- 221 -

Этапы и встречи

Зима прошла. Солнце золотыми вениками разметало снег между березками. С крыш торопливо стекали капли. Серые бревна стен уже просохли, около них тепло. Стою у стены бани одна, девчата, накачав норму воды, убежали.

Смотрю в небо, вспоминаю, как на Колыме весной, в голубой прозрачности, летели тысячи птичьих косяков.

Тут, верно, тоже скоро пролетят гуси. Пока только воробьи лихо суетятся да начали токовать вороны. Я раньше не знала, что вороны токуют. Вон села на гребне крыши, расширила крылья, хрипит и кланяется ворона-самец. У них не отличишь самца и самку по оперению, оба черно-серые. Их родственники вороны много крупнее, совсем черные и кричат по-другому. Вон один полетел и кричит:

 

- 222 -

«Полонг, полонг!» А ворона на крыше удивляется: «Ка-ак? Ка-ак?»

— Вот так, полон — в своей родной стране, и удивляться нечему, — бормочу я.

Ворона-самец начинает токовать все азартнее: поднимает к небу клюв, раскрывает крылья, ритмически кланяется. Хрипит и шипит, изображая песню.

На соседнюю крышу сели вороны-зрительницы. Чистят перья, прихорашиваются. Жених раздувает шею, все торопливее кланяется. Воробьи обсели березку, наблюдают, переговариваются, помирают со смеху. Но токовик не обращает на них внимания, ему важны свои — воронихи. Он жаждет показать им, как славят весну.

Смотря на птиц, можно не замечать лагеря. Но, опустив глаза, замечаю: хрустя камешками, идет незнакомая женщина. Одета по-зимнему — черная барашковая шуба, шапочка, ботики. Соображаю: со вчерашнего этапа... И взята, видно, этой зимой. Жарко ей в тяжелой шубе, идет заплетающимися шагами, осматривается, как птица, когда выпустят из тесной клетки на улицу или в вольеру.

Отвыкла в тюрьме от солнца, думаю я. Ну, смотри, смотри.

Она подходит. Голубые глаза глядят растерянно и доверчиво.

— Скажите, пожалуйста, вы здесь давно? — спрашивает она робко.

— Порядочно... И не в первый раз, — отвечаю я. — А вы только что из тюрьмы?

Из голубых глаз потоками потекли слезы. Губы дрожат:

— Только что привезли из Москвы... Как здесь жить? Как можно так жить?

— Какой у вас срок?

— Восемь лет...

Потоки застлали голубые глаза, растекаются по лицу, мохнатая шуба скоро вся намокнет от слез.

— Я не понимаю! Я ничего не понимаю! — говорит она. — За что? Мне так и не предъявили обвинения... Дали подписать бумажку об окончании следствия и отправили в лагеря...

— Я пять лет просидела на Колыме без предъявленного обвинения. Вы что, не знаете, что, начиная с тридцать

 

- 223 -

шестого года, многие тысячи людей гибли в лагерях, не получив обвинения?

Она вздрагивает:

— Гибли? Невинные люди?

— А вы думали, виноватые? В чем был виноват ученый с мировым именем, гордость советской ботаники, академик Николай Иванович Вавилов, погибший в тюрьме? Или академик Самойлович, Александр Николаевич, пропавший без вести? Думаете, он был шпионом или диверсантом? В чем виноват цвет беспартийной интеллигенции, сгноенный в лагерях? Вы что, не знали об этом?

— Не знала, — шепчет она побелевшими, сухими губами. Добрые голубые глаза смотрят с ужасом, молят о пощаде.

— Может, вы и того не знали, что половина руководящего актива партии тоже оказалась в лагерях в тридцать седьмом? — говорю я жестко. — Может, не заметили, что тогда секретари обкомов и облисполкомов, старые большевики и активные комсомольцы летели, как чурки в лапте? Вы кто по специальности?

— Писательница, детская писательница, — шепчет она.

— Ну тогда вы должны были приметить, что исчезли Пильняк, Мандельштам, да что перечислять, десятки писателей исчезли и погибли.

— Кто же их погубил?

— Система НКВД, которая безо всяких улик и доказательств может арестовать и расстрелять человека. «По подозрению» — пишется в приговорах Особого совещания. Вы еще не встречались с этой формулировкой?.. На Колыме полковник Гаранин расстрелял десять тысяч человек, и нам зачитывали их имена на поверках. А потом расстреляли самого Гаранина. Это тоже входит в систему...

Голубые глаза кричат от ужаса. А я уже не могу остановиться — меня понесло волной боли и гнева, мне не жалко ее, меня корежит от простодушной наивности и неведения.

— Как же вы могли не видеть того, что делается?

— Я верила партии, верила тому, что пишут о необходимой бдительности, — шепчет она.

— Бдительность, погубившая миллионы людей! Теперь увидите!

Она больше не плачет, с робостью и недоумением на-

 

- 224 -

чинает перестраиваться сознание этой, впервые до конца ужаснувшейся от бедствий страны, женщины. Она молчит, а потом медленно говорит:

— Муж мой, комсомолец и молодой поэт, в тридцать шестом году покончил с собой — бросился с шестого этажа... Меня убедили, что в припадке безумия... Он был нервный... И были у него в то время какие-то мне неясные тяжелые переживания... Он был мрачен, казался минутами в каком-то отчаянии... Я думала, это нервное расстройство... Но это было другое... Теперь понимаю, что другое. Он, наверное, уже тогда увидел эту бездну. Мне иначе все освещается... Но как жить с этим?

— Постараться понять до конца. Это помогает собрать силы, чтобы выжить.

— Страшно понять...

Она раздавлена, ищет опоры. Именно поэтому и возникает такой разговор при первой встрече — в надежде найти опору. Но я-то уж знаю: не надо ни утешать, ни жалеть сейчас, надо встряхнуть до конца и заставить думать. Тогда опора придет сама собой. Не сразу и думать возможно... Безошибочным чутьем прошлого опыта знаю: пора дать отдохнуть.

— Вас в какой барак поместили?

— Кажется, во второй.

— Правильно! К ним вчера поместили этапниц, но я вечером так устала — много воды пришлось качать, чтобы вымыть новый этап, — как-то даже забыла посмотреть. Неплохой барак. Наша бригада тоже там, только в другой секции. У вас есть конверт и бумага, чтобы написать письмо домой?

— А позволят написать?

— Конечно! Этапу сразу разрешают. Мы имеем право писать родным раз в месяц, а получать писем — неограниченно. И посылок тоже.

Она по-детски радуется возможности сообщить домой. Высохли слезы, голубые глаза уже улыбаются, когда она рассказывает о маме, о тех, кто остался на воле. Как справится мама, что будет делать? Они жили втроем — она, мама и приемная дочка — младшая дочь ее сестры, которую привезли после блокады почти умирающей. У сестры в Ленинграде тогда умер муж и остались трое детей. Она взяла себе младшую.

 

- 225 -

Все это очень тяжело и тревожно, но это уже не бредовая лагерная, а житейская понятная тревога. И кажется почти счастьем, что можно написать, узнать про всех, распорядиться... Мы идем в барак за конвертом и бумагой. По дороге устанавливаем: конечно же, у нас есть общие знакомые; спорим о значении Маршака в детской литературе. Мы почти утвердились в нелагерных нормах реальности. Так началось мое знакомство с Надеждой Августиновной.

Каждый этап, и только он, приносил новости в однообразие лагерной жизни. Этапы разносят сведения из конца в конец лагерного мира, от Воркуты до Магадана, от Караганды до Норильска. Люди этого мира жадно ловят и передают вести — они лишены других сведений. От этап-ников узнают о других лагерях, о родных и друзьях. Иногда неожиданно, вдруг — встречают близких в пришедшем этапе.

Помню, прибыл новый этап на 6-й лагпункт. Ко мне прибежали, сказали:

— Вас ищет Шатерникова... Больная, не ходит, на носилках принесли в четвертый барак.

— Шатерникова!

Мы сутки провели с ней в московской пересылке. Только сутки, но и за сутки можно многое учуять в человеке: соприкосновение обостряется на грани неведомого. И вот снова скрестились дороги.

Побежала в барак.

Большая, красивая, она лежала, тяжело распластавшись на нарах. Протянула мне руки:

— Вот и встретились! А я совсем инвалидом стала — вспыхнул старый бруцеллез и свалил меня. Мы обнялись.

— Татьяна Михайловна! Как же вы? Что же вы?!

— Да вот, дали костыли, кое-как на них двигаюсь. Но иногда такая судорога в ноге, что лежу как бревно, — усмехнулась она. — Лучше расскажите, как вы?

Неподвижная, она не потеряла способность думать, смеяться, радоваться принесенным цветам или острой красоте закатного неба. Сохранила великое умение — уйти из лагерей. Мы подружились на годы, все время боясь: а вдруг разлучат навсегда? Как на фронте, в лагере дружба острее оттого, что может в любую минуту оборваться.

- 226 -

С 6-го снаряжают этап огромный. Выкликают списки фамилий. Сжимается сердце: кого возьмут и куда? Вызвали Нину Дмитриевну. И Кэто — слава Богу! Значит, они хоть вместе! Вызвали Доброву, Рузю, Галю. А меня? Жду! И меня! А Шатерникову? Как Шатерникову? Не вызывают?! Вызвали! Ну, какое-то время, видимо, вместе.

Прибыли на 10-й лагпункт. У Добровой язва желудка. Нина Дмитриевна почти ослепла от катаракты и качается, как былинка, от слабости. Их помещают в барак «малолеток», а потом переводят в полу стационар. Мы в рабочих бараках, но навещать их можно. И это утешает. Как передать состояние человека, который месяцы, годы лежит на нарах? Шатерникова лежала. Кругом стоны, слезы, ссоры отчаявшихся старух. Санитарки раздают металлические миски с обедом, с ужином. День сменяется ночью. Ожидание каких-то вестей, перемен. Безнадежное и бесцельное ожидание... Как вода в канаве, текут дни. Брякают железные миски — обед. Топают мужские шаги — поверка. Звон в рельсу — отбой. В полутьме глуховатый и низкий голос Александры Филипповны Добровой читает стихи, рассказывает о литературной Москве, о муже, о Данииле Андрееве. Тихий смешок Нины Дмитриевны радостно откликается на шутку. Тонкие руки Татьяны Михайловны освещены косым лучом из окна за нарами: она лепит фигурки животных. Текут дни. Из глины, из мягкого хлеба, из проволоки и ваты. Как антитеза лежанию, фигурки всегда в движении — кошка в прыжке, собака в напряженной стойке над дичью или в лае, лошади в стремительном беге. Она лежит, смотрит строгими, пристальными глазами и лепит.

— Не думала, занимаясь научной работой, что я — не проявившийся скульптор, а вот оказалось, — усмехается она, когда проходящие мимо нар женщины умиляются на зверюшек.

Женские лагеря отличаются от мужских неистребимым стремлением создать дом из нар. Отгородят тряпками, на тряпки повесят вышитые коврики или салфетки, на подушку или на тумбочку поставят «игрушки» — фигурки из лоскутков, изображающие клоунов, балерин, негритят. И это уже дом. Зверюшки Татьяны Михайловны пользовались необычайным успехом: ей приносили глину и вату, упрашивали слепить, расхватывали сделанное. Гордый человек, она трудно переносила беспомощность и зависимость от

 

- 227 -

чужих услуг. За «игрушки» ей несли пайки хлеба, комки сахара, которые она отдавала санитаркам в благодарность за то, что возились с нею. Дарила им и ватных зверюшек. Для нее же самой лепка была необходимым выходом во внелагерный мир.

Прибыл новый этап на 10-й... Я прибежала к Шатерниковой.

— Таня, ты знаешь, пригнали Ирину Львовну Карсавину, дочь Льва Платоновича Карсавина, профессора Петроградского еще университета, который написал в 20-м году книгу «Nogutis Petropolitanis».

— Книгу помню, интересная книга.

— В двадцать втором году его выслали за границу, вместе с Лосским и другими профессорами-немарксистами. Дочь была тогда еще девочкой. Попали они в Париж, она училась в Сорбонне, расскажет о Франции, об отце... Хочешь, я приведу ее к тебе?

У Тани светлеют глаза:

— Интересно... Приводи обязательно!

— Карсавина — сухонькая, черненькая, как галка, на отца непохожа. Тот был красавец с кудрями и огненным взглядом. Я слушала его лекции под портретом Владимира Соловьева, тогда еще висевшим в аудитории университета. И сам он был под Владимира Соловьева. Что стало с ним за границей?

— Талантливый был человек?

— Очень!

— Ну, жду, очень жду, приводи!

Ирина Львовна пришла. Села, подергивая плечами. Быстрые, сухощавые ручки ее все время двигались. Глаза, темные и горячие, как у отца, смотрели едко и настороженно. Она держалась а quatre epingeles, как говорят французы. И сама походила на француженку. Об отце рассказывала. Они долго жили в Париже, в тесноте эмиграции, тяготившей его. Она не любила эмиграцию, но любила Париж, Сорбонну, острые блюда и острые разговоры французской интеллигенции.

Она осталась в Париже, когда отец и мать перебрались в Литву. Отец стал профессором Вильнюсского университета, специалистом по истории литовского языка, литовские ученые обращались к нему за консультацией. Написал на

 

- 228 -

литовском языке «Историю европейской культуры» в 7 томах.

— Как жаль, что на литовском, — сказала Таня, — ведь мало кто сможет прочесть.

— Отец говорил: кому надо, тот выучит язык и прочтет.

— А как он смотрел на историю европейской культуры? Как Шпенглер, ждал «заката Европы» или нет?

— Я не читала, меня мало интересует история культуры. Знаю, что говорил о росте государства, проводя аналогию с государством Древнего Египта. Он стал интересоваться египтологией одно время. А меня, знаете, мало интересовали эти экскурсы в прошлое. Не люблю абстрактных философических построений, — она засмеялась, подергиваясь: — Ему, вероятно, тоже сейчас не до абстракций. В 70 лет попасть в лагеря... Вряд ли выживет долго...

— Он когда же попал?

— Когда ваши советские войска освободили Литву. Я имела глупость приехать к ним в гости из Франции. Взяли его и меня... Мама осталась одна. Она писала мне, что отец в Абези, — губы ее опять передернулись, горько и зло. — Я давно не имею вестей о нем... Впрочем, это естественно... В германских лагерях стариков сжигали живьем. Здесь, кажется, не сжигают, но все равно они умирают.

Говорить с ней было трудно, временами казалось, она на грани бреда.

Относительно отца она оказалась права: Лев Платонович Карсавин умер в лагерной больнице в 1950 году. Впоследствии я узнала от мужчин, с ним сидевших, и от врача, который анатомировал его тело, что до последнего дня он интересовался не своей судьбой, а культурой человечества. Это — он выдержал. На анатомическом столе лежал старик с лицом прекрасным и значительным.

Этапы приносили вести о судьбах людей, которых мы никогда не видели. Еще в тюрьме я слышала, что вслед за мной была взята моя сослуживица по Институту этнографии — Юлия Николаевна.

В тюрьме она родила, а через два месяца сына у нее отобрали и отправили в Дом младенца. Тяжело шло следствие. Потом я узнала: она тоже в Темниках, на 13-м отделении, там же, где сейчас Ивинская.

— Ивинская? Кто такая?

 

- 229 -

— Жена Пастернака, сидит за него...

— Значит, и он арестован?! — заволновалась интеллигенция.

— Вероятно, да. Она говорит, взяли за то, что получила хвалебную книгу о Пастернаке, написанную в Америке... Красивая женщина...

— А про Бориса Леонидовича ничего не знаете?

— Говорят, в лагерях, где-то у Котласа...

— Боже мой! Пастернак?!

Мы качали воду для бани, когда прибыл этап. 30 женщин стояли у вахты. Девчата побежали смотреть. Вахтеры, как всегда, отгоняли их от вновь прибывших. К ним не пускали, пока не приняты, но лагерь успел узнать: с 13-го, не инвалиды.

Их поместили в рабочий барак, в соседнюю с нашей секцию. Окончив качать, пошла туда. Как всегда с новым этапом, суета, груда вещей на полу, размещение по нарам. Мне указали: вон Ивинская, та самая!

Она стояла в распахнутом бушлате, что-то взволнованно говоря, кому-то доказывая:

— Так нельзя, ну просто немыслимо! — Платок сполз у нее с головы, открыв пышные светлые волосы.

— Ольга Всеволодовна, — позвала ее какая-то женщина, — вот свободное место на нижних нарах.

— Ну и слава Богу! — просияла она, подхватив свой чемодан.

Мы познакомились с ней на следующий день.

— Я встречалась с Борисом Леонидовичем у Андрея Белого. А после войны уже раз заходила к нему на Лаврушинский, — сказала я ей. — Могли бы мы с вами и там встретиться, а вот где пришлось.

— Да, лучше бы там... Меня, вероятно, дома не было.

— Скажите, где Борис Леонидович, что с ним?

— Я от него ничего не имею, но мама моя писала, что он где-то под Вяткой, здоров. Обещала переслать его открытку.

Через несколько дней она получила и письмо и огромную посылку. Щедрой рукой угощала всех, устроила целый литературно-гастрономический пир на своих нарах. Мы, человек пять, сидели, поджав ноги, на нарах, пили чай, слушали стихи — она знала очень много стихов Бориса

 

- 230 -

Леонидовича. Говорила о нем. Ольга Всеволодовна забавно и мило изображала, как он на даче раскланивается с деревьями, беседует с кошками. Рассказывала, что у нее есть сиамский кот, которого он очень любит. Она умела видеть смешное и рассказать о смешном. Не только рассказать, передать интонации Бориса Леонидовича, жесты и выражения в быту. И нежность, и восхищение Пастернаком передавались ею в одежде шутки. Мне очень нравилось это. Я повела ее в полустационар к Татьяне Михайловне и Нине Дмитриевне — угостить их стихами.

Вечерами, сидя в темноте на нарах, мы много говорили о судьбах литературы, о поэзии, читали друг другу и свои стихи.

Пришло письмо из дома, в нем открытка, написанная почерком Бориса Леонидовича, — несколько теплых, заботливых слов, без пометки — от кого и откуда, и фотография ее детей.

— Это — Ирочка, от первого брака, а это Митрон, — сияя, показывала она. — Какой большой стал!

Я рассматривала тонкое, задорное личико девушки и пучеглазого мальчика.

— Пожалуй, он похож на Бориса Леонидовича...

— Да, находят, что похож, — кивнула она пушистой головой, — и Борис Леонидович очень любит его...

Рассказы полны бытовых подробностей, овеяны светом прошлого счастья...

Только уже выйдя из лагерей, я узнала, что у Бориса Леонидовича другая жена, что та жила с ним в Переделкине и что Митя-Митрон вовсе не сын Пастернака. Ольга Всеволодовна — «вторая действительность», как сказал Борис Леонидович.

Ольга Всеволодовна реализовала в прошлое несостоявшуюся мечту. Это не единственный случай в лагерях, я уже писала об этом.