что (хотя аккуратен и в посещениях и в записях), так что на первом же письменном зачете по анализу попал в ряды двоечников. Это меня встряхнуло, словно в прорубь свалился, при переписывании контрольной я получил пятерку, и потом из пятерок не вылезал. Но зато кратковременный мой контакт с двоечниками обернулся впоследствии дружбой с двумя студентами: с Заалом Хирсели и Артуром Матюшкиным-Герке. Они тогда получили по двойке, по разным причинам. Матюшкин выбрался сам, а Заал, с трудом владевший русским языком и не имевший в тбилисской школе никакой подготовки для уровня матмеха, беспомощно сидел при переписывании контрольной, не имея ни малейшего представления ни о производной, ни о дифференциале, ни даже о буквенных обозначениях. Повинуясь школьному автоматизму, я решил за него задачи. Он при переписывании их решения внес в них ошибки, конечно, но все же на тройку выполз. И воспылал ко мне вечной благодарностью грузина. Он не ограничился тем, что сводил меня в ресторан на том же Васильевском острове.

К экзаменам за первый семестр я стал готовиться по прецеденту с Генрихом Жиловым, совместно с Яшей Фельдманом, жившим на Адмиралтейской набережной. Фельдман был существенно старше всех нас, он 1926 года рождения, вернулся с фронта, где вступил в ВКП(б). О нем я не раз упоминал в гл.1, буду еще не раз писать, ибо он плотно вошел в ткань моей жизни. Дабы не забыть, упомяну здесь, что в семидесятые годы он, рассказывая обо мне Ф.Л.Литвину, отмечал, что "у Револьта повышенное чувство справедливости". Трус-трусом, а присмотрелся-таки ко мне!

Как складывалась жизнь моего отца? У меня постепенно притуплялось чувство ненависти к нему. Я писал ему время от времени, но, кажется, летом 1948 года, которое я проводил на даче у тети Жени, я в Раисино не заезжал. Этой "реанимации" отца отчасти я обязан все учащавшимся ссорам с матерью. Это были и конфликты из-за непонимания поколений, и бунт ученика, которому настырная учительница втолковывала правила общежития (как я благодарен был ей впоследствии, что она вколотила-таки в меня хоть некоторые из этих правил!), и истерики нервно-истощенного подростка, и капризы нервничающей одинокой женщины в климактерическом возрасте. Но в то время я, конечно, считал правым в столкновениях себя, а ее приемы вставления шпилей и провоцирования на взрыв "невинными" замечаниями побуждали меня думать, что и в конфликтах мать - отец виновной стороной была она, только, мол, я прежде этого не понимал. Поэтому, в частности, с отцом я переписывался на "до востребования", а копии моих писем к нему я не под копирку писал (кажется, тогда я еще не видывал пишущей машинки), а переводил свои письма на английский язык, которого не знала мать. Боже, что это за уродливые переводы! К слову, цитируя свои письма, я умышленно не исправляю тогдашних ошибок. Да, так вот, все же тяги к отцу у меня не возникало. Его же переживания лучше всего видны из следующих выдержек из его трех последовательных писем конца 1948 года, т.е. моего первого семестра:

 

- 448 -

"...ты пишешь, что вернули и деньги и посылку. Относительно денег это верно, я их получил обратно и снова направил 11/ХI тебе по адресу "до востребования". Что же касается посылки, то тут какое-то недоразумение: твое письмо от 4/ХI, а я выслал посылку (с запозданием) только 6/ХI. Посылка до сих пор не вернулась обратно /.../ Ты пишешь, что зарабатываешь уроками до 400 руб., не описался ли ты? Что-то уж очень много! Конечно описался. Теперь о себе, о своей жизни напишу. /.../ Моя мать умерла через месяц после твоего отъезда из Москвы. Меня это очень огорчило, было тяжело. /.../ Я скоро буду старик, /.../ И так мы остались одни с Милей.

Куда было себя девать? Прошло около года и решение созрело. /... он примерно излагает содержание §§№2-гл.З, потом сообщает, что Терпаносян вновь содрала с него алименты/. С тех пор ежемесячно мне выдавали зарплату - 300 руб. Вот объяснение моего материального положения и объяснение всей моей жизни. А дальше? Потеряв тебя как сына, я должен был подумать о том, чтобы как-то устроить свою жизнь, и я решил снова из-за сына, которого я не видел с 1939 года, - сойтись с той женщиной.

Я это осуществил в сентябре этого года. Вот все. Так я живу сейчас.

Но буду откровенен до конца. Прошло всего два месяца как я снова "женат", и я убедился (правда, это я должен был отчасти ожидать), что эта женщина не заменит мне твоей матери и что, самое главное мой второй сын никак и никогда не может заменить мне тебя. Не прими этого последнего признания как шаг с моей стороны к чему-то, как заигрывание и т.д.

Зачем я пишу тебе об этом, забыв о твоем отношении ко мне? Не знаю. Вероятно потому, что считаю тебя сейчас взрослым человеком, товарищем с которым хочется поделиться.

Мальчик ты мой, дорогой Воля, дорогой ты мой упрямец, идущий на поводу не только хорошего влияния матери, но и отрицательных сторон ее характера, - как бы хотел я сейчас увидеть тебя и обнять! /.../" (от 26 ноября 1948)

".../плохо, что/ ты не можешь немедленно приехать ко мне. А дело вот в чем. С Терпаносян я не живу уже с месяц. Уже два раза (в две получки) заплатил алименты - 50% зарплаты. Таким образом прожил я с ней два с лишним месяца. Сейчас она живет в большой комнате, а мы с Милей живем в двух маленьких комнатах, я отделил их от большой стеной. Долго ли она будет здесь жить? Точно не знаю, но не дальше будущего лета. Мы разошлись с ней окончательно и она мне сейчас мстит всеми способами, а больше всего клеветой. Распускает слух среди сотрудников и администрации, что был арестован в Краснодаре и ею спасен из тюрьмы, что у меня родственники попы, что я анархист, что живу (в половом смысле) со своей племянницей Милей и т.д. и т.п. Всю эту чушь старается доказать всеми способами, на которые способны только худшие представители их нации. Ты здесь сейчас крайне необходим, т.к. она старается вместе с некоторыми моими вещами захватить и твои и в том числе твои книги-учебники. Я же ни за что не отдам ей твоих вещей и книг, а т.к. у меня нет ясных доказательств, что они твои, то я пойду на уничтожение их, лишь бы они не достались ей. У тебя здесь есть, сам знаешь, редкие любимые книги. Если хочешь их спасти приезжай немедленно. Получение этого письма подтверди телеграммой в которой сообщи дату выезда", (это от 2 января 1949)

 

- 449 -

"И это письмо начинаю со слов: тебе необходимо немедленно приехать ко мне, хотя бы на один день!

Из предыдущего письма ты, конечно, понял меня: нам нужно сохранить честь твоего имени. /.../" (это от 3 января 1949).

Сейчас, и сам побывав во всяких переплетах и имевши дела со сложно "переплетенными" другими людьми, да и будучи просто по возрасту старше тогдашнего моего отца (ему было 46 лет, а мне уже за полета перевалило), я хорошо понимаю, ЧТО он хотел мне срочно сообщить: Евгения Терпаносян подала на него донос, обвиняя его в том, что он антисоветчик и развратник (хотя сожительство с собственной племянницей по советским законам не карается, кроме случая несовершеннолетия последней, а Миле было уже за тридцать, у нее сын Виктор уже имелся); взорвалась Евгения и решительно не захотела жить с Иваном после того, как изловила Милю с Ваней на месте преступления. Такой донос, даже в устной форме, грозил немедленным арестом, причем тут уже не выкрутишься, как ему повезло в 1938 году, ибо некоторые книжки Кропоткина Терпаносян захватила в качестве улики анархизма Щербакова. И отец жаждал хотя бы перед гибелью повидаться и попрощаться со мной и надеялся, что я сумею втолковать Евгении или начальству, что книжка Кропоткина принадлежит мне, что я ее приобрел для изучения как студент университета, а отец мой никакого отношения к ней не имеет... Но тогда, в 17 лет, мне весь этот потайной язык был совершенно непонятен, его любовные и сексуальные перипетии были совершенно неинтересны и противны. Ехать к нему я не поехал, написал очень нелюбезное письмо, что никакие учебники меня не волнуют. Впрочем, обошлось: Терпаносян шуметь-то шумела, но сажать его не собиралась, хотя бы потому, что нуждалась в алиментах. При содействии администрации Раисино она получила комнату в Москве и убралась навсегда из Раисино. Отец остался один с Милей и начал дико пить. В этих пьянках он сблизился с Серафимом Шейным. На спирт денег не требовалось, у Шеина тоже ушла жена, и оба они люто ненавидели власть. Помню, как - несколько позже - Серафим за выпивкой объяснял мне, как бы он хотел повесить Сталина, с наслаждением затягивая руками воображаемую петлю вокруг горла того. Этот Шеин явился главным свидетелем обвинения в деле против моего отца (см. §1 гл.5). Потом, когда я бывал у отца, я бывал вынужден пить вместе с ними и хотя меня поначалу сразу выворачивало, но постепенно я научился пить помногу, совершенно не пьянея и не испытывая потребности в выпивке.

Осенью 1949 года, когда из-за ухода из комсомола и последующего сумасшедшего дома возник вариант, что я уйду от матери и уеду из Ленинграда, у отца вспыхнула бешеная надежда, что я вернусь к нему. Но она мгновенно прогорела, оставив золу.

Нет, все эти отцовы переживания, не находя в моем опыте никакого отклика, не пробуждали к нему ни малейшего сочувствия. Но другие - мои собственные - поступки требовали большей осторожности в суждениях и высказываниях о нем. Например, летом 1947 года при моем отъезде из Москвы-Раисино он дал мне, что у него было под руками: 90 рублей. Я заехал еще к тете Жене попрощаться, и она спросила, дал ли мне отец денег. Зная, как у нее плохо с деньгами (порой не хватало выкупать паек), я сообразил, что если расскажу про такую большую сумму, то придется поделиться с нею, а у меня уже разгорелись глаза, как их на мать истратить. И я ответил:

 

- 450 -

— Дал. Тридцать рублей.

Он дал мне ровно три красненьких тридцатки - о, иезуитизм ответа! И тетушка пошла возмущаться, что это за отец, который на дорогу сыну дает такую ничтожную сумму. Я знал, что она неправа. Но промолчал. И я постиг, что виновен в том, что своей ложью исказил облик отца. И я стал пристально следить за собою, чтобы не допускать в дальнейшем ТАКИХ несправедливостей по отношению к нему. К слову, тогда и в последующие годы он присылал мне по 100-150 рублей в год, что, конечно, было ничтожно мало сравнительно и со стипендией - триста с лишним в месяц - и с моими приработками - четыреста-пятьсот в месяц. Один раз он прислал отрез на костюм, но мать обругала ткань, отрез провалялся лет пять нетронутым (кроме моли), а мать сшила мне куртку из своей юбки.