- 98 -

Глава VII

 

После того как политических заключенных отделили от уголовников, им первым делом запретили писать письма кто когда захочет; теперь они могли писать лишь раз в месяц. Это касалось только русских. Иностранцы вообще не имели права переписываться с кем-либо вне лагеря. В сангородке я обменяла свою порцию сахара на лист бумаги и карандаш, мне даже удалось раздобыть марку. К счастью, конверта не требовалось, потому что в России в то время обычно посылали письмо, просто сложенное в треугольник. Половину обратной стороны письма оставляли чистой, чтобы написать на треугольнике адрес. Я написала и отослала в первый год моего пребывания в сангородке по меньшей мере тридцать писем. Моей маме, моей тете. И снова маме. Каждый раз я говорила себе:

— Это письмо обязательно дойдет. Оно должно дойти. Когда-нибудь на раздаче писем выкрикнут и мое имя.

И, наконец, пришел день, когда мое имя действительно выкрикнули. Нас еще не отделили от уголовников. Я постоянно ждала, что меня назовут, а теперь, когда это случилось, вдруг страшно испугалась. Очень медленно я пошла к женщине, раздававшей письма. У нее для меня было не одно, а много, много писем - целая пачка. Мои собственные письма, которые я писала с такой надеждой два с половиной года подряд. Они были задержаны в Москве.

Чтобы спасти от ареста маму, я на первых допросах сказала, что у меня нет прямых родственников в Берлине. Это было отмечено в моем деле и фактически означало запрет па переписку, так как писать разрешалось только прямым родственникам. Я поняла: менять сахар и хлеб на бумагу или марки больше не имеет смысла. Два с половиной года ожидания были напрасны. Все это время, когда раздавали почту, я не могла

 

- 99 -

усидеть в бараке! Теперь, как только начиналась раздача, я пряталась под одеяло, а потом и вовсе стала уходить из барака. Не могла слышать не только, как выкрикивают имена, но и радуются те, кто получил письмо. Выходила на мороз или шла в сушилку, которая имелась в каждом бараке. Я работала так же, как русские, почему у меня нет таких же прав, как у этих женщин, которые ничуть не лучше меня? Думать об этом было бессмысленно. Но иногда мне так хотелось плакать, кричать или биться головой о стену, крушить все подряд от бессильной злобы! Вместо этого я уходила из барака с гордо поднятой головой, не говоря ни слова. Никто не видел, как я плачу.

В сушилке я беседовала с дежурившей там девушкой, пока раздача писем не прекращалась. Это облегчало ожидание, я переставала неотрывно думать о письме, которого никогда не получу.

 

* * *

 

Конец 1951 года. Раздают новогоднюю почту. Сидя в сушилке, я слышу доносящиеся из барака необычные крики, потом шаги, смех... меня зовут. Нет, неправда. Я ошиблась. Не может быть, чтобы имя, которое вновь и вновь называют, было моим...

Дверь в сушилку распахивается. Выкрикивают мое имя -теперь я слышу это вполне отчетливо. Проходит вечность, прежде чем я, онемев, на негнущихся ногах подхожу к нарядчице.

— Танцуй, танцуй, - говорит она мне, улыбаясь.

Я не могу ни танцевать, ни говорить; оцепенев, я молча стою перед ней. Она протягивает мне письмо, толстое письмо.

 

«От мамы», - проносится в голове.

Письмо не от мамы, а от Валентины Семеновны, которая освободилась несколько месяцев назад. Она лучше других поняла, как несчастны были мы, иностранцы, в каком плачевном положении находились. И она мне написала. Письмо! Письмо с воли! Она вложила в него больше дюжины фотографий: она

 

- 100 -

сама, дочь Тамара, которая чуть не отказалась от нее, чтобы иметь возможность учиться. Дочь приехала к ней в Сибирь, и вот они вдвоем, мать и дочь, сияющие, смеющиеся, собирают в тайге грибы. Вот фотографии друзей - бывших заключенных, сосланных после отбытия наказания в Сибирь. Я все время вижу Тамару и Валентину вместе. Тамаре было пять лет, когда ее мать арестовали. Сейчас ей семнадцать. Как я рада за Валентину, что дочь не предала ее и, несмотря на все плохое, что ей говорили о матери, приехала к ней в Сибирь. Валентина пишет, что Тамара комсомолка - в конце концов, хочет же она учиться! Отец Тамары был давно расстрелян, задолго до того, как арестовали саму Валентину. Я вновь и вновь рассматриваю фотографии из Тайги: вот они вместе, мама и дочка; потом новые друзья, собравшиеся за богато накрытым праздничным столом в пасхальное воскресенье; тут две новые подруги - невысокие пожилые женщины; вот опять Тамара - с поросенком; снова Валентина - одна. Она пишет, что пришлет посылку, когда зарежут свинью. Она сдержала слово.

Я была первой немкой, получившей посылку. Как ребенок, который хочет что-то доказать, я заставила всех поверить, что посылка из Германии. Однажды Валентина даже прислала мне деньги. Потом опять пришла посылка со свиным салом и одеждой: сарафан, ярко-красная вязаная кофта и... ночная рубашка. Первая ночная рубашка, которую я держала в руках со дня ареста, да еще и моя собственная! Семь лет я не видела ничего подобного! Я надела эту простую белую рубашку, уселась на нарах в картинной позе и позвала подруг полюбоваться моим нарядом! Мы от души смеялись в этот вечер!

Валентина делала все это для меня потому, что мы были как одна семья. С ней я делила хлеб, стирала для нес белье, давала ей уроки английского и немецкого языка, для нее я вязала и да простит меня Бог! - воровала. Короче, Валентина была другом.

В феврале пятьдесят четвертого, когда мой срок уже близился к концу, нам выдали двойные открытки, чтобы мы смогли написать письма родственникам в Германию. Советский Союз вступил во Всемирную Организацию Красного

 

- 101 -

Креста и Полумесяца. Наконец-то! Но что такое открытка после девятилетнего молчания? К этому времени мне уже не хотелось писать родным. Моя мать скорее всего давно умерла, а если и жива, то наверняка привыкла к мысли, что я не вернусь. Я не хотела иметь ничего общего с «прежней жизнью». К тому же боялась узнать, что мама и в самом деле умерла. В конце концов подругам все-таки удалось уговорить меня послать весточку домой. Прошел месяц, нам снова раздали двойные открытки, а я еще не получила ответа на первую. Вторую открытку каждый сам должен был забирать у офицера, который, естественно, использовал эту возможность, чтобы узнать в личной беседе о наших настроениях и настроениях наших товарищей. Когда я пришла за открыткой, офицер объяснил, что переписка была мне запрещена, поскольку на моем деле стояла пометка «родственников не имеет». Я давно это знала, с того дня, как вернулись из Москвы все мои треугольники, «заботливо» связанные в одну пачку. Поэтому его «откровение» меня, в сущности, не удивило. Я только пожала плечами:

— Нет так нет. И собралась уходить.

Офицер с улыбкой попросил меня задержаться. Ох уж эта лживая физиономия! Он предложил мне отправить в Москву прошение и сообщить имена, адреса и степень родства тех, кому я хотела бы написать. Мне наверняка не откажут в просьбе! Я повернулась на пятках и резко ответила:

— Почти десять лет я никому не писала, теперь мне это уже не нужно. — И захлопнула за собой дверь.

Во время притворно-приветливой речи офицера я сообразила: моя первая открытка была отослана и до сих пор не вернулась, значит, есть надежда получить ответ. Про мой запрет на переписку они вспомнили только перед тем, как раздать вторые открытки. Эта халатность - мой шанс! Если первая открытка и вправду попадет в мамины руки, ей не нужна будет вторая: она узнает, что я жива. А если она уже умерла и тогда открытка вернется, то зачем мне выпрашивать разрешение на переписку!

 

- 102 -

* * *

 

Впоследствии я узнала, что открытка дошла. Ее принесли воскресным утром. Мамы не было дома. Соседка, получившая открытку вместо нее, примерно представляла, где можно найти мою маму, и поехала через весь Берлин, чтобы отдать эту весточку. Наконец она нашла маму у невестки, где вся семья собралась праздновать день конфирмации моего двоюродного брата Кнута...

В апреле пятьдесят четвертого, спустя два месяца после того, как я написала маме, от нее пришла посылка. Это был крошечный сверток в отличие от больших посылок, которые получали другие. Причина заключалась в том, что на открытке я указала: посылки должны быть не более двух килограммов. На самом деле они могли быть от четырех до пяти килограммов, но я же не знала, как живет мама и есть ли у нее возможность вообще что-либо мне посылать. Я просила выслать мне фотографии, их можно было вкладывать только в посылку. Отправлять письма не разрешалось либо открытки, либо посылки. В маленьком пакете от мамы на самом верху лежал конверт с фотографиями.

Посылки выдавали в лагерном отделе кадров, в присутствии офицера. Солдат распечатывал посылку, офицер проверял ее содержимое. Я сразу увидела маленький сверток с маминым почерком. Я стояла как вкопанная. Солдат развернул его, сверху оказался конверт, из которого офицер тут же вытащил фотографии и стал их просматривать. Я могла только издали бросить на них взгляд: там была моя семья, мама, ребятишки -наверное, дети брата... Солдат отложил конверт с фотографиями и выдал мне остальное содержимое посылки: сигареты, шоколад, там лежала даже баночка с клубничным вареньем!

Через два дня я наконец получила фотокарточки. Офицер протянул мне их со словами:

— Отрадно видеть, что в вашей семье есть пионеры.

И он показал мне снимок девочки, очевидно, моей племянницы, у которой вокруг шеи был повязан однотонный платочек. Наверняка это не имело ничего общего с пионерской орга-

 

- 103 -

низацией, но он понял именно так и скорее всего поэтому быстро вернул мне конверт.

Я просто заболела от счастья. Моя семья, моя настоящая большая семья - вот она, вокруг меня на нарах... Потеряв дар речи, счастливая, я неотрывно рассматривала фотографии. Мама, чей образ стал медленно стираться из моей памяти, - она была здесь: полная и смеющаяся, с большой виноградной кистью в руке... Как я могла подумать, что она умерла! Разумеется, я тут же подала прошение в высокие московские инстанции о разрешении на переписку. Мамин адрес на посылке уже все равно зарегистрировали, так что скрывать теперь было нечего.

Незадолго до того, как послать первую открытку, я бросила курить. Мне так надоели махорка и моя зависимость от нее, что я решила это прекратить. Для меня всегда важна была внутренняя свобода, независимость моего «я», и ограничивать это чувство я не хотела ничем, а уж тем более махоркой.

Но какое же наслаждение доставили мне сигареты из Германии!

 

* * *

 

Сегодня убили Галину. Почему? А почему бы и нет? Они могли делать с нами все. Солдат, который ее застрелил, получил за это внеочередной отпуск и прицепил на свою гимнастерку еще одну медаль.

Галину, молодую полячку, арестовали за то, что она дала проходившему мимо немецкому солдату стакан воды. Ее приговорили к десяти годам исправительных работ. В тюрьму она попала беременной. Недавно ее дочь Светлану, которой уже исполнилось пять лет, отправили в детский дом в глубь России, далеко от матери, чтобы они никогда больше не встретились. Галина была очень тихой и сдержанной женщиной, никто никогда не слышал от нее громкого слова. И умерла она так же тихо, как жила. Вместе с другими женщинами в тот день она собирала камни с поля, огражденного толстым канатом. Возможно, глядя себе под ноги, она нечаянно подошла слишком близко к канату. Выстрел прозвучал как гром среди ясно-

 

- 104 -

го неба, солдат застрелил ее просто так, ни за что. Она упала на спину, прижав руки к животу, в ее больших глазах застыл испуг.

— Попытка к бегству, - сказали солдаты. «Лжецы!» - закипела в нас ненависть.

— Стойте там, где стоите, а то и вам конец.

Мы стеной медленно двинулись вперед, но было уже поздно - Галина умерла. Ей недавно исполнилось двадцать пять.

То ли солдат был с похмелья, то ли хотел проверить винтовку. Теперь неважно... Галина мертва. В грузовике, который отвозил нас вечером в лагерь, остались следы ее крови. На нем ее доставили в морг.

В те времена сталинского режима мы носили номера на спине. Я была тогда O-392. Напечатанный на лоскуте номер аккуратно пришивался на спину ватника или черного платья. Так было легче выявить того, кто вздумал бы нарушать лагерный режим. Лоскут был размером примерно 25 на 12 сантиметров. Галине больше не нужен был номер - она получила березовую бирку со своим именем и статьей 58/1. Бирку привязали к большому пальцу ноги, как всем мертвецам...

А может, это и лучше, что все так случилось, - она так страдала в последние недели...

Раз в год старших детей увозили из лагерного дома ребенка. Их посылали на юг, на «большую землю» и там устраивали в приюты. Ребенку нельзя было расти рядом с матерью-заключенной: свободные граждане советского государства имели право на коллективное воспитание в государственном детском доме.

Когда грузовик, приехавший за детьми, останавливался у ворот, нас загоняли в бараки и запирали. Матерям разрешали в последний раз поцеловать своих детей, в последний раз прижать их к себе. Среди матерей были и родившие в заключении. Софья Михайловна тоже родила сына Сашу в ленинградской тюрьме. По воле случая Сашин отец родился в этой же камере, Софья Михайловна даже смогла разобрать запись его матери на стене камеры. Многие женщины, когда их арестовали, уже имели кто грудного, кто едва начавшего ходить

 

- 105 -

ребенка. Большинство же детей появились на свет в лагере - от заключенных или охранников.

...Они присутствовали при погрузке, матери, чьих детей отвозили далеко в глубь России, в детские дома, адреса которых они могли узнать только после освобождения. Душераздирающие крики, плач... Это было похоже на массовое погребение.

Заключенные матери были приговорены кто к десяти, кто только к пяти, а многие к двадцати пяти годам исправительно-трудовых лагерей. Двадцать пять лет! Большинство матерей расставались со своими детьми навсегда.

Что общего мог иметь молодой человек или юная девушка, получившая в детском доме соответствующее идеологическое воспитание, с безвременно состарившейся за годы заключения матерью, о которой нельзя было даже вспоминать?