- 105 -

НА ВОЛЕ

 

l

 

Судя по письмам, на воле была нехватка продуктов, и к концу срока Журавлев начал сушить остатки хлеба и вялить рыбу. Плиту он затапливал во второй половине дня; вечерами, к приходу заключенных, в бараке сытно, по-домашнему пахло жженым. Небольшие, похожие на щепы, порции трески гирляндой висели над плитой, в этом тоже было что-то нездешнее, домашнее.

— Сколько дней осталось? — ненужно из вечера в вечер спрашивали товарищи.

Журавлев отвечал.

— Это с сегодняшним?

— Зачем? Сегодня не в счет.

Задавали вопросы, советовали все — и те, что находились в лагере по десять и больше лет, и те, что недавно пришли с воли. Надо, надо Журавлеву пойти в спецчасть и прямо, без обиняков, спросить: пустят ли его на родину или укажут новое местожительство?

— Спрашивай — не спрашивай, заранее не скажут.

— У них свое правило.

Возникал спор, он, как всегда в лагере, переходил в ссору, перерастал в ругань. Журавлев слушал, молчал. Что-то тупое, безразличное появилось в выражении его прозрачных глаз, в широких голых скулах, обозначившихся после того, как он сбрил бороду. А когда, основательно поспорив и поругавшись, кто-либо спрашивал его мнение, он, будто речь шла о постороннем, далеком, неопределенно отвечал:

— Там видно будет.

Был и более волнующий вопрос: пустят ли его вообще на волю, не пришьют ли под конец новое дело, не дадут ли

 

- 106 -

новый, дополнительный срок? До 53-го года в лагерях случались и такие истории! Но и это Журавлев оставил без внимания. Он как бы отяжелел, потерял былую проворность, живость мысли. Дневалить стал он спустя рукава, все медленней и без всякой охоты убирал барак, реже ходил по воду. Сидя у окошка, он часами чинил и штопал свою одежду, без видимой нужды, для пущей крепости, накладывал и накладывал латки на бушлат и ватные брюки, перебирал барахлишко в сундучке.

Недели за полторы до освобождения, в воскресный, нерабочий день, прибежал Васек, рассыльный конторы. Искривленный, трясущийся, он выкликнул фамилию Журавлева, позвал его к фотографу, потом, юродствуя, в который раз стал рассказывать о воровской своей жизни, хвастать. Заключенные слушали плохо, отмахивались. Дело, значит, идет к тому, что Журавлева выпустят в срок и без проволочек! И валявшиеся на нарах, толпившиеся у плиты, игравшие в домино и шашки начали торопить своего дневального: зовут — иди, не мешкай. А Журавлев? Он долго плескался у корыта-умывальника, долго одевался, долго причесывал чуть отросшие волосы, закручивал и раскручивал усы. Равнодушный к уговорам и ругани, сонно отмахиваясь от назойливых и нетерпеливых, он и из барака вышел замедленной, вялой походкой старика, и, глядя на его согнутую спину, нельзя было подумать, что ему нет и пятидесяти.

Спал ли он, по крайней мере, в последние ночи? Этим, разумеется, никто не интересовался, этого никто не знал. Во всяком случае, в день ухода он поднялся вместе со всеми, с гудком. Дневальство он сдал накануне и накануне, чтоб не бегать лишний раз, сдал одеяло, матрацовку, наволочки. Заключенные, кто ткнув на прощание негнущуюся руку, кто просто кивнув, ушли в столовую, из столовой — на работу, на лесоповал. Новый дневальный очищал дорогу от снега. И в бараке Журавлев остался один. Он сидел на голых нарах, справа от него стоял зеленый сундучок с висящим замком, слева — длинный и узкий мешок с сухарями, с треской. Делать нечего, и он то поправлял лямки на мешке, вновь и вновь перевязывал их, то отпирал и запирал сундучок. Март шел к концу, с ослепительной яркостью, как это бывает толь-

 

- 107 -

ко в Сибири, сквозь окна сверкало холодное солнце, день был морозный, в конторе, судя по времени, давно работали. Потрескивала, жужжала, пела песни и неразборчиво, так, что ничего нельзя было понять, говорила, без конца говорила серая от пыли тарелка радио.

В одиннадцатом часу показался Васек.

— Беги в контору, бери обходную, — произнес он и сел на соседние нары. — Просись в Херсон, вот где житуха, скажешь: там твоя баба проживает.

Журавлев не ответил, и Васек продолжал:

— Хотя ты по пятьдесят восьмой, тебя в Херсон не пустят.

— Мне раньше два билета полагалось — езжай куда хочешь, — неожиданно для себя, тихо сказал Журавлев.

— Раньше, раньше, — передразнил Васек. — У меня, может, пятнадцать костюмов было, я их в Херсоне на рынке продал. Так ты иди, не задерживайсь!

Но задержаться пришлось и в бараке — пока не вернулся дневальный — и в проходной, по пути в контору: дежурный надзиратель, как обычно, долго не отпирал. Переступая с ноги на ногу, ничего, в сущности, не видя, не замечая, Журавлев смотрел по сторонам. Весь свой срок, все десять лет, если не считать пятимесячного сидения в следственной тюрьме, он провел в одном лагере, и за это долгое время лагерь нисколько не изменился, разве что старый, из вертикально торчащих, сплошных столбов, забор заменили дощатым и выстроили несколько новых бараков. За высоким забором простиралась тайга — зимой темно-зеленая, почти черная, в глубоком снегу, летом — живая, разноцветная. Еще видны были дощатые крыши прилагерного поселка.

Контора находилась в рабочей зоне. Журавлев прошел мимо заваленного снегом, бездействующего кирпичного завода, мимо визжащей, скрежещущей пилорамы, у которой работали уголовники, и, вздохнув, поднялся по скользким ступенькам крыльца.

Обходной листок выдали быстро, и быстро по личному делу проверили все данные, но, оформляя листок, собирая подписи, Журавлеву пришлось обегать обе зоны — рабочую и жилую, подолгу, в ожидании начальства, топтаться в полутемных холодных коридорах. И к проходной будке, где он

 

- 108 -

наконец получил справки и деньги на проезд, он подошел к тому времени, когда солнце приблизилось к зубчатым вершинам далекого кедровника и снег начал голубеть.

2

 

За воротами, за колючей проволокой на заборе, была иная, никогда будто не виданная жизнь.

Казалось странным, что, выпустив его из будки, ни один надзиратель не пошел за ним, и от непривычки Журавлев оглядывался, смотрел по сторонам. За десять лет прилагерный поселок разросся, из каждого окна, мимо которого он проходил, за ним могли следить, из каждой двери мог появиться человек и потребовать документ. В лагере Журавлев, как и все заключенные, не имел ни одной бумаги, ни одного удостоверения, и сейчас он то и дело щупал карман: а вдруг справки потерялись? Написаны ли они по форме, как полагается? Мысль о том, что за ним следят, что его ежесекундно могут оставить, гнала вперед, заставляла быстрее переставлять ноги, делала его рассеянным, невнимательным.

У последнего дома Журавлев остановился и тут только вспомнил, что покидать поселок в этот час не следует. До района, где он должен получить паспорт, двадцать пять километров, до ближайшего села — двенадцать. Дорога шла тайгой, ночью в лесу могли и ограбить и убить. И ведь он знал, твердо знал, что ночевать придется в поселке! Между тем вокруг все больше голубело, синело, в отдалении домики с пожелтевшими окошками казались уютными, приветливыми. Чем-то напоминали они деревню, куда в былые, далекие времена он из своей железнодорожной будки ходил за керосином, солью и спичками. И, точно подчеркивая сходство, из крайнего дома вышла девочка лет восьми в длинном, не по росту, полушубке и с бутылкой на бечевке.

С удивлением, будто на чудо, на невозможность, смотрел он, как она перебирала ногами в бесформенных валенках, как на весу, раскачивая ее на бечевке, держала бутылку. «Сейчас испугается, побежит», — подумал он, стараясь придать своему лицо доброе, приветливое выражение. Но девочка смирненько и даже как будто замедлив шаг, поравнялась с ним.

 

- 109 -

— Здравствуй, красавица... Куда? — как можно мягче спросил он.

Она посмотрела на него с любопытством, показала варежкой в сторону поселка и лишь после этого ответила:

— А в ларек.

— Переночевать меня пустишь? — произнес и тотчас же пожалел об этом Журавлев: не таким совсем образом, не сразу и конечно же не с ней надо толковать о ночлеге!

— Дом на замочке, вы ключа не найдете, — просто сказала она. — Подождите — вернусь. — И добавила: — Я скоро!

И действительно скоро вернулась (сейчас она бутылку держала за горлышко, чуть отвернув от нее лицо и отстранив руку) и уж как старому знакомому сказала:

— Пошли.

Добрую половину побеленной комнаты занимала большая печь. Рядом с печью был маленький, с ситцевой занавеской вместо двери, чулан, — его Журавлев заметил впоследствии, много позже. Над столом, в колпачке из цветной бумаги, висела электрическая лампочка. Как и в лагере, электричество горело слабо, вполнакала. К стене, над кроватью, над большой, средней и двумя маленькими подушками, веером были приколоты раскрашенные, старого времени, новогодние, рождественские и пасхальные открытки. Большой лист, на котором чернела круглая, кое-где простреленная мишень, и картинки из журналов висели на противоположной стене. Пахло чем-то очень приятным, задорным — не то туалетным мылом, не то какой-то особенной едой.

Теперь можно было хоть немного, хоть с опозданием загладить свою отвычку говорить с детьми. Отперев сундучок, Журавлев достал из кулька несколько леденцов и два пряника.

— Ну-ка, нажми, — сказал он.

Девочка, казалось, не слышала его слов. Со степенностью взрослой она сняла и повесила на крючок полушубок, размотала платок, зеленой гребенкой причесала стриженые волосы, даже челочку на лбу поправила. Сбросила валенки, натянула шерстяные носки, так, в носках, прошлась по крашеному полу. И уж он хотел повторить приглашение — нажать на леденцы, на пряники, — как, подойдя к столу,

 

- 110 -

она взяла пряник, надкусила и, разглядывая его, поинтересовалась:

— Это какие — по восемь или по девять шестьдесят?

Говорила она без умолку, слушать ее было трудно — или трудно было сосредоточиться? Долго и со всеми подробностями рассказывала она о соседской свинье, сожравшей своих поросят. Напрягая внимание, стараясь уловить нить рассказа, он спросил, не закололи ли ее. Девочка звонко рассмеялась.

— Бьет он ее, лупит, это верно. А чтоб ножом — нет, не заколол.

Оказалось, что историю со свиньей она закончила и сейчас рассказывала о каком-то Михаиле Николаиче, который, когда напьется, колотит жену, однажды он ей чуть глаз не вышиб.

Рассказывая, она недовольно поглядывала на ходики, и, заметив это, Журавлев спросил:

— Тебе что — спать пора?

Нет, ей нужно было к завтрашнему дню решить задачи. И, зевая, без всякой охоты, она развязала платок, достала книжки, тетради.

От задач с яблоками, с ящиками чая и штуками зеленого и синего сукна повеяло далекими и грустными воспоминаниями, в них Журавлеву не хотелось разбираться, он даже головой покачал из стороны в сторону... Но было приятно сидеть на стуле, под бумажным абажуром, мусолить карандаш, выводить цифры; приятна была звенящая тишина... А когда в дверь дробно постучали, он с удивлением и страхом, дрогнув и чуть отодвинувшись, посмотрел на девочку. Она бросила взгляд на ходики и, поднявшись, сказала:

— Минутка в минутку.

3

 

Странно, что до сих пор он не подумал и не спросил о хозяевах дома. Не мог же он полагать, что девочка живет одна! Растерянный, глядя исподлобья, он сидел, ждал. Еще больше растерялся он и быстро, как полагается заключенному, поднялся, когда в комнату вошел краснощекий сержант.

 

- 111 -

Только светящиеся черные глаза и свекольного цвета щеки увидел Журавлев, остальная часть лица была закрыта низко надвинутой на голову шапкой-ушанкой и снизу — сивой мерлушкой поднятого воротника. Вместе с сержантом в комнату ворвались, покатились по полу клубы холода. Холодом веяло от окаменелых валенок, от инея на кожухе, от медной, сразу ставшей матовой бляхи кожаного пояса. Непослушными пальцами вошедший развязал тесемки на ушанке, сдернул и бросил ее на скамью — на голове зашевелились, задвигались бесчисленные кудри, и Журавлев заметил, что перед ним женщина.

—     Надюша кавалера принимает, — хриплым от стужи голосом сказала она и рассмеялась. — Ай да дочка!

Все еще стоя, незаметно для себя вытянувшись, Журавлев объяснил:

—     Вот, попросился... — Он хотел сказать «на ночлег», но сказал: — На отдых. Сегодня днем освободился, да поздно — вечер, темень.

Пока он говорил, она успела рассмотреть его.

—  Понятно, — сказала она. — Да вы сидите!

Сейчас, чуть обогревшись, щеки ее постепенно теряли свой свекольный цвет, да и голос звучал мягче. У нее был вздернутый нос, тонкие, по моде, брови и полные маленькие губы, которые она по привычке или чтобы их согреть, часто облизывала. Она сбросила кожух — под кожухом были гимнастерка с погонами и ватные штаны, — крикнула Надюшу, и девочка, не спрашивая, упершись одной рукой в грудь опустившейся на стул матери, стянула с ног ее валенки. Журавлев продолжал стоять. Красные погоны с лычками сковали его движения, он смотрел на женщину с неловкостью, неестественно, чуть ли не боязливо. Волосы ее были непослушны, падали на лоб, на щеки, и, поправляя их, она подняла руки. Так, с поднятыми руками, с размотавшимися портянками, она и скрылась за ситцевой занавеской чулана.

— Да вы сядьте, — повторила девочка слова матери.

Но с приходом сержанта что-то изменилось, даже свет как будто еще больше потускнел, и Журавлев не сразу опустился на свое место. С недоумением, точно удивляясь, посмотрел он на карандаш, который все время оставался у него

 

- 112 -

в руке, на задачник, на резко, неприятно белевший лист бумаги. Он прислушивался к тому, что происходило за ситцевой занавеской. По ней ходили волны, звуки из чулана доносились тихие, мягкие, один лишь раз что-то упало на пол, женщина чертыхнулась. И вдруг она появилась до того изменившейся, что на мгновенье Журавлев принял ее за другую. Она была в розовой кофточке, в короткой черной юбке, в коротких сапогах. Миловидное ее лицо было как бы запорошено мукой, — она успела напудриться, приятный запах в доме стал острее, задорнее. Подойдя к Журавлеву, она протянула твердую лопаточку руки с серебряным, без камешка, кольцом на указательном пальце и твердо сказала:

— Ольга.

Журавлев назвал себя.

Он продолжал смотреть на нее с удивлением. Ее полные губы приветливо улыбались, она поправляла кофточку, одним движением головы поправляла, отбрасывала от лица непослушные прядки завитых волос, по-хозяйски оживленно оглядывала комнату. Что-то важное надо было ей сообщить, об этом Журавлев подумал еще в тот момент, когда она ушла в чулан. Но сейчас он не сразу вспомнил, что именно следовало сказать, а вспомнив, с трудом, запинаясь, нашел подходящие слова:

— Я по пятьдесят восьмой... Десять лет отмахал — от звонка до звонка...

Он сказал и пожалел о сказанном. Он успел подумать, что сейчас, когда совсем стемнело, и одни собаки бродят по поселку, придется в другом месте искать ночлег... Модные ее бровки опустились, нахмурились, она прикусила нижнюю губу.

— За язык, верно? — спросила она, подразумевая вину, за которую он отбыл наказание, и, не дожидаясь ответа, быстро продолжала: — Скоро в Сибири места не хватит. Берут и берут, ни за что Сталин людей хватает...

У Журавлева шире открылись глаза. В устах любой женщины эти слова прозвучали бы естественно, просто, в устах любой, только не сержанта... Но так неподдельно звучала ее досада, так искренен был голос, что, не утерпев, он сказал:

— А сами охраняете... — И усмехнулся, стараясь придать словам незначительный смысл.

 

- 113 -

Теперь она удивленно посмотрела на него, даже локоны, упавшие на лоб, забыла отбросить.

— Ну да! Раз народ сажают, надо ж их охранять, как по-твоему?

— Это верно, — не думая, сразу согласился он.

Но она продолжала на него смотреть с недоумением, точно мысль ее не была исчерпана и произнесенные ею слова он вряд ли мог понять.

— Погоди. Вот, скажем, ты освободился... Ты куда отправляешься — в колхоз?

— Допустим...

Его ответ оживил ее.

— Вот-вот! А в колхозе теперь — как? У меня мамаша в колхозе — старушка, допустим, а все ж работает. Так я, что ни месяц, тридцатку ей отправляю, а то и сухари какие останутся.

— И я сухари везу, — указав на мешок, сказал он.

— Надолго ль их хватит? — спросила она и неожиданно и громко рассмеялась. — Смотри, остерегайся, от одних сухарей дети глупые пойдут...

Лицо ее стало плутоватым, неестественно оживилось. Она сказала еще несколько двусмыслиц, при этом запрокинула голову, смеялась. Посмеивался и он, глядя, как колышется ее большая грудь, как раздулась открытая шея; посмеивался, отводил глаза, тягостно молчал. Потом, так же неожиданно, без перехода, она загрустила, разозлилась будто и вновь перешла на «вы».

— Так с вами все дела забудешь, а корова не доена, не кормлена, — недовольно сказала она, и он вспомнил ее приход, простуженный голос, погоны с белыми лычками на кожухе и гимнастерке... Криво, кое-как натянув на голову ушанку, на ходу надев полушубок и захватив ведро, она громко хлопнула дверью.

Немного погодя вышел во двор и Журавлев.

4

 

Небо было в бесчисленных звездах, то здесь, то там зажигались, радужно искрились снежинки. В хлеву горел свет до того слабый, что сквозь щелистые горбыли ворот Журавлев не сразу его заметил. Он открыл ворота. Сбросив

 

- 114 -

с чердака сено, Ольга осторожно, ногами нащупывая грядки, спускалась по лестнице. В узком закутке — здесь все было узко, тесно, — к свету повернув голову, стояла корова — бокастая, пегая, со сливовыми глазами. С охапкой шуршащего, остро пахнущего на холоде сена Журавлев протиснулся в закуток.

— Видать хозяина, — сказала женщина. — Приедешь, будешь хлопотать... У тебя там корова есть?

Она тоже пробралась в закуток и, с ведром в руках, расставив ноги, села на маленькую скамейку.

— Не знаю, — ответил Журавлев.

— Вот так хозяин, колхозник, — скорее насмешливо, чем осуждающе, сказала она и, наскоро помыв вымя, усердно заработала руками, в ведро ударили первые струи молока.

— Признаться, я и не колхозник.

— А говорил...

— Моя специальность — железная дорога. Будочник я, будка номер 673. Может, слыхала станцию Семеновку, Черниговской области? Так от этой Семеновки девятый километр — мой.

— Опять, значит, на девятый километр?

— Вот и главное, что нет, — быстро и горячо сказал он. — Меня на железную дорогу не пустят, нельзя: пятьдесят восьмая.

— Это верно, — согласилась она. — С пятьдесят восьмой не пустят.

— Вот и главное, — повторил Журавлев. Он, видно, и раньше думал о себе этими словами, и сейчас вновь сказал:— Вот и главное! Семья — точно, семья теперь в колхозе проживает. От нее, если хочете знать, пять лет ни писем, ни вестей не было — война, — не думал я, что они живые. И теперь, представь, год целый я сам им не писал.

— И дети есть?

— Есть одна, постарше вашей будет. — Он, как и его собеседница, говорил то «ты», то «вы».

Ольга вздохнула.

— Все вы так, — не думая, сказала она то, что в подобных случаях обычно говорят женщины. — Детей наплодите, а там как вам угодно, интереса никакого нету, и писать неохота.

 

- 115 -

— Погоди, погоди, — возразил он с прежней горячностью. — А что писать? Я ж ее, если интересуетесь, совсем даже не знаю, полтора года девчонке было, как меня забрали. Пробовал я еще в прошлом годе писать, напишу: «Добрый день или вечер, дочка Зина», — а дальше что — не знаю, хоть чистый лист посылай. Вот, к примеру, дочку вашу встретил: «Здравствуй, говорю, красавица», — а дальше что сказать — не знаю. Отвык от детей, от людей. И жинка — то самое, и от нее я полностью отвык. Я не к тому, что, может, она там с кем путалась, — не в том дело, а просто чужая, десять лет, ты подумай.

Опять женщина вздохнула — задумалась — видно, о своем, невеселом. Удивительно менялось ее лицо. Молодое, оживленное, оно вдруг старело, блекло. Глядя сверху вниз, он увидел, как у ее губ легли резкие морщины. «Сколько ей лет? — подумал он. — Тридцать или все сорок пять?» Но спросил о другом:

— А твой мужик как?

Она не сразу ответила. Все слабее пело, все больше пенилось молоко в ведре.

— Нет у меня мужика, — сказала она после долгого молчания. — Был на фронте... На моих глазах его убило.

— Выходит, ты и на фронте была?

— Выходит... Я ж тоже нездешняя. Шесть классов кончила, на почте работала, меня комсомол мобилизовал, на фронт отправили — в полевую почту...

И она рассказала о полевой почте, о муже. Она была беременна, и ее отпустили. Куда пойти? Год поработала на штатской работе, потом поступила в лагерь: стоять на вышке — не велик труд.

— Так и живу, — закончила она. — Вот дочь растет...

Ее рассказ уравнял их, с этой минуты перед ним была женщина, с которой он, бывший заключенный, мог говорить просто, как с любой.

— Та-ак, — произнес он и против воли пошутил: — Хоть бы ты себе временного мужика нашла...

Подняв глаза, она долго и строго смотрела на него, потом горько усмехнулась:

— И без вашего брата тоска, и с вашим братом тошно.

— Это почему?

 

- 116 -

— Сто-ой! — грубо, раздраженно крикнула она и, хоть корова стояла смирно и смирно перемалывала сено, хлопнула ее по ноге. — А потому, — иным совсем голосом, после крика показавшимся едва слышным, ответила она на его вопрос. — А потому. Вот тут один надзиратель живет, может, ты его знаешь, — Михаил Николаевич, по фамилии Рагузин. Так этот Рагузин жену до того уродует, до того мордует — смотреть, слушать страшно, на весь поселок крик. Что в руку попадет, тем и потчует, — вся она в синяках, в подтеках. И женщина, вообразите, очень даже хорошая, видная собой, можно сказать, красивая, и работает — минуты без дела не сидит. И огород сама вскопает, и свинью выкормила — одного сала три пуда, тоже у них корова.

Журавлев прервал ее:

— Сама виновата. Подала б в суд!

— А какая корысть? — подняв лицо и поймав его взгляд, спросила она. — И начальник, майор наш, говорит: «Подавай, — говорит, — Рагузина, в суд, возьми у врачихи свидетельство, — пять лет ему обеспечено». Обеспечено — это верно. А дальше что? Загонят его в лагерь, а ей одной ребят поднимать — трое их у нее, — как ты думаешь, прокормит она троих? Вот и терпит.

Доить она кончила еще до того, как досказала о драчливом надзирателе; несколько минут, коленями прижав ведро и руки положив на колени, она продолжала сидеть. Потом поднялась, выпрямилась, и в закутке стало совсем тесно. С белого от инея потолка сорвалась соломинка, тоже вся обросшая инеем, елочная, и, планируя, медленно поплыла вниз.

— Вот какая история с географией, — с трудом, нарушив тишину, сказала она, и по ее тону он понял, что она усмехнулась.

— Да, — только и ответил он.

5

 

Напряжение, неловкость исчезли, как только они вернулись в дом.

Было приятно, радовало обступившее их тепло, то, как оно постепенно обогревало пальцы, отяжелевшие челюсти и скулы, проникало вовнутрь. Беседа, долгое стояние в тесном и

 

- 117 -

насквозь промерзшем хлеву сблизили их. И оба они, как i ему-то смешному, имеющему особый смысл, рассмеялись, когда она сказала:

— Соловья баснями не кормят, ужинать пора.

В зеленом сундучке, на дне его, лежал мешочек с сахаром, с пряниками. Журавлев хотел достать угощенье, но так яростно запрыгали кудри на ее голове, так решительно вскрикнула она: «Что вы, что вы!» — что, улыбнувшись, он только махнул рукой и опустился на скамью.

Видно было, что она любит хозяйничать, что работа но дому доставляет ей удовольствие. Приставив четырехугольный хлеб к груди, она отрезала несколько больших ломтей. Поставила деревянную миску с капустой, с огурцами. Отодвинула заслонку — из черного жерла печки сильней, ощутимей потянуло пахучим, сухим теплом, — и двумя ветошками взяла и со стуком опустила на стол чугунок со щами, положила две разрисованные, но уже наполовину облупившиеся деревянные ложки.

Только сейчас Журавлев заметил отсутствие девочки.

— А дочка где? — спросил он.

— Спит. Ее место на печке.

Они сидели рядом, ели из одного чугуна. Все, казалось, их забавляло: и то, что кривыми струйками из огурцов брызгал рассол, и то, что в чугуне сталкивались их ложки. Во сне вздохнула, невнятно пробормотала девочка, и, ненадолго умолкнув, держа ложки над чугунком, они прислушались к ее лепету.

— Ты говоришь, колхоз, — точно продолжая беседу, сказал он. — Вот я приеду — так, мол, и так — заявился! Запишут они меня, зачислят, это само собой. Теперь, учти, март месяц. А получить за свои труды я когда смогу? Получить за труды, если уродит, я смогу, дай Бог, в сентябре, и то авансом. А как мне прожить семь месяцев?

— Сам ты говорил — семья, — напомнила она.

— Ага, семья, — с усмешкой подхватил он и горбом вверх положил ложку. — А она что имеет? В прошлом годе по пятьсот грамм выдали, а рабочая сила одна — дочка не в счет. Заявлюсь я с этим мешком, в месяц, считай, я его опорожню, а там как? Им, посуди, самим туго, а тут из лагеря гость

 

- 118 -

— муж, папаша... И скажут они... вот, скажут, на голову кормилец свалился, нельзя ли тебе, попросту говоря, к чертовой матери убраться? А убраться — стой, куда? Статья моя, сама знаешь, какая... Как это по-твоему?

Продолжая усмехаться, он посмотрел на нее и покрутил головой.

— Да ты ешь, не расстраивайся, — сказала она.

Он взял ложку, хлебнул два раза и вновь ее положил.

— И не хочешь — расстроишься, — только сказал он.

Отодвинув чугунок на край стола, она принесла эмалированную, зеленую с обеих сторон чашку с молоком, и первая начала черпать ложкой.

— Ты ешь, ешь, — вновь напомнила она.

— Вот видишь, — не слушая ее, продолжал он. — И выходит — вольный будто я, а податься некуда.

— Это верно, — повторила она. — Раз такое дело, тебе одна дорога.

— Куда?

— А на завод.

Журавлев фыркнул.

— Сказала! Писали наши, городские. Как из лагеря приехали, так им сразу — трое суток и катись дальше.

— Погоди фыркать, город тут ни при чем. Ты о стекольном заводе слышал?

— Это новый, что ли?

— Новый, — подтвердила она, — от нас четыре километра. На стекольный завод всех чисто принимают, им рабсила нужна. Которые в нашем поселке живут — туда на работу ходят.

— Да что ты?! — возбужденно воскликнул он. Недолго подумал, цыкнул языком, покрутил головой. — Навряд пятьдесят восьмую возьмут.

— «Навряд», «навряд», — передразнила она его. — Я тебе дело говорю, — а ты — навряд. Знаю я! Не знала б — не говорила. Ты завтра в район смотайся, паспорт получи, а послезавтра — на завод.

— Да что ты! — еще раз воскликнул он. — Если возьмут, так я бы без всякого Якова, и раздумывать нечего...

— Говорю тебе — знаю, значит, знаю. От нас туда на работу ходят, рассказывают — пятьдесят восьмой там — пруд

 

- 119 -

пруди. Общежития, правда, нету, народ все по углам живет. И у нас живут, туда ходят. Попросишь — угол тебе сдам, — закончила она и, смутившись, рассмеялась.

Последние ее слова не сразу дошли до его сознания, так как он был поражен доброй вестью. «Гора с плеч», — подумал он, ясно представив себе, как завтра, чуть свет, он пойдет и район и завтра же к вечеру, если с паспортом не очень задержат и попадется попутная машина, — завтра на ночевку вновь сможет прийти сюда. Он взял ее руку и несколько долгих мгновений держал в твердых своих пальцах.

— Сдашь? — спросил он, глянув на ее раскрасневшееся лицо, на блестящие, расширенные глаза, на розовую кофту и полную руку, лежавшую в его руке.

— А чего ж, — ответила она, сдерживая дрожь в голосе. После ужина она убирала и мыла посуду, подмела пол.

Журавлев вышел во двор. Пели, перекликались петухи. Поселок спал, и от этого вечер казался еще темней. Редкими стали звезды, по небу шли невидимые облака.

Когда он вернулся, она на руках, целуя и шепча, переносила разбуженную дочь от печки к своей кровати.

— Вот мой мужик, — не глядя на Журавлева, сказала она.— Я с ней спать буду, а тебе на печке постелила...

Он понял и оценил ее сдержанность, это понравилось ему.

— Ты сундучок, мешок прибери, я с третьими петухами встану, может, справлюсь, завтра к вечеру прибуду, — сказал он.

— Помогай Бог, — сказала она.