- 363 -

В Заливе

Дня через два колхоз дал подводу под вещи и мы — пять человек — переехали в Залив.

Князь сибирских рек, Енисей сочетает прозрачность и быстроту горной реки с необъятным простором. Проходя через жаркие хакасские степи, он так нагревается, что у Красноярска становится мощной артерией, обогревающей сотни километров вниз по течению: вдоль его берегов не бывает заморозков до половины октября.

Русские старожилы чтут живительную силу Енисея: в деревне Залив в 50-е годы XX в. еще выходили к нему с поклонами, когда он весной ломал лед, выносили и пускали по воде хлеб-соль.

 

- 364 -

Я увидела первый раз Енисей не весной, когда он гремит ледоходом, не летом, когда он, блистая, несет свои теплые воды, а зимой. Огромную снежную пустыню, отороченную синеватой зеленью сосновых боров да серой твердью скал на другом берегу. От солнца лежали на нем ярко-синие тени. Было тихо, но резкий холод захватывал легкие, ослабевшие в каменных мешках тюрьмы. Вдоль берега тянулись прясла огородов, упираясь в береговой обрыв. Коричневые бревна домов выделялись на белых снегах.

Поклонилась я Енисею и заплакала от радости перед его красотой.

Жить в деревне стала в избе у мохнатого старика бакенщика в боковушке, за перегородкой. Веселой алой краской, что красят бакены, были окрашены в избе лавки, очелье печи, кадка с водой и кровать. Вечерами хозяин сидел за самоваром, и щеки его становились такого же алого цвета. Но старичок он был строгий — даром жечь керосин не велел: в восьмом часу вечера запирал калитку на улицу и тушил лампу. Он забирался на печь, а я устраивалась за перегородкой.

Жизнь входила в тихое русло: память стирает такие дни, чтобы восстановить их, надо было отыскать обрывки записей, перечитать уцелевшие письма, свои и друзей:

Григория Абрамовича Шайна и Веры Федоровны Газе. У них, в Симеизской обсерватории, прожила я счастливые месяцы летом 1948 года, между первым и вторым турами. Эта дружба была отрадой в лагерях, поддержкой в ссылке: в те времена лишь немногие не боялись помогать заключенным. Сохранились и отрывочные дневниковые записи. Привожу отрывки из них.

15 января 1953 г. Занесенная снегом деревня. Полное одиночество. Оно особенно трудно, когда человек слаб и болен. Письма отправила. Пока дойдут до Москвы — 10 дней. И обратно — столько, ведь почта из Пяткова ходит не каждый день. В колхозе выдали всем бывшим лагерникам «аванс на будущие трудодни» — 15 кг картошки. Но нужны деньги хотя бы на муку (хлеба здесь не продают — надо купить муку и печь оладьи). Когда-то придут деньги?

17 января. Никогда в жизни не было так тяжело. Все, о чем ни подумаю, — несет боль. Одиночество полное: ни

 

- 365 -

друзей, ни детей, некого ожидать. Да никому, кроме Тани, и я не нужна. А Таня — беспомощно лежит на нарах в лагере. Вспоминаю о «Ломоносове» — мучительно ожидание, как за любимого сына в бою: пробьется ли эта поэма в печать? Вспоминаю «Котомку» — беспомощность, близкая к отчаянию: получу ли написанное — вышлет ли Ликин? Когда уезжала из лагеря, он вызвал меня к себе и сказал: «Если хотите — получите рукопись, как я обещал. Но предупреждаю, ее могут отнять на первом этапном обыске. Если доверяете мне — советую оставить, я вышлю вам на место».

Согласилась, конечно. Как приехала — написала ему свой адрес. Ответа пока нет. Как мало надежды увидеть и это дитя!..

А живые, реальные дети? Они живут собственной жизнью, и я им не нужна. Написала, чтобы выслали деньги. Горько в 50 лет брать деньги от детей. Что может быть горше сознания, что есть силы, есть мысли и знания, но они никому не нужны? Ты выкинута из жизни. Тебе предлагают на выбор: чистить свинарники или плести маты в колхозе. В лагерях было легче: там видимые глазу заборы и стены, а тут самое сильное глумление, которое может быть совершено над человеком. Говорят: «Вы свободный гражданин, вы даже не лишены права голоса, будете участвовать в выборах», — а без разрешения коменданта не можете двинуться дальше, чем на 10 км.

19 января. «Робин, Робин, бедный Робин!» — кричал попугай Робинзона... А у меня нет даже попугая, который пожалел бы меня.

25 января. Наконец получила деньги и могу расплатиться с долгами за жилье и за молоко. Договорилась с комендантом, что еду в Казачинск к врачу. Ехать надо из Пяткова, там проходит автобус Красноярск — Казачинск. Это новость для меня — такие длительные, на сотни километров, рейсы автобусов. Очень интересно. И поеду, «как все люди», ни сопровождающего, ни конвоя.

26 января. Отдала деньги за молоко. Они порадовались не деньгам, а тому, что я их получила. Хорошие старики! Ведь он сам пришел ко мне две недели назад, поздоровался с Сергеичем (моим хозяином — бакенщиком) и говорит:

 

- 366 -

— На одной картохе-то — ноги протянешь. Приходи к нам за молоком. Будут деньги — отдашь, а не будут — не обеднеем от литра молока, а тебе поддержка. Пойдем со мной, старуха тебе нальет. И ходи к нам всякий день.

Пошли. Хороший, крепкий дом. Домотканые половики, на окнах «сады», на лавках — домотканые дорожки.

— Привел, — коротко сказал старик, — налей в свой бидончик, у ей посуды нет.

— Пожди, — отвечала старуха, — пообедаем, тоды и налью. Садись с нами обедать, гостюшка.

— Нет, спасибо.

— Спасибом сыт не будешь, — сказал старик, усмехаясь, — я сам такой же, как и ты, ссыльный был, знаю, каково на новом месте обживать.

Разговорились... Оказывается, он был раскулачен. Их забрали из Залива «полдеревни», названных кулаками. В конце сентября 1930 года посадили на баржу и спустили вниз по Енисею. Выгрузили, когда встала река и дальше везти нельзя было. Ни жилья, ни продуктов. Стали рыть они в мерзлой земле норы, собирали плавник на подпорки и на топливо. Дети и старики у всех за зиму перемерли, взрослые — кое-как уцелели. «Сибиряки привышны», — сказал он, усмехаясь. Питались дичиной, что попадала в петли, ели песцов да рыбу, что ловили подо льдом. Словом, около половины людей в первую зимовку вымерло. Те, кто выжил, кое-как приспособились. А потом рассосались из этого гиблого места кто куда. Во время войны не очень-то смотрели, кто куда делся. Жена у него умерла. Он вернулся в свою деревню, да и «прибился» к дому А. И. Она — вдова его двоюродного брата. Тот, «слава Богу, умер до раскулачивания». Жила она с сыном. В войну сына забрали на фронт, и он сгинул без вести. Вот и стали старики жить вдвоем. «Ни мне без мужика, ни ему без бабы не прожить,— сказала она, — а мы все-таки свои, вот и сошлись. Огород есть, старик рыбачит, за орехами ездит по осени, у меня — корова, живем помаленьку». — «Не хуже людей живем. Кто работать умеет, его как ни дави — вымырнет», — подтвердил старик. Стала я у них брать молоко. И стали это первые мои друзья в кромешном одиночестве.

2 февраля. Была на комиссовке. Казачинск набит ссыльными, их как тараканов на печи, и мечутся в поисках жилья и работы. Хватают любую. Нет, не хочу жить в

 

- 367 -

Казачинске. Врачи тоже ссыльные. Они, конечно, прекрасно понимали, что мне нужна справка, чтобы освободиться от принудительной работы в колхозе, и сдалали все возможное. Написали: дистрофия, ослабление сердечной деятельности, эмфизема легких. Толстый старик хирург Юрий Соломонович, не участвовавший в комиссовке, позвал меня к себе в гости. Он сам из Киева, отбыл срок в лагерях и попал, как и все мы, «навечно» в Казачинский район. Но здесь сравнительно неплохо устроился — работает по специальности, нашел новую жену, получили они двухкомнатную квартиру, колодец близко, есть электричество, почти по-городскому живут. Очень гостеприимны. Меня усиленно потчевали. Провожая, он сказал:

— Комиссовка комиссовкой, но о здоровье-то вам надлежит серьезно подумать: состояние очень неважное.

Я, правда, иногда чувствую такую слабость, что с трудом могу поднять ведро воды.

* * *

В начале февраля была назначена регистрация ссыльных у коменданта. Нам дали расписаться в том, что мы оставлены здесь «на вечное поселение» и обязаны ежемесячно являться на регистрацию. На некоторых эта бумага произвела подавляющее впечатление, но большинство приняли равнодушно — зеки привыкли не верить в «вечность» постановлений и не думать о будущем,, абы устроить жизнь в настоящем.

Комендант принимал по очереди. В канцелярии сидели ожидающие. Группа мужчин на лавках рассматривала желтолицего человека. Японец? Самый настоящий интеллигентный японец? Откуда он тут взялся? Он заговорил со мной по-английски. Английского я не знаю. Отвечала по-французски. Французского он не знает. Сошлись на немецком. Он знал его плохо, но немножко знал. И говорить не могли — кругом толпа и галдеж. Больше смотрели. Внимательные, скорбные глаза японца. Создалось понимание без слов.

10 февраля. Ни писем, ни книг, ни ответа от Ликина, выслал ли «Котомку». Галя прислала письмо: «Отдыхай, поправляйся, деньги смогу высылать без затруднений». Она добрая девочка, но от этого не легче.

 

- 368 -

Мыслей много, а делать ничего не могу. Как писать, если все написанное погибло? Да и на чем писать? Бумаги здесь не достать. Вышлют ли в посылке? Вряд ли написанное будет нужно кому-нибудь, дойдет до кого-нибудь. Но упрямый бес, владеющий мною, требует: пиши!

В лагерях я прочла прекрасную книгу Г.Уэллса «Мир Вильяма Клиссольда». Это исповедь английского интеллигента 30-х годов. Прочла, как пьют светлую воду из ручья, как в ранней юности внезапно находят друга.

Быть может, кому-нибудь, когда-нибудь, после моей смерти, эти записки тоже станут разговором с другом. Бывает: рукопись случайно сохранится и зазвучит в веках голосом человеческой души. Сохранился, например, отрывок египетской рукописи (Б.А.Тураев приводит его в «Истории Древнего Востока»): письмо скрибы, написанное в период кризиса египетской культуры. В ужасе и отчаянии скриба пишет, что рушится государство и гибнет мир. Исполненный горечи и гнева, пишет о злодеяниях, творимых «рабами и низкими людьми», несчастьях «благородных». Пишет с точки зрения своего класса, своего времени. Но — в силу искренности и страстности переживания — это звучит общечеловечно, криком через тысячелетия. Напряженность боли и страсти делает написанное бессмертным. Как переписка Абеляра и Элоизы или письма испанской монахини о любви. Напряжение боли создает душевную рас-плавленность, кристаллизующуюся в живые слова. Постараюсь и я дать неведомому человеческому братству пережитое со всей напряженностью. Не знаю, сумею ли: ро-бинзоны косноязычны. Мне не с кем заострять и оттачивать мысль. В торичеллиевой пустоте, от нервности, отсутствия тренировки она стала суетливой и беспорядочной. Как в одиночестве из хаоса сформулировать видение мира?

12 февраля. Собираясь писать в будущее, неведомым друзьям, может быть, внукам, вспоминаю Герцена. Он писал в будущее «Былое и думы». Но писал в Лондоне, располагая всеми библиотеками, временем, средствами, подводя итог плодотворным и получившим признание трудам. Ах, Александр Иванович, начинаю беседовать с вами и вашими воспоминаниями, по памяти, идя в прошлое, а с неведомыми друзьями — в будущее, не располагая ничем, даже бумагой.

 

- 369 -

Я сижу в маленькой сибирской деревне, на берегу Енисея. Может быть, много лет буду здесь сидеть. Снег. Горы, покрытые черным еловым и синим сосновым лесом, высятся перед моим окном. 80-летний старик, неграмотный, простой, как приречный камень, лежит на крашеной красной кровати, курит трубку, смотрит на меня одним голубеньким глазком, другой он давно выбил веткой на охоте. Ему не нравится, его тревожит — зачем я пишу?

Снег на коричневых срубах покосившихся домов. Одна, сама из себя, должна додумать мысли: о мире, о Боге, о человечестве и его путях. Должна потому, что иначе, без этого не могу, не умею жить.

14 февраля. У меня нет ни книг, ни друзей, ни вещей. Нет среды, в которой привычно складывалась умственная работа.

Одна. Солнце над головой; зеленый шар под ногами.

Оторванность от сегодняшнего дня и его дел дает чувство отрешенности и великой свободы. Но она — трудна. Отняли обыкновенную жизнь. У меня нет близких, с которыми я бы могла беседовать за чашкой чая (нет ни чашки, ни чая тоже). Реальностью моей жизни стали те, кто умер, оставив след в книгах, и те, кто родится, кому я должна оставить свой след. Прикрепленность к месту дает свободу во времени. Приходится или вовсе перестать думать или думать об общем и вечном. Ощущать жизнь как беседу с миром, Богом и человечеством.

А с кровати на меня смотрит голубенький глазок Сергеича, не понимая, почему я пишу. Не любит, когда пишу.

15 февраля. Сергеич ушел. Я одна в избе. Могу спокойно расположиться за столом, писать. Только уселась — постучали в дверь.

— Войдите! — Вошел — японец! — А, Хасэгава-сан! Здравствуйте!

Сделав несколько шагов, он стал отступать назад, улыбаясь, приседая и кланяясь, — вежливая форма приветствия у них. Я поднялась, тоже кланяясь, и протянула руку:

— Садитесь, пожалуйста!

Пододвинула табуретку.

— Пришел просить учить по-русски, — сказал он.

— Охотно, конечно.

— Деньги нет, могу работать: мусская работа — дрова!


 

 

- 370 -

— Ну какая может быть плата, Хасэгава-сан! Очень рада, если смогу помочь. Книг вот нет... Придется без книг. Но прежде давайте пить чай, я только что получила посылку!

Достала из русской печки кипяток, бросила ему в чашку хорошую заварку чая. Как он обрадовался! Оказывается, не пил настоящий чай все годы, что прожил в лагере. А японцу без чая, как курильщику без табака.

Объясняемся смесью слов: он русско-английских, я — русско-немецких (он немного понимает немецкий). Выручают иногда и формулы, например, вместо «вода» — Н20, и международная «латинская кухня». Ничего, соображаем.

28 февраля. Получила я от Ликина телеграмму: «Рукопись выслана на адрес коменданта. Справьтесь и получите». Бывают же такие порядочные люди! Пошла в Пятково, к коменданту. Прошу выдать рукопись.

— Нет у меня никакой рукописи! Показываю телеграмму.

— Что же, мне телеграфировать оперуполномоченному в Темники, что рукопись потерялась?

Посмотрел волком. Помолчал. Буркнул:

— Зайдите через неделю.

Значит, рукопись давно у него, не хотел отдавать... А теперь — боится и не знает, как поступить. Но добьюсь, выдаст...

Дальше — перерыв в записях. Не помню, почему. Может быть, потому, что подошли дни болезни и смерти Сталина, а про это нельзя было писать, слишком довлело «табу» даже мыслей о Сталине. Слышали ежедневно по радио краткие сообщения «болен... опасно болен». Что? Что дальше? «Положение серьезное... Угрожающее...» Умер? Ну? Что будет дальше? Надо делать невозмутимое грустно-безразличное лицо...

Приезжавшие из Казачинска рассказывали: «В Казачинске многие плакали, когда читали о его смерти. Ссыльным говорили: «Радуетесь? Напрасно радуетесь, лучше вам не будет». — «В Красноярске тоже плакали». Ну-у?

Вы приготовляетесь, читатель, к отзвуку исторического события — смерти владыки? Каков он был в деревенской глуши? А никаков: отзвук всегда отстает от событий, как звук от реактивного самолета. Как при попадании снаряда в воду — чем дальше расходятся круги, тем больше они

 

- 371 -

замедляются. На претворение в деревенском быту и в сознании революции потребовались годы. На осознание сталинской смерти — месяцы. Вначале жизнь двигалась по инерции, без перемен. Подходила весна, она была насущнее сталинской смерти, ощутимее: необходимо приготовиться к весенним работам.

Население Залива смешанное: 1 — старожилы, 2 — поволжские немцы, высланные в начале войны, 3 — люди нашего этапа.

Старики жили воспоминаниями доколхозного времени, когда вольготней жилось, да гаданием, как устроит жизнь молодежь, убежавшая в города. Немцы, пересаженные на чужую почву, заботились покрепче врасти корнями. Люди нашего этапа суетились, как грачи, которые, прилетев, начинают таскать прутья для гнезда.

И всем было не до Сталина.

А мне старик Сергеич сказал:

— Мне тебя в доме боле не надобно — дочь приезжает. Ищи себе фатеру.

— Ладно, через неделю уйду.