- 118 -

Этап. Пересылка

Подписавших окончание следствия переводили в пересыльную камеру, а потом, через несколько дней, для ожидания этапа перевозили в пересыльную тюрьму. В Ленинграде — в Кресты, в Москве — в Бутырку.

В пересылках — другой режим, чем в следственной:

 

- 119 -

можно хоть целый день лежать на кровати, разрешена переписка с волей, приносят книги, можно, если, разумеется, есть деньги на лицевом счету, заказать из ларька продукты.

Приговор — лотерейный билет: никто даже не пытался найти объяснения, почему одни получали 10 лет, другие — 8, третьи — 5. Срок наказания — карты в азартной игре, где ставка — судьба человека.

Мы, повторники, знали, что не вернемся на волю, и все-таки это казалось бредом.

Можно ли передать сон, бред? Лев Толстой великолепно передал бредовый сон князя Андрея.

Но я чувствую бессилие передать существовавшую в действительности бредовую камеру, я лишь попытаюсь вылупить из сознания, как яйцо из скорлупы, происходившее.

Большая, окрашенная мутно-коричневым цветом, длинная комната. В конце ее такой же мутный свет окна мельтешит, ломаясь с неугасимой лампой под потолком. Комната заставлена голыми деревянными нарами. На них рассованы чемоданчики, вещи, пальто. Сорок или пятьдесят женщин сидят и бродят по камере, знакомятся, непрестанно рассказывают ход своего дела, спрашивают: «Что будет?

А? Что будет?»

Калейдоскоп женских лиц. На лицах — то пустота и безглазие, то вдруг выступают такие тревожные, освещенные скорбью глаза, что ничего, кроме них, уже и не видишь.

Смутное движение толпы. Кто эти женщины? Старые и молодые, работницы, интеллигентки, домохозяйки, студентки, они — глина, смятая и приготовленная к лепке. Ползет день. Отбой укладывает всех на нары и создает тишину. Подъем — начинается движение.

Как ковш, вытягивающий рыбину из живорыбного садка, голос из двери вытягивает, называя фамилию: «С вещами!»

Это ведут подписывать приговор. Потом уж не вернут в камеру.

Человеческой душе трудно выносить бессмыслицу, память старается стереть ее. И мне трудно восстановить бессмысленный ритуал объявления приговора. Но — надо.

Ковш выхватил меня из живорыбного садка «с вещами». Проводят через обыск. Раздевают догола, осматривают каж-

 

 

- 120 -

дую складку тела, каждый шов одежды. Потом — в бокс. Не тот, без воздуха, где я сидела, а просто в узкую, окрашенную темно-коричневой краской, комнату, какие бывали на старых вокзалах. По коридору гулко слышны шаги и голоса — все время кого-то куда-то ведут, щелкают замки дверей.

Под потолком тускло горит лампочка. Как передать ожидание? Это не то ожидание, что перед опасной атакой или бомбежкой, где напряженно активен; не ожидание, когда близкий человек под ножом хирурга — там ты веришь в разумность совершающегося; не ожидание наступающего стихийного бедствия, там ты готовишься, изыскиваешь шансы к спасению. Это, пожалуй, состояние мыши, попавшей в капкан. Ты — мелкое пойманное животное в руках слепой и всемогущей силы. У тебя бьется сердце, оно знает: пощадить может только случай.

Ах, я полюбила животных с тех пор братской любовью: я поняла их состояние безответной беспомощности!

Всеми нервами чувствуешь: за длинным рядом дверей другие, такие же, как ты, тоже ждут, и мы — в руках слепой силы.

Начала осторожно постукивать в стенку. Отвечает! Азбука тюрем.

— Кто вы?

— Женщина из десятой камеры. Ожидаю приговора.

— Аня?

— Кто стучит?

Называю фамилию. У сидевших в одной камере образуются свои сигналы, они легко отличают своих от «наседки» — специально подсаженного человека.

— Слышу — правда, Аня, но...

Щелкнул замок камеры. Тишина. Шаги в коридоре...

Наконец повернулся ключ в моей двери:

— Проходите! Вещи оставьте.

Повели коридорами:

— Войдите!

Почти пустая комната. За черным школьным столом два человека с кипой папок, стопкой узких печатных повесток.

— Садитесь, — сказал голос. Лица не видела: сидело безликое, серое, в гимнастерке. — Прочтите и распишитесь. Протянул узкую полоску бумажки, вроде пипифакса,

 

- 121 -

на которой отпечатано: «Постановление Особого Совещания от ... марта 1948 г. Гр ........ присуждается к отбытию срока наказания в исправительно-трудовых лагерях на ... лет».

В многоточиях от руки: день заседания, фамилия заключенного, срок наказания.

«Если пять — еще выдержу», — мелькнуло у меня.

Поставлено «пять» — повезло!

Особое совещание давало срок на основании протоколов, без суда, без опроса обвиняемого. Расписалась, и ритуал окончен. Отвели обратно, к вещам. Откуда-то из конца коридора неслись рыдания — женщина вопила и билась в железную дверь. За другими дверями — молчание. Щелкали замки. Выводили и приводили. Производство было серийным. Из соседней камеры постучала Аня. От нее я узнала, что Мария Самойловна получила 10, а она, Аня, — 8 лет.

Утихли замки и крики. Потекли часы — сколько? Время определялось тем, что внесли кашу: значит, ужин. Опять открылась дверь:

— С вещами!

Надела пальто, вышла. У всех дверей женские фигуры. Их смели в строй, как рассыпанную крупу. Окружили солдатами, повели. Распахнули двери. Дохнуло морозом.

— По одной — в машину!

«Черный ворон»? В 37-м году он был действительно черный: железный короб с решетчатым окошком сзади. Он разъезжал ночами по городу, забирая в тюрьму.

Нет, этот не был черным: моторный фургон светло-зеленых тонов с надписью во все бортовое поле: «Игрушки». Сзади — герметическая дверь и приставная лестница.

— Первая, вторая, третья! — Гуськом нас впускали в черноту машины. — Примите документы. Все! — сказал сдавший этап. Считавший взял папку. Дверь захлопнулась.

Совершенная темнота. Испуганное дыхание. Мы чувствуем плотно прижатые тела.

— Куда? — чей-то шепот. — Куда нас везут?

— На пересылку.

— А это не газокамера? Трудно дышать...

— Вздор. Это от тесноты.

Время потерялось, осталось движение. Застопорилось урчанием. Щелкнула дверь:

— Вылезайте по одной. Первая, вторая...

 

- 122 -

Каждая становилась со своим узелком.

— Все?

— Все! Веди в баню.

Какая радость телу — вода! Стремительный поток теплой воды из двух десятков душевых кранов... Она брызжет и искрится, журчит и бежит по цементному полу. Изможденные тюрьмой, зеленоватые, как плесневелые, женские тела радуются теплой текучей живой воде. Отходит тревога, ужас, отчаяние — улыбаются лица, потому что смывает все мысли теплая, живительная вода. Мысль у всех одна: как суметь отрезком мыла, величиной с два кусочка пиленого сахара, который был выдан каждой, — как суметь вымыть голову, вымыться, да еще и выстирать трусы или рубашку?

— На них я использую пену, которая стекает с головы, — звонко кричит чей-то молодой голос. И кругом смеются.

— Правильно! Рационально! И просто как в первоклассную душевую попали! — кричит кто-то, звонко хлопая себя по бедрам. И опять все смеются.

Они забыли, что пережито и что ждет впереди. Тело, замученное тело радуется воде и гонит мысли.

А мысли вернулись, когда развели по камерам. В глазах — опять боль и страх, у рта — горькие продольные складки, одинаковые у старых и молодых.

Камеры в Бутырке небольшие. Когда-то это, верно, был корпус одиночных камер, теперь, из-за недостатка жилплощади, поставили по 4 кровати. Я — вот как хорошо! — оказалась в одной камере с Аней и Надеждой Григорьевной Антокольской.

Кто была четвертая? Я не помню четвертую. Столько лиц прошло, столько камер, что мешаются лица и камеры. Мы втроем обрадовались друг другу потому, что сидели вместе уже больше трех месяцев, вместе пережили потрясение.

Теперь удар нанесен, как-то остались живы, все закончено. Идут разговоры о лагерях.

— В тридцать седьмом, — говорю я, — мы еще месяцы ожидали на пересылке этапа. Попадем ли к лету теперь в лагеря?

— Поскорей бы! — вздыхают.

 

- 123 -

Открываем форточку. Небо слепит глубокой бархатной синевой, солнечный луч, как добрая рука, шарит по камере.

— Смотрите-ка, — говорит Аня, — решеток нет потому, что в стекло вплавлена проволока. Стекла-то не матовые — это вплавленная в стекло тонкая металлическая сетка. Вот здорово!

— А щиток совсем низкий, небо хорошо видно, — замечает Надежда Григорьевна, застилая свою постель. У нас уже была передача, у всех есть свои одеяла и простыни. Мы чувствуем себя вроде как в пароходной каюте. Приспосабливаем на столике зубные щетки и мыльницы, кладем ложки, кружки. Расставили. Сколько нам ждать здесь?

На прогулку выпускают по несколько камер вместе. Узнаем о сроках, разыскиваем знакомых. В тюрьме новости облетают сразу, вести распространяются неуловимо, стихийно, как круги по воде. Через несколько дней мы уже разузнали почти про всех, кто попал в этот корпус. В тюрьме свои интересы и свои законы. Скорей бы только уйти из нее, хоть в лагеря, хоть в этап! Хотя мы уже рассказали тем, кто не испытывал еще, всю тяжесть этапа.

Весна была в 1948 году теплая. К первому мая уже распустились листки на деревьях. Первого мая — в дни праздников всегда удваивали бдительность — никого из камер не выпускали, но второго мая нас выпустили из камер на прогулку.

За высокой кирпичной стеной бутырского двора шумела праздничная улица. Был яркий, солнечный день, с синими свежими тенями, с теплым воздухом.

На серый асфальт двора, на красные кирпичи стен тоже падали солнечные лучи. Беззвучно ходили заключенные — разговаривать не разрешалось, и новости передавались с помощью различных ухищрений. Зорко смотрели часовые. Я чуть отошла в сторону и глянула вверх: на кирпичной стене, на самом верху ее, в синеве неба, трепетали свежие молодые листочки. Тоненькая березка выросла в расщелине кирпича, протянула к небу гибкие ветки и трепетала, и радовалась. Белая березка пела зеленой листвой даже в этом кирпичном мешке, вопреки всему побеждая смерть.

Тюремщики не предвидели, как жизнь подает нам сигналы, не сумели предугадать. Мы посмеялись вместе, я и березка: что могут сделать убивающие? Если даже теперь дадут приказ — срубить на стене березку, она уже осталась

 

- 124 -

жить во мне. Ее маленькие зеленые листики утешили человеческое сердце (и не одно мое, верю, что не одно), и что могут сделать они, убивающие, с тем, кто понимает синеву неба и смех березки?

В середине мая неожиданно вызвали с вещами на этап. Согнали в нижний этаж, в этапные камеры. Говорить в тюрьме запрещено, но вне слуха и зрения, каким-то неуловимым осязанием, мы почувствовали, попав в коридор, что согнано много людей и что этап будет большой. В той камере, куда меня ввели, сидели около сорока женщин. Привычным взглядом оценивая «товар», поняла — не в дальние лагеря; настоящей рабочей силы не видно. Сидели хлипкие городские девчонки да пожилые женщины, скрючившиеся, серые от тюрьмы. Бросовый товар, который не стоит везти далеко. А кто они, если смотреть на них не с рабовладельческой, а с человеческой, с нашей точки зрения?

Остановила внимание стройная седая женщина в белых носочках и тапочках. Сквозь возраст, сквозь тюрьму было видно, что она прежде умела умно подать свою красоту.

Хотела бы я попасть с ней вместе, — подумала я, — все-таки совсем новое, выдержка совсем другая, чем у Марии Самойловны. Не партийная, индивидуальная выправка. Держится как... Кто она?

Аня Саландт ходила по камере, волновалась: хоть бы со знакомыми вместе! А мне бы незнакомых хотелось, чтобы посмотреть, что за люди. Ведь там на людях только держишься, хоть бы поинтереснее люди!

Только к вечеру нас погрузили в машины, повезли до вагона на далеких запасных путях, чтобы нельзя было узнать вокзал. Перегнали в столыпинские вагоны. Память Столыпина увековечена в усовершенствованном арестантском вагоне. Это с внешней стороны добротный, пассажирского типа вагон. Но большие нормальные окна, даже без решеток, только со стороны коридора. Решетки вместо дверей отделяют от коридора купе. В купе — мелкие зарешеченные окошки вверху и тройные нары. Уборные — с двух концов вагона.

Часовой впускает в них, не теряя из виду идущего. Все продумано, согласно требованиям цивилизации начала XX века. И воспринято советской действительностью среди достойных подражания образцов прошлого.

 

- 125 -

Был роздан сухой паек — дневная норма хлеба, кусок сахара и селедка. Соображаем: если бы длинный этап — выдали бы сразу на двое-трое суток. Значит, недалеко.

Я забралась на верхние нары, постелила одеяло, накрылась пальто: надо спать. Постукивал вагон. Ходил часовой по коридору, и длинная тень ходила за ним в тусклом свете. Внизу, в темноте кто-то шептался и плакал. Мне твердился стих из первого, сибирского этапа:

Лежу я, глаза закрыв...

Стук колес бесконечен и мерен,

Может быть, ты и жив?

Может быть, не застрелен?

В дожде паровозный гудок,

И уходят леса Сибири...

Мир в крови, как в реке, намок —

Поток разливается шире.

И поезд уходит, дрожа

Под тяжестью нашей обиды...

Тысячи тысяч расстрелянных, замученных, погибших в колымских, карагандинских и прочих лагерях тогда, в 37 — 38 годах. И опять волна... Снова идут этапы, увозя тысячи людей. Каких? Какие слои? Опять интеллигенцию и крестьян? Или других теперь? Увижу в пересылке. «Сколько дней пути?» — могут спрашивать только новички. Мне известна бесполезность таких вопросов. Мы — скот, который перегоняют к месту назначения, как бы он ни мычал. Прошлые лагеря уже дали сознание равенства и глубокую жалость к животным, понимание, что чувствует живое существо, отданное во власть машины.

Мы ехали почти без остановок, это спецпоезд, его пропускают. Остановились под вечер следующего дня. Выглянули сквозь решетку окошечка: маленькое деревянное здание станции. Неизменные пыльные тополя. Несколько женщин в белых с красным рубашках. Да это мордовки! Вот куда мы приехали. Поезд осторожно маневрировал. Щелкали стрелки запасных путей, состав загоняли в тупик. Скосив голову, мне удалось прочитать название станции: «ЯВАС».

— Что? Что? Куда мы приехали? — волновались женщины. Конвоиры из нашего вагона спрыгнули и пошли к зда-

 

- 126 -

ниям. Дежурный стоял, ухватившись за поручни, высовывался в открытую дверь. Оттуда в вагонный смрад пахнуло теплом полей, полыни, меда...

— Пожалуй, будут выгружать?

Начали в нашем отделении свертывать узелки, вытягивать чемоданы (у кого они были).

Как томительно ожидание. Время пухнет и разрастается. На главном пути — паровозный гудок: подошел пассажирский поезд. Что-то грохотало по путям. Два звонка.

Зашипел паровоз, забормотали вагоны.

— А наш состав отцепили, — сказала девчонка, занявшая позицию у окна.

— Как ты можешь знать?

— Вижу. Отошел паровоз на другую путю. Начальник конвоя идет! Ушел...

Тянется неизвестное время.

— Испить бы! Кипятка-то не дали.

— Дежур-р-ный — воды!

— Потерпите!

Солнце начинает склоняться, тени становятся длиннее.

В 37-м мы просидели в недвижном вагоне шесть суток — не принимала Новосибирская тюрьма, не было места.

Вспомнилось: июль раскалил вагон. Как пироги в печи, лежат люди на полках, вплотную. Два раза в день дают кружку кипятку, утром — пайку хлеба. Да есть-то не хочется — лежишь, задыхаясь смрадом уборной. Так бы еще лежали, если бы не подняли бунт на шестые сутки — стали громко кричать в окна. Тогда лишь начальник конвоя засуетился — сдвинули вагон от вонючей клоаки под вагоном. Дали воды, чтобы умыться. А к вечеру тронулись из Новосибирска. Молчу, не рассказываю об этом... Зачем пугать?

— Идут! — кричит девушка с верхней полки, у окошка. — Новый конвой. И наш с ними — будут сдавать.

По коридору шаги, голоса. Считают. Подошли к нашей решетке.

— Двенадцать, — сказал начальник конвоя и приказал: — Повернитесь все головами ко мне. Новый начальник пересчитал головы:

— Правильно! Пошли дальше.

Что с нами сделают? Поедем дальше или уже приехали?

 

- 127 -

Все думают, но не спрашивают — спрашивать нельзя, нельзя и разговаривать, только шептаться.

— Собирайтесь с вещами!

Движение во всех отсеках. Увязывают вещи. Лязгнул замок на решетке первого отсека:

— Выходи!

Топот ног, шарканье. За стенкой, с другой стороны — мужские голоса. Оказывается, с нами были и мужчины. Конвоир открывает нашу решетку.

— Выходи! Отведем женщин, придем за мужчинами, — говорит он нашему.

Осматриваюсь. Вон та стройная седая женщина. Вон, радостно киваю, — Аня Саландт.

— Сорок шесть, — считает конвой. — Пошли! Четыре конвоира с винтовками окружают нас. Сзади — еще двое с овчарками. Впереди — начальник нового конвоя с папками дел.

Идем по шпалам, переходя с одного пути на другой. Упоительно дышать пахнущим зеленью воздухом, теплым летним ветром. Как жарки для тюремной кожи лучи вечернего солнца. Какие облачка прозрачные. Есть земля, есть люди — вон они ходят, могут не сознавать своей зависимости, разговаривать, повернуть куда вздумают. Мы почти забыли, что есть другой, не тюремный, солнечный мир.

Подходим к трехметровой стене из колючей проволоки. За ней — дощатый забор. Ворота раскрыты. Вошли. Клетки из проволоки окружают деревянные бараки, оставляя вокруг каждого дворик метра в три шириной. Парень в военной гимнастерке, распахнувший ворота, выбегает- вперед, как пастух, и кричит:

— Поверни налево! Стой!

Опять пересчитывает и выпускает в калитку стадо женщин.

— Размещайтесь в бараке. По своей зоне можно свободно передвигаться. К бровке не подходить. После второго предупреждения часовой стреляет! — Он запирает калитку.

— Что такое бровка? — шепчут женщины. Опытная поясняет: вскопанная полоса у ограды.

Но смотреть некогда — стадо кидается в барак занимать места. Грубо сделанные полки в два этажа, как в вагоне, но к полу не прикреплены — можно передвигать. Стол

 

- 128 -

посередине. Доски пахнут сосновой смолой. В окна бьет солнце широкой дорогой. Оживление, возбужденные голоса, чей-то смех... Женщины выбегают из барака, через дворик бегут в уборную, возвращаются. Это кажется почти свободой.

Как в вагоне поезда, когда после трудной посадки наконец все получили места, радуются: можно отдохнуть, познакомиться с соседями. Тем, кто не был в заключении, оно представляется сплошь трагичным. Но каждый человек вмещает свою меру трагического: когда она переполняется, наступает разрядка — отдых. При любом страдании неизбежно надо есть, пить, спать. Так же необходимо, хоть изредка, смеяться, надеяться, забывать о страдании от случайного облегчения. Веселье может вызвать незапертая дверь барака, возможность по собственному желанию пробежать через двор в уборную, встать посредине дворика, увидеть на плотно убитой земле одолевший беды и расцветший одуванчик.

В бараке, как и в поезде, верхние места лучшие — отъединенное. Я взобралась к окну, на верхнюю нару, расстелила пальто, сунула чемодан под голову, прикрыла все одеялом. Вот и дом на какое-то время. Рядом голые доски, пустые нары, а дальше — как удачно! — расположилась та, седая, в белых носочках. Мы дружески посмотрели друг на друга — как, мол, зовут?

— Меня зовут Валерия Рудольфовна.

— Нина Ивановна.

— После года одиночки приятно пахнет сосной... Нет железа и камня, — сказала Валерия Рудольфовна, довольно оглядываясь. — Да и этап не тяжелый — короткий.

— Я повторница. Прошлый раз на Колыму ехали два месяца, от пересылки к пересылке. А здесь — свернули с пути в тупик, значит, недалеко, осталось немного.

— Девушки, девушки, давайте кипяток просить, ведь с утра не пили! — говорит кто-то. — А в баке вода совсем ржавая!

— Стучите в калитку дежурному!

В лагерях два обращения: «девушки» или «бабки». Вероятно, потому, что взрослость человека предполагает возможность распоряжаться собой, ответственность. У живого имущества государства нет прав. Остается — или депрессия

 

- 129 -

старости, или озорство подростка, умеющего мелкой уловкой ослабить давление.

Девушки достучались в калитку: их» выпустили за кипятком. Вернулись с огромным медным чайником, с рассказами:

— Десятки таких бараков с двориками!.. Калитки на замках... Видели — мужчины с работы шли. Конвоир открыл дворик, впустил и опять запер!.. Рядом — тоже мужской барак, за забором...

Все взволновались: кто рядом? Лагерь это уже или еще пересылка? Говорили, перебивая друг друга.

— Заговорили соседи! — сообщил кто-то со двора. — У забора за бараком, в углу!

— С вышки не видно?

— Нет! Только осторожно! Не все подходите! Чтобы часовой не заметил!

— Пройдешь мимо забора — и дальше по дворику. В щели мелькнуло мужское лицо.

— Откуда вы, женщины? — мягко пророкотал голос.

— Не все, не все, — зашептались опять. Оглянувшись на вышку, где торчал часовой, к забору за бараком прижались трое.

— Мы из Москвы. Сегодня прибыли. А вы?

— С разных мест, два этапа соединили. Мы уже третий день...

Женщины оживленно сновали по дворику. Две решили завести стирку: под баком с водой стоял таз. Его вымыли, влили воду из бака и из чайника и принялись. А за бараком — шептали в забор. Дошла и моя череда. Девушки у щели смеялись. Другая щель освободилась. Оттуда глянул на меня серый глаз. Пожилой человек, приподнимая мягкую шляпу, спросил:

— Вы из Москвы?

— Да..

— Не встречали ли Екатерину Ивановну Лодыгину?

— Не случалось.

— Это моя жена. Никак не могу отыскать. Ее раньше арестовали, я в командировке был.

— Вы где сидели?

— На Лубянке.

— Сколько дали?

— Десять, конечно. Добро бы по десятому пункту, это

 

- 130 -

каждому можно пришить, но откуда одиннадцатый — никак не пойму! — усмехнулся он.

— А показания против себя подписали?

— Нет! Что вы!

— Ну за твердость характера и дали.

—— А вам сколько?

— Пять, но это довесок — я колымчанка.

— Позвольте, позвольте, у нас есть колымчане. Сейчас позову! Иван Александрович! Идите сюда!

Подошел, протирая очки, седой и высокий. Я и без предупреждения узнала бы, что это старый лагерник, — есть такая, неуловимая посторонним, но заметная посвященным складочка: от крыльев носа к губам, и цепкость взгляда. По ним узнаем друг друга.

Здороваясь, он глянул понимающим взглядом:

— Где отбывали?

— На Сеймчане, на Эльгене, на Мылге.

— Погоняли! Значит, норовиста. Я с Вартукана. Чуть не угодил на Серпантинку, к счастью, начальничка оперировать понадобилось, а я хирург, так и не отправили.

— Повезло. Профессора Петухова встречали?

— Знал хорошо! По воле еще. Вы где его встречали?

— На Эльгене. Он на общих работах был. Тоже понадобилось оперировать — фельдшером взяли в больницу. Отправили потом в Магадан, говорили.

— Я там его и видел.

— Слушайте, а Вишневского вы не встречали? Он наш, ленинградец.

— Антрополога? Тоже фельдшером был, на Балаганном, кажется, слышал о нем...

— Часовой смотрит! — сказали с мужской стороны. Все отошли от забора.

Через какое-то время — опять подошли. Но у моей щели стоял не Иван Александрович, а тот, другой, в мягкой шляпе, что разыскивал жену.

— Вы, значит, ленинградка? — спросил он. — У нас в камере был ленинградец из Академии наук — Буковский.

— Как? Взяли? Которого? Матвея или Григория?

— Обоих, обоих взяли, один в нашем этапе.

У соседней щели говорила худенькая женщина в темном платке:

 

- 131 -

— Прошу дуже, чи вы не бачили Грицка Пилипенка? Прошу дуже... Пилипенко, Грицко?

— Пилипенко, говорите? — весело спросил голос из-за забора. — Есть у нас Пилипенко. Только не знаю, как зовут. Сейчас найдем...

Женщина, дрожа, прижалась к забору... и вдруг! Вдруг юношеский голос с той стороны:

— Мамо, мамо, серденько мое, чи ж вы?

— Грицю, Грицю, сынку мий! — забилась в плаче женщина, и все заметались.

— Тише! Тише! Заметят! Отвлекайте внимание! Вещи несите — хлопайте одеяла!

Побежали в барак, схватив за концы, стали хлопать одеяла посреди двора.

Женщина рыдала, припав к шершавым доскам.

Из щели взволнованный голос шептал:

— Мамо, не плачьте! Дякуйте Богу, мамо! Чуял я, тато жив, не забили.

— Дякую, дякую Богу! Грицю мий, сынку мий! — забилась в плаче женщина, крестясь и припадая к доскам.

Кругом плакали.

Какая-то худенькая женщина на крыльце тряслась от беззвучных слез. Девушки, сменяя друг друга, сильнее, сильнее хлопали одеялами. Слезы текли по щекам, мешались от пыли в грязные полосы. Их не вытирали, продолжали трясти. Четыре, пять женщин усердно трясли, отвлекая внимание часового на вышке.

— Надзиратель, Грицко! — тревожно сказал низкий бас за забором. — В карцер запрячут обоих. Отойдите, мамаша! После поверки...

Как слепая, женщина протянула руки. Под руки повели в барак, опустили на нары.

— Пани Пилипенко, пани Пилипенко, выпейте воды! — твердила ей та, что плакала на крыльце.

Другие шушукались, охали: счастье, счастье какое — увидела сына!.. Сына родного встретила!.. После поверки поговорит...

— Ох, Господи, горе наше!..

— Будем ходить по дворику, их заслоним.... — Показывали руками, как заслонить от часового. Рассказывали друг другу, в который раз уже, о своем деле, о своих близких — где-то они? В какой тюрьме?

 

- 132 -

— Надзиратель!

Все вздрогнули: неужели заметили? Переведут теперь Пилипенко в другой барак, чтобы не встретилась с сыном. Нет... Надзиратель спокойно оглядел и сказал:

— Кто за ужином? Идите — несите!

Те, что принесли кипяток, опять вылезли:

— Мы!

— Еще двое — за посудой! — крикнул надзиратель, отпирая калитку.

Подошли еще двое. Все вышли. Щелкнул ключ, напоминая: одуванчик-то цветет, птицы летают, но все та же тюрьма остается для нас.

Рано на другой день я вышла из барака. Роса лежала на серых досках. Прибила пыль вытоптанной земли. Омытые, стояли у стены барака два одуванчика. Капли росы блестели на желтых венчиках. В небе плыли пышные светлые облака. За проволочными стенами лагеря шевелилась лесная зелень.

Я дышала, слушала, думала:

Прекрасен солнечный восход

И тени на траве.

Прекрасен ласточки полет

В прозрачной синеве.

Ты слышишь запахи полей

И тонкий пар с реки?

Зачем же Родины моей

Так раны глубоки?

Трудно совместить эти раны с прекрасным июньским утром. Трудно понять, кому и зачем надо посадить за колючую проволоку мирных людей...

Две женщины, шлепая туфлями, пробежали из барака в уборную.

Ласточки с визгом прорезали белизну облака. За колючей проволокой прошел стрелок. Он ударил молотком по подвешенной к столбу рельсе:

— Подъем.

Забегали женщины. Сорок шесть женщин, как птицы в вольере, засновали по дворику и бараку.

День начался... Что он принесет? Ожидание? Отправку по лагерным пунктам? Кого и куда? Через несколько дней или часов?

 

- 133 -

Мы — перед неизвестностью.

Но деревянный барак, деревянные нары, земля под ногами, солнце в небе — облегчение после тюремного металла и камня в подтеках сырости.

Женщины отдыхают. Неведомо откуда взялись иголки, нитки. Штопают, чинят...

Солнце поднимается выше, становится все жарче. Как ящерицы, женщины ложатся на землю прогреть серовато-белые, бескровные руки и ноги. Переговариваются.

Думаю, закрыв глаза: что теперь дома, в Москве? Это ведь не Колыма — «особая планета». Это почти Подмосковье. Там тот же солнечный летний день...

Мама моя, мама, дочи мои, дочи — что с вами?

— Говорят, теперь семью не трогают, не как в тридцать седьмом, — роняет, будто мне отвечает, какая-то женщина.

— Верно, и мои уцелели, — говорит Аня Саландт, — но с кем мои мальчики будут? Ума не приложу! Одному одиннадцать, другому — девять.

Аня сидит, вытянув на солнце худые ноги, расчесывая темные косы.

Щелкает замок калитки. Женщины вскакивают, торопливо одергиваясь. Входят двое дежурных и надзирательница со списком в руках.

— Абрамова!

— Тут!

— Имя, отчество?

— Анна Петровна.

— С вещами! Буракова!

— Здесь!

— Имя, отчество?

— Нина Евгеньевна.

— С вещами! Пилипенко!

— Тут!

— Имя, отчество?

Она молчит, растерянно озираясь.

— Зовут, зовут как?

— Хорпина.

— Отчество, по батькови как?

— Опонасивна.

— С вещами!

— Не увидит, не увидит больше сына, — шепчут женщины.

 

- 134 -

Вызвали десять человек. Они суетливо складывают узелки, сдергивают сырое белье с бечевки барака. Дежурные ушли. Надзирательница торопила:

— Не задерживайте!

Сгрудились у калитки. Щелкнул замок. Увели. Когда и куда повезут остальных?

День поплыл дальше. И опять: ужин, поверка, отбой, забытье.

Сейчас, зимой 1963 г., время идет у меня в высоких и светлых залах Публичной библиотеки. В хранилище книг чувствую всеми порами, как в обе стороны раскинулись залы, где в удобных креслах склонились над столами сотни людей. Дышит ровное тепло. Каждый склоненный занят своим делом, думает, записывает свои мысли — разнородные, в разные стороны человеческого сознания направленные. Тихим движением может взять с полки книгу или выписать ее из хранилища. Она придет из неисчислимого моря книг, и ты будешь беседовать с автором. Движение пера — и ты включаешь в свой мозг многолетнюю работу других. Как огромный беззвучный орган, как силовая станция токов высокого напряжения, дышит работа склоненных голов, опирающаяся на огромное здание мыслей прошлого, на человечество. и я думаю: сколько из них, сидящих здесь, привычно живущих в накоплениях человеческих знаний, было, как я, обречено на отсутствие книг и бумаги, на необходимость опираться лишь на собственную память, думать — только про себя. В полной отрешенности от привычных контактов мысли. Мы, в лагерях, были как доски после кораблекрушения. Единственным сигналом, который мы могли оставлять, — были стихи.

Я встаю из-за стола. Выхожу из беззвучного зала. В зале каталога встречаю собеседников. Мы говорим о

Солженицыне. Все думают и говорят о нем, это обязательный привкус дня.

— Анна Андреевна Ахматова, говорят, сказала — необходимо, чтобы его прочитали все двести миллионов, — сообщает мой собеседник.

— Самая большая удача Солженицына, что он сумел показать день лагеря глазами простого русского солдата.

 

- 135 -

Точно передать язык и мысли этого человека, воспринимающего случившееся как неизбежность, — говорит другой.

— Это удача, — подтверждает первый, — но еще важнее, что он, хотя и в нескольких словах, показал кавторанга. Что за люди были брошены в эти условия и какое страшное кровопускание понесла Родина, когда соль мысли выбросили в лагеря... людей, руководивших армиями, предприятиями, организациями, тех, которые умели и должны были стоять во главе больших дел, нужных стране, — превратили в рабочую скотину. Вот 'это необходимо подчеркнуть! Показать, кем они были и что сделали с ними в лагерях! Их трагедия глубже и значительнее...

Собеседники знают, что я пишу о лагерях. Они сами испытали лагеря.

— Надо показать, каких людей лишилась страна! — повторяют они.

Я не стану спорить. Но мне надо показать не это. Мне хочется показать, что делается с сознанием разных людей, когда они лишены права распоряжаться своим телом. Тело — имущество государства, вещь, которой распоряжается безликая сила. Это не рабство — принадлежность хозяину. С хозяином неизбежно создавались взаимоотношения — его ненавидели, любили, с ним боролись, ему льстили, у него просили пощады. Это был живой человек и тем самым уже не всесильная стихия. Слепой машиной были порабощены рабы в Египте. Но они по большей части были иноплеменниками, могли мечтать о родине. Большая часть наших заключенных — не из чужой страны. Иностранцам — их также собрали в лагеря со всех концов мира, начиная от Германии и кончая Японией и Кореей, — легче: они военнопленные. Но у людей, которых захватила петля в родной стране, создавалось ощущение гонимого на убой стада.

Пастух гонит стадо. Он не интересуется, какая овца пойдет на убой, какую оставят на племя. Вовсе не надо быть злым человеком, чтобы гнать скот на бойню. Просто надо верить, что они ничего не переживают, подобного тебе, они — другие. Такую же веру развивали у конвоя по отношению к заключенным. Устав диктовал: не разговаривай с заключенными. На них вешали номера, чтобы не было имени и общения. Конвоиров полагалось долго не

 

- 136 -

держать на одном лагпункте, чтобы — в нарушение устава — не возникли ростки человеческих отношений.

Пребывание подъяремным животным дало мне великую жалость ко всем подъяремным, закованным, на цепь посаженным существам. Я убедилась: выражение глаз, поведение отданного в безраздельную власть существа — почти не отличается у человека и у четвероногого.

Много лет я была пастухом и возчиком. Знаю, как сопротивляются и как покоряются животные. В поведении табуна лошадей, стада коров и человеческого стада — нет большой разницы.

Это требует не презрения к людям, а уважения к животным. Мы не видим их страданий только потому, что не хотим замечать. Существует теснейшая связь между беспощадной жестокостью к животным и существованием лагерей, где сидят миллионы людей. Эта связь — атрофия сочувствия существам, которые рассматривают как отличные от себя.

Когда-то любили: СВОЕГО ребенка, СВОЕГО друга, СВОЕГО родича, СВОЕГО коня, собаку, корову. Любили индивидуальное существо. «Родина», «Племя» — были такими же видимыми глазу существами. Государство стало первой абстракцией, которую надлежало любить, и абстракция эта принесла несчастье человечеству: она превратила любовь в подчинение и преклонение.

Раскололась родовая связь. Человек отдал себя в подчинение абстракции. Абстракцией стал для него и мир живых существ, которых он перестал признавать себе подобными.

Великий борец с насилием Л.Н.Толстой понял ложь государственной машины. Конь — Холстомер — живое существо, протестующее, не желающее быть вещью... Нас — сделали вещью. Лагеря — возмездие за теорию И.П.Павлова, за рефлексы, за опыты, рассматривающие животных как бездушные аппараты: это перенесли на людей.

На пересылке, ночью, я очнулась, слезла вниз с нар, вышла из барака. Светлая, светлая июньская тишина... В предрассветном небе первое утреннее движение...

Дочка моя, Галя моя, на тебе теперь основная тяжесть. Ладка — маленькая, бабушка — старая, как ребенок. На

 

- 137 -

тебе они, на тебе... Кто из друзей уцелел? Кого заметет этой новой волной? Кто поможет вам?

Кричали паровозные гудки на соседней железной дороге. И сердце кричало, как паровозный гудок: где ты, дочка? Ритм подошел, как необходимость, как единственный возможный разговор с Галей:

Зеленое небо молчит.

Земли рассвета ждут...

Я тебя призываю в ночи,

Я тебя ожидаю тут...

Долетает дыханье земли,

Из лесов комариный звон...

Между нами — пространства легли,

Время — покачивало вагон.

Деревянной обшивки стук.

На лице — запах пыли и соли,

За леса отлетает звук

Паровозной пронзительной боли.

Сколько длинных путей прошло...

Сколько раз я с тобой прощалась?

В небе облачко проплыло,

У рассветной звезды затерялось...

Утром вошел дежурный:

— Гаген-Торн!

— Здесь!

— Зовут?

— Нина Ивановна.

— Получите посылку, — он вскрыл пакет.

— Местная! — удивилась я.

— Ваша дочь приезжала. Просила свидания, начальник не разрешил: свидания у нас не полагаются. Передала передачу. Утром уехала.

Так вот почему я так слушала ночью гудки паровозов... почему думала о ней неотступно: Галя моя, Галя...

Она была здесь, рядом. Видела проволоку, за которой держат меня. А попасть — не могла. Нас отделяло не пространство — колючая проволока.

— Внимание! — сказал дежурный, входя в барак. При этом полагалось вскочить с места. Он развернул список, начал выкликать фамилии. Выкликнул всех:

— С вещами! Наверное, этап...

 

- 138 -

Складывали постели, свертывали узлы, искали кружки, чайники. Сердце щемило.

Мы стояли готовые, но прошло несколько часов, пока, печатая шаг, подошел взвод стрелков. Щелкнула калитка:

— Выходи!

Построили, окружили, повели к железной дороге.

Впереди стрелки с винтовками, сзади с овчарками на сворках. В середине — кучка запыхавшихся женщин со своими узлами. Эти враги народа, неумело силясь сохранить строй, тащат зимние пальто, подушки, узлы к составу теплушек.

Нас подводят к открытой двери теплушки:

— Залазь по одной! Первая!

Первая вскидывает в теплушку узел, силится взобраться. Она старая, руки трясутся, не так просто прямо с земли, без платформы, взобраться в вагон.

— Не задерживай, туда твою мать! — кричит стрелок.— Вторая подсаживай!

Вторая подсаживает, первая влезла, протягивает ей руку. Взобрались обе.

С остальными идет быстрее — протянутые сверху руки помогают. Всех женщин пересчитали, погрузили, задвинули и замкнули дверь.

Все тридцать шесть в полутьме сидим на полу, слышим, как к соседним теплушкам подводят и грузят мужчин.

Наконец тонко засвистел паровоз, теплушки чокнули буферами, пошли, покачиваясь, по узкоколейке.

— Далеко ли повезут?

— А пить-то дадут? Если до вечера везти... А пить как хочется!

— Потому что пыль.

А главным образом потому, что волнение требует разрядки — женщины не могут молча ждать долгие часы.

Остановка. Грохочет дверь соседней теплушки. Выгружают.

— А нас?.. — Какая-то девушка пытается посмотреть в щель.

— Отойди! Нельзя! Ткнут штыком, будешь знать!..

Паровоз тоненько свистит. Трогаемся. Еще, пожалуй, час качаемся в полутьме. Опять остановка. Щелкает замок.

Двери откатывают.

— Вылазь!.. По счету!..

 

- 139 -

Начинаем прыгать на песок: первая, вторая, третья...

— Приехали на дачу! — спрыгивая, говорит последняя. Все тридцать шесть внизу. После пыли и духоты вагона тянет запахом леса, жмурит глаза солнечный свет. Впереди одноколейка теряется в лесу. Ее закрывают тяжелые лапы деревьев, они почти смыкаются над дорогой. Кажется: паровоз их должен расталкивать, чтобы пройти.

Перед нами саженный частокол, распахнутые настежь ворота. Выбегает толстый старик, кричит:

— Давай, давай, принимаю! Четыре стрелка окружили нас:

— Строиться! По пять! Проходи к воротам! Тащим узлы, становимся. Старший конвоя передает старику документы. Он выкликает по фамилиям.

— Все! Порядок... Проходи.

Входим в ворота. Первое — удивительное! — березы! Они толпятся, плотная зелень их теней ложится почти до низких приземистых зданий в глубине ограды.

— Правда, вроде на даче, — удивляется Надя Лобова.

Мы прибыли в лагерь.