- 304 -

Глава 11

«ТВОЙ ОТЕЦ БОЛЬШЕ ГОДА СМЕЯЛСЯ НАМ В ЛИЦО...»

 

Лубянка. - Лефортово. -

«Живым ты от нас не выйдешь». -

Этап в лагерь. — Все по закону.

 

Пожалуй, каждому человеку труднее всего сохранить верность правде, истине, когда он должен рассказать о себе, не приукрашивая задним числом своих мыслей, чувств и поступков, но и не занимаясь самобичеванием, если для этого нет серьезных оснований. Попробую справиться с такой задачей в завершающей части краткого «отчета» о своем собственном тюремно-лагерном опыте — малой капле в море пережитого миллионами советских людей.

После ареста нашего отца мы с моим младшим братом, пока в МГБ из ничего продолжали стряпать «ленинградское дело», в течение 14 месяцев 1949-1950 гг. оставались на свободе. Эрнест за это время успел, к счастью, окончить школу и поступить, несмотря на чинившиеся ему препятствия, в вуз, а я перешел уже на пятый курс. Более того, как выяснилось впоследствии, нас, выпускников, заранее распределили, причем наши многомудрые университетские наставники, не поинтересовавшись моим мнением (наверное, это было все-таки предварительное распределение), вместе с еще одним фронтовиком наметили направить меня на какую-то аналитическую работу в ... МГБ! Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что таким образом наш замечательный декан и редкостный человек Иван Дмитриевич Удальцов хотел повысить мои шансы не попасть туда в другом качестве. Конечно, если бы дело дошло до официального предложения работать там, я вынужден был бы его отклонить хотя бы потому, что видел свое будущее в университетской научно-исследовательской и преподавательской деятельности (еще не понимая должным образом элементарной истины: этот путь для «члена семьи врага народа» закрыт). Однако желание тогдашнего главы МГБ Абакумова как можно скорее увидеть меня не столько в рядах своей организации, сколько в ее стенах, было, очевидно, так велико, что он не стал ждать весны, когда студенты сдают государственные экзамены, получают дипломы и направления на работу, а уже осенью «пригласил» меня на Лубянку.

Сделал он это вполне традиционным в те годы способом, прислав ко мне домой в ночь на 20 октября 1950 г. «группу товарищей» с ордером

 

- 305 -

на арест. На всю жизнь запомнился этот, можно сказать, любовно, художественно-каллиграфически оформленный листок, на котором особенно дорогие сердцу министра Госбезопасности слова «Арест» и «Обыск» были изображены именно так, с заглавной буквы. Впечатляла своим уверенным размахом и роскошная, зелеными чернилами выполненная подпись - «Абакумов». На этой бумаге не было подписи прокурора, но стоило ли считаться с такой правовой формальностью, когда речь шла о Безопасности самого Государства?!

Возможно, я сам ускорил свой арест на неделю-другую, сказав друзьям по телефону, что на днях предполагаю ненадолго съездить в Ригу (через несколько лет мне довелось прочитать рапорт с записью того разговора). Впрочем, вполне вероятен и более простой ход событий: много позднее выяснилось, что именно этой ночью в Москве и в Ленинграде были арестованы почти все, а чуть позднее и буквально все наши родственники — от 84-летней бабушки до моей 8-летней сестры. Но в то время я об этом не знал и даже решил, что нет худа без добра: все-таки в тюрьму легче и удобнее уходить из дома, чем из какого-нибудь чужого места. Да и в целях экономии государственных средств целесообразнее доставить меня на Лубянку из Дома на набережной в Москве, нежели этапировать из другого города. И опять-таки исходя из высоких соображений, стоило пренебречь какими-то там официальными правовыми нормами и заранее арестовать членов семей еще не осужденных людей, но, как достоверно знало руководство МГБ, задолго до так называемого суда назначенных Сталиным на убой, о чем уже рассказано выше.

Но даже такая совершенная машина сыска и уничтожения людей, как сталинско-бериевское МГБ, все же порой давала сбои: приехавшие за мной сотрудники были немало удивлены, увидев в квартире еще и моего брата (сокращенный вариант воспоминаний которого читатели найдут в Приложениях). Разумеется, эту оплошность быстро исправили - его арестовали следующей же ночью и тем самым закончили сосредоточение за тюремными стенами всех, кто имел кровное родство с отцом или входил в состав его семьи хотя бы и в прошлом.

Перед тем как навсегда покинуть свой дом, я, прощаясь с братом, сказал ему:

- Что бы с нами ни случилось, помни всегда: наш отец ни в чем не виноват!

Тем самым я, как эстафету, передал ему слова отца, сказанные мне незадолго перед его арестом.

 

...Итак, машина прошла через гостеприимно распахнувшиеся огромные ворота в здании на Лубянке, и я досрочно оказался там, куда Меня собиралась направить комиссия по распределению выпускников экономического факультета Московского государственного университета. В памяти осталось огромное помещение - то ли холл, то ли зал,

 

- 306 -

где и произошло первое знакомство со вскоре ставшей такой обыденной процедурой - дотошным обыском каждой складки в одежде и даже на теле.

И тут произошел примечательный эпизод. Принимал меня в новом месте и в новом качестве пожилой капитан. Заполняя соответствующие бумаги, он задавал необходимые по такому случаю вопросы. В гулком зале с высоченным потолком мои ответы рокотали так громко (в то время у меня был сильный низкий голос), что капитан, проникшийся к новичку чем-то вроде сочувствия или симпатии, несколько испуганно прошептал:

- Тише, тише говорите, молодой человек: тот, кто у нас говорит тихо, еще иногда (\-Л. В.) отсюда выходит...

И какой-то беспомощный, что ли, смысл, и теплая тональность этой фразы-предупреждения, подсказки благодарно запомнились навсегда, как и другие редкие проявления человечности и дружелюбия со стороны того или иного «гражданина начальника». (Именно так полагалось называть всех, начиная с солдата-новобранца из охраны, окружавших заключенных своим поистине неусыпным круглосуточным «вниманием». Меня от такого обращения тошнило, и я умудрился за все годы неволи ни разу к нему не прибегнуть.)

Ненадолго приостановившийся было конвейер покатился дальше. После оформления бумаг и обыска меня наголо остригли, сфотографировали в фас и в профиль, сняли отпечатки пальцев, описали приметы, пропустили через душ, вернули выпотрошенные фуражку и шинель - и я приобрел, можно сказать, полноценный облик заключенного.

Уже под утро меня водворили в так называемый бокс - микроскопическое помещение, где можно было только стоять или сидеть на узкой скамеечке — треугольнике, врезанном в угол. Такой же небольшой треугольник заменял стол. Войдя в эту конуру, я положил руки на «стол», голову - на руки и тотчас... заснул. По-видимому, это была инстинктивная защита организма от навалившихся психологических перегрузок. Вскоре, однако, меня разбудили и через несколько часов перевели в камеру побольше - узкое помещение, где все же можно было сделать три-четыре шага вдоль стены.

Похоже, камеру сравнительно недавно приводили в порядок (не ради меня, конечно) и делали это второпях: между верхней и нижней частью ее стен, покрашенных в разные, но темные цвета, шла разделительная полоса, проведенная по еще сырой краске, в результате чего образовались причудливые потеки в виде зубцов, башенок и тому подобных архитектурных сооружений. При желании в этом можно было увидеть контуры города за рекой, и я часами вглядывался в них, находя какое-то сходство с родным Ленинградом, хотя, наверное, то было лишь игрой воображения.

Слишком долго скучать, однако, не пришлось. В первый же день меня повели по каким-то безлюдным, будто вымершим, коридорам и

 

- 307 -

переходам (мне показалось, что их было очень много) Внутренней тюрь-цЫ, подняли на лифте и остановили перед высокой и мощной стальной дверью, возле которой за столиком сидел охранник. Между ним и конвоиром произошел какой-то разговор шепотом, охранник взял лежавший на столе журнал движения через «его» дверь и, прикрыв нужную страницу металлической пластиной с передвижной прорезью, удостоверился в совпадении моей фамилии с записанной в обнажившейся таким образом строке. Затем он дал сигнал коллеге по другую сторону двери (или второй двери?), которую тот и отворил. Мы с конвоиром прошли в нее, после чего таинственная процедура идентификации повторилась и там, и наше путешествие продолжилось по коридорам, теперь уже устланным ковровыми дорожками, по которым время от времени весьма энергично и с очень деловым видом, бросая тем не менее любопытные взгляды в нашу сторону, передвигались люди в форме офицеров МГБ. Было ясно, что мы находились в святая святых - в недрах Министерства Государственной Безопасности СССР (именно так - все слова с заглавных букв - именовалось оно во многих официальных документах).

Наконец я был введен в большой кабинет, покрытый толстым ковром, и очутился лицом к... нет, не к лицу, а к наклоненной голове сидевшего за массивным столом человека в штатском. Его физиономия была закрыта, мне показалось, париком таким образом, что сброшенные вперед волосы выполняли роль чадры, сквозь которую его хозяин, как через тюлевую занавеску, видел все, а извне что-либо различить за ней было практически невозможно. Так и не подняв головы и поэтому исподлобья глядя на меня, он задал мне несколько совершенно формальных биографических вопросов, ответы на которые ему были явно известны заранее. Воспользовавшись возникшей паузой, я спросил, в чем состоят претензии ко мне, и, сославшись на законодательство (а незадолго перед арестом в моем матрикуле как раз появилась «пятерка» за экзамен по «Теории государства и права», сданный блестяще, так как у меня уже появилась очень, очень большая заинтересованность в хорошем знании именно этого предмета), заявил, что настаиваю на предъявлении мне обвинения, поскольку не имею представления о том, почему нахожусь в тюрьме. И в ответ услышал «успокоительное»:

— О, не беспокойтесь: у нас более чем достаточно времени, чтобы по закону предъявить вам обвинение!

Формальный, чтобы не сказать пустой, разговор лучше всяких слов показал, что это были просто смотрины, и по их завершении меня с теми же предосторожностями препроводили обратно в камеру. Сродниться с нею я, правда, не успел, так как через несколько дней меня погрузили ночью в так называемый «черный ворон», в арестантском быту Нежно именуемый «воронком» (тюремную грузовую машину с закрытым металлическим кузовом - поясняю для непосвященных, если таковые вдруг обнаружатся). После не слишком долгой поездки, по ощуще-

 

- 308 -

ниям, на каком-то «пятачке» открылась задняя - и единственная - машины, вплотную вписавшаяся в другую распахнутую дверь здания. Так что с его внешним видом мне познакомиться не удалось, и только из выданных по результатам очередного тщательного обыска квитанций на «имущество» я узнал, что нахожусь в печально знаменитой Лефортовской тюрьме.

Именно там, через несколько недель, когда начались допросы, приоткрылась завеса над странной «беседой» на Лубянке.

- Вы хоть знаете, кто вас допрашивал в первый раз? - понизив голос до почтительного - не ко мне, естественно, - полушепота, спросил меня следователь.

Я вполне искренне-равнодушно пожал плечами.

- Ну и ну, ведь это же был Сам... - тут шепот превратился в еле слышное придыхание, - Лаврентий Павлович!

(У меня были опасения, что читатели воспримут эпизод с париком за сюжет из дурного детектива, но недавно в воспоминаниях С. Аллилуевой и в книге Ю. Семенова «Отчаяние» я обнаружил свидетельства того, что Берия нередко прибегал к такому приему маскировки, участвуя в допросах и пытках.)

Почему я был удостоен столь «высокой чести», однозначного и достоверного ответа на этот вопрос у меня нет. А в тот момент я вообще не придал этой информации большого значения, однако позднее понял, что встреча с Берией, по-видимому, в какой-то мере предопределила и будущий приговор мне, и соответствующий характер содержания в тюрьме и на этапе, и, самое главное, мои перспективы на дальнейшую жизнь.

«Отвели» мне камеру № 34, по рассказам бывалых «лефортовцев» - из числа самых тяжелых: холодную, сырую одиночку, где я и был на долгие дни и короткие ночи (ни лежать, ни тем более спать до отбоя не позволялось) предоставлен самому себе. Все законные сроки предъявления пусть и беззаконного обвинения давно прошли, и я решил бороться за это свое формальное право.

С чего начать? С голодовки, естественно, как и полагалось, судя по историко-революционной литературе, попавшему в неволю. А поскольку было ясно, что руки мне выкрутят сразу, как только будет сделано такое заявление, я решил совершить намеченное явочным порядком. Действительно, пять дней, без всякого изъятия, я выливал пищу (это слово стоило бы взять в кавычки) в так называемую парашу и, почувствовав первые результаты голодовки, перешел к следующему пункту своей программы - подготовке самоубийства как форме протеста.

На узкой части стены, не просматривавшейся через волчок в двери, я написал мылом - ничего другого, более подходящего, в камере не имелось - протест против беззаконности моего содержания в тюрьме. Сейчас помню лишь, что там были, как я думал тогда, в пику тюремщикам слова «Ухожу из жизни коммунистом», которым, кстати, в то время я уже являлся - и не только формально.

 

- 309 -

Скажу попутно: кандидатом в члены КПСС я стал в 19 лет, членом партии - в 20 и шел в нее потому, что к этому времени увидел уже немало несправедливостей и людских страданий, в том числе по вине всяческих «начальников» низшего и среднего ранга. В то время мои представления о механизме управления обществом еще не поднимались до высших, как много позже стали говорить, «эшелонов» власти и не углублялись до ее корней. Поэтому свою задачу я видел тогда в том, чтобы, став членом партии, получить возможность всерьез бороться с теми чиновниками и чиновничками, которые, поднявшись на вершок над народом, удобно усаживались у него на шее, да еще и гадили в души людей, вызывая у них раздражение, а то и ненависть не столько по отношению к себе, сколько к олицетворяемому ими в глазах масс самому советскому строю. В общем, при всей наивности этих представлений они во многом определяли в те годы мои жизненные установки и поступки.

...Так вот, чтобы исполнить задуманное, нужен был инструмент, и я его нашел - ручку от железной кружки. Казалось, она была намертво припаяна к корпусу. Но выяснилось: если в течение нескольких дней ее осторожно, но упорно расшатывать, она поддастся и в нужный момент окончательно оторвать ее будет уже вполне возможно. Правда, концы этой ручки не очень напоминали бритву, но все же они были достаточно тонкими, чтобы рвануть ими вены.

Но тут я несколько просчитался в своих планах и действиях. Конечно, и голодовка, и надпись мылом, и даже острая ручка от кружки не гарантировали того, что мой протест в такой форме, даже если его удастся довести до логического конца, вызовет сколько-нибудь серьезный резонанс в органах МГБ и тем более за их пределами. А без этого акция самоуничтожения никакого смысла не имела. И я решил подкрепить всю свою подготовительную работу письмом Сталину. На эту мысль меня навели глаза одного из надзирателей. Мне показалось, что совсем молодой служивый смотрел на меня с искренним сочувствием и, быть может, даже с готовностью чем-то помочь. Его я и хотел попросить бросить мое письмо, точнее, записку, состоявшую из одной фразы, в почтовый ящик. Но сначала надо было записку изготовить.

Бумага у меня была: квитанция на изъятую медаль, полученную по окончании школы. Пером стала соломинка из веника. Ну а чернила, за неимением другого, должна была заменить собственная кровь. Проблема состояла в том, как ее добыть из самого себя. Решение нашлось в подошве моего офицерского сапога, откуда удалось извлечь плохо державшийся ржавый гвоздь прямоугольного сечения с тупым откушенным концом. Ребром этого квадратного конца можно было попытаться пропилить кожу на пальце, чем я и занялся.

Дело, как, собственно, и все предыдущее, т. е. выбрасывание пищи в парашу, писание на стене, расшатывание ручки, осложнялось тем, что при полной тишине за стенами камеры волчок оживал с завидной регулярностью через каждые двадцать-тридцать секунд, и все недозволен-

 

- 310 -

ные поступки приходилось совершать буквально в считанные мгновения. Тщательно отработав в уме текст, сделав его максимально кратким жестким по тону и конкретным по содержанию, я стал — с такой же оглядкой на волчок - пилить кожу на пальце. Тупой гвоздь, хотя и с «островатым» ребром - не лучшее орудие для этого, но в конце концов, пройдя много ее слоев (невольно вспомнилось - «семь шкур с тебя спущу»), До крови я добрался. Ну а затем, действуя практически одной рукой, так как левая была «чернильницей», которую к тому же приходилось постоянно «пополнять», т. е. дополнительно пилить и выжимать новые капли я секунд за пятнадцать должен был исполнять почти цирковой номер: достать листок - прижать его к стене - открыть и пополнить «чернильницу» - обмакнуть соломинку - написать букву или часть ее — спрятать бумагу - принять невинный вид. Затем цикл повторялся до завершения записки.

Что в ней было - буквально воспроизвести через столько лет не могу. Помню лишь, что это обращение к Председателю Совета Министров СССР было не просьбой о помощи, а протестом против содержания в тюрьме без предъявления обвинения. А вот последствия этого послания сохранились в памяти хорошо. Как только молодой надзиратель приоткрыл «кормушку» - окошко в двери, через которое подавали пищу, - я спросил его, не сможет ли он бросить в почтовый ящик записку. Бог мой, что тут началось! С грохотом захлопнулась «кормушка», загремели сапоги бегущего от камеры человека, затем раздался топот многих ног, залязгали замки и в камеру ворвались начальник тюрьмы и еще какие-то ее служители. Экспресс-допрос перемежался угрозами применить разные кары, но самым убедительным аргументом для меня оказалась фраза: «Если вы немедленно не прекратите голодовку, мы будем вводить вам пищу насильно, через задний проход!». Перед такой малоэстетичной перспективой я сдался. И все же попытка протеста, говоря словами одного из моих будущих, послелагерных руководителей, «пропала недаром»: в ту же ночь состоялся первый допрос.

Позднее я понял, почему меня, как и некоторых моих родственников, держали в тюрьме, не допрашивая. Дело было не только в том, что к моменту нашего ареста формально приговор отцу еще не был вынесен и следствие не имело пока на руках все нужные ему «карты», но и в том, что арестованных стремились таким путем сломить психологически, показать им абсолютную бесправность их положения, бессмысленность какого-либо сопротивления механизму, который без всякой оглядки на государственные законы и права человека отныне будет перемалывать их судьбы. И я даже допускаю, что следственный аппарат воспринял мою акцию как вполне успешный результат его психологических приемов.

Так или иначе, но воз с места сдвинулся, и именно в ту ночь я и увидел те стертые ступени, о которых рассказано в начале книги. С невольной осторожностью поднявшись по ним, я очутился в следствен-

 

- 311 -

ном корпусе Лефортовской тюрьмы, в кабинете «моего» следователя, дам оказался некий майор Госбезопасности (что по тогдашним временам приравнивалось к армейскому полковнику) А. Белов. Теперь, почти через полвека после этих событий, я впервые, когда ему ничего не грозит, называю его фамилию. Делаю это только сейчас из чувства... благодарности. За что? Отвечу чуть ниже.

Как только он представился: «Старший следователь Следственной части по Особо Важным Делам (и эти слова чаще всего тоже писались с заглавных букв) МГБ СССР...» - я понял, что от этого подразделения можно ожидать того, что по нормальной логике невозможно или, по крайней мере, маловероятно: студент - и «особо важные дела»?! И действительно, смысловая, если так можно сказать, часть допроса началась с классического для тех времен штампа:

- Рассказывайте о вашей преступной деятельности.

Естественным ответом было:

- Мне нечего об этом рассказывать - такой деятельностью я не занимался.

В течение многих часов с разных сторон следователь пытался выжать из меня «признание», цепляясь за самые нелепые поводы. Запомнилась долгая «дискуссия» на тему: «Вот откуда корни твоей преступной деятельности!». Они таились, по его мнению, в принадлежности моих предков и со стороны отца, и со стороны матери к духовному сословию. Долгое время мы спорили по «принципиальному» вопросу: со стороны отца «служителем религиозного культа» был дед - по версии следователя или прадед - по моим сведениям? Закончился этот дурацкий, другое слово подобрать трудно, спор такими репликами:

-И фамилия-то у тебя поповская!

- Ну, знаете, в конце концов Сталину она очень нравилась многие, многие годы!

Как ни странно, этот аргумент подействовал - тема была закрыта. На столе у следователя лежали изъятые при обыске фотографии, из которых он выбрал женские.

-   Кто такая? Как фамилия?

-   Не помню уже, - тут я врал безбожно и, наверное, глупо. - Студентка, кажется. Давно встречались, теперь и имя позабыл...

-   Какие были отношения?

-   Дружеские.

Подобные ответы на одинаковые вопросы шли до тех пор, пока следователь не заорал:

-    Да что же, ты дожил до 24 лет и никого не ...?

Тут вскипел и я и тоже рявкнул:

-    Да!! Считайте, что я занимался онанизмом!

Мой «собеседник» опешил, а затем расхохотался и отбросил фотографии. Тема и этой части допроса была закрыта, я никого не подвел, в моем «деле» не оказалось ни одного женского, как, впрочем, и мужско-

 

- 312 -

го, имени (кроме родителей, естественно), что было для меня в высшей степени важно в моральном отношении. Факт этот и стал одной из при чин того, что, вернувшись через несколько лет в Москву, я не только не разыскивал «своего» следователя, но и не называл нигде его фамилии

Современному читателю, наверное, трудно понять, насколько это было существенно и для меня, и для тех, чьи имена пытался выяснить следователь. В полной мере я сам осознал это только в лагере, когда познакомился с историями других заключенных. Дело в том, что практически из всех арестованных мужчин и женщин «выжимали», выбивали имена близких им людей. Этим преследовалась двоякая цель: если для арестованного данный человек был дорогим, его можно было тоже вовлечь в машину репрессий и тем самым нанести удар по самым чувствительным струнам души подследственного, ослабить его волю к сопротивлению; если бывший дорогой человек в чем-то затаил обиду, ему можно было предложить дать какие-нибудь показания, в том или ином отношении компрометирующие или хотя бы унижающие подследственного. Так что с точки зрения интересов МГБ копание в нижнем белье арестантов имело для допрашивающих не только садистически-развлекательное, но и вполне практическое значение.

...В общем, мы долго и бесплодно «крутились» вокруг предложения мне признаться в преступной деятельности, пока в кабинет не вошел небольшого роста полковник, перед которым майор вскочил и, застыв по стойке «смирно», отрапортовал:

- Товарищ полковник! Производится допрос подследственного Вознесенского Льва Александровича!

- И что он показывает? — суровым начальственным тоном спросил тот.

Следователь расслабился и картинно развел руками:

-   Не рассказывает Лев Александрович о своей преступной деятельности, не рассказывает...

-   А Вы предъявили ему обвинение?

-   Нет еще.

-   Так предъявите! - жестко приказал полковник и, круто повернувшись, энергично вышел из кабинета.

Сейчас уже не помню (к сожалению, слишком часто - прошу извинить - мне приходится повторять это слово) его фамилии: это был, скорее всего, начальник Следственной части по особо важным делам Леонов или его помощник Сорокин, непосредственно занимавшиеся до того времени «делом» моего отца, а затем курировавшие создание «дел» на членов его семьи.

Обвинение было предъявлено и состояло в том, что я принимал активное участие в преступной деятельности моих родных. Но в чем их обвиняют, я пока не знал и, более того, до возвращения в Москву так и не узнал. Это не помешало, однако, провести второй тур допроса, в ходе которого произошел еще один памятный эпизод. На постоянные и го-

 

- 313 -

лословные заявления следователя о «государственных преступлениях» моего отца я столь же упорно отвечал, что уверен в его невиновности и знаю его как человека самой высокой порядочности. Наконец, следователю надоело такое упрямство, и он, схватив толстую пачку моих и брата заявлений в защиту отца (которые мы, студент и школьник, пока оставались на свободе, направляли Сталину, другим «высокопоставленным» лицам, кроме Берии, Маленкова, Кагановича и Вышинского, заведомо зная, что спасти отца наши бумаги не смогут, что они отовсюду соберутся в одном месте - в МГБ, в моем, как старшего сына, «деле», - но мы должны были использовать даже тень надежды на то, что эти письма хоть чем-то облегчат его положение), хлопнул ею по столу, ударил по нему кулаком и заорал:

-      И ты еще смеешь защищать своего отца?! Ну и крупный же ты враг Советской власти!

Услышав такую тираду, я громко и от души... рассмеялся, хотя обстановка к такой реакции явно не располагала: на столе у следователя лежали орудия убеждения, а на стене за моей спиной были выбоины явно от пуль (пугали, что ли, кого-то из арестантов?). Смех мой взбесил следователя окончательно, и он снова закричал в полный голос:

-      Смеешься? Твой отец больше года смеялся нам в лицо, когда мы называли его врагом народа! Теперь, наверное, смеется в другом месте!

Не давая ему остыть, я, подавшись вперед, быстро спросил:

-    Это правда?

-    Разве наши органы обманывают? - ответил он и сгоряча (или обдуманно?) бросил мне том с материалами по «делу» отца.

(Эпизод этот я описал, вернувшись в Москву, в заявлении в КПК о восстановлении отца в партии.)

Понимая, что, опомнившись, он у меня том отберет, я сразу открыл последний лист и увидел: расстрел. Тут же взглянул на первую страницу, выхватив из текста начало протокола допроса: «Где и когда вы познакомились с Андреем Александровичем ...?». И: «Где и когда вы познакомились с Алексеем Александровичем ...?». В этот момент следователь вырвал у меня папку, но и увиденного было достаточно для вывода: обвинения связаны, скорее всего, с деятельностью отца в Ленинграде, раз речь идет о не названных в тексте фамилиях руководителей города в предвоенное, военное и первое послевоенное время - А. А. Жданове и А. А. Кузнецове. Впрочем, любые обвинения в тот момент были уже не важны на фоне давно предвиденной и все же невыносимо ужасной новости: отец погиб...

Эта сцена искренней или разыгранной ярости следователя, давшая Мне самую важную на всю жизнь информацию: «Смеялся нам в лицо!» - была второй и последней причиной моего послелагерного нейтралитета по отношению к нему.

Полагая, очевидно, что теперь-то арестованный психологически сломлен, следователь продолжал настаивать на том, что я «принимал

 

- 314 -

активное участие в преступной деятельности» моих родных. В конце концов эти глупости мне уже настолько надоели, что пришлось сказать:

—   Вы утверждаете, что мои родственники совершили государственные преступления. Но если у члена Политбюро, заместителя Председателя Совета Министров страны и так далее, и у министра, одного из руководителей Общеславянского движения в мировом масштабе и прочее, помощником был недоучившийся студент, то их «преступления» не стоят и ломаного гроша.

Подумал-подумал следователь над такой логикой и заявил:

- Ну, хорошо. Предъявим тебе другое обвинение: ты знал об их преступлениях, но не донес...

Опять началось многочасовое перетягивание каната. Мат сменялся в соответствии с принятой методикой допросов цивилизованными уговорами типа: «Признайся, сними камень с души - самому легче станет!» и тому подобными ублюдочными «классическими» штампами. Почему-то они тоже не проникли в мою черствую душу, и, поняв это, следователь заявил:

- Ладно, дадим (и он был прав: именно «мы», следствие, давало срок или отнимало жизнь: суд, как и разные его «замены» типа ОСО, троек и т. п., практически всегда лишь штамповали решения «органов» и всегда - решения Политбюро, Сталина, если они принимались в связи с тем или иным «делом». - Л. В.) тебе пока (тоже точно! - Л. В.) восемь лет, потому что больше дать нельзя, но знай, что живым ты от нас не выйдешь! Загоним туда, куда Макар телят не гонял, в такое место поедешь, откуда не возвращаются...

Вот тут-то я понял, какое удовольствие доставил бы всей этой сволочи, начиная с ее «верхов», если бы сам ушел из жизни, и дал себе слово: что бы ни предстояло впереди, никто, никогда и ничем не заставит меня сделать такой шаг. Я решил отныне зубами держаться за жизнь до последнего мгновения - хотя бы из духа противоречия носителям беззакония и насилия: было очевидно, что обещание не выпустить меня живым исходило не от самого следователя (он его лишь озвучил), а от тех, кто фактически предрешал судьбы не только старшего, но и младшего поколения нашей семьи.

После заключительного разговора со следователем мне дали подписать итоговый и единственный протокол из трех вопросов и трех ответов:

« - Расскажите о преступной деятельности вашего отца.

-    Не знаю.

-    На чьем иждивении вы находились?

-    На иждивении отца, но не порывал связи со своей матерью.

-    От кого и когда вы узнали о партийном проступке вашей матери?

- От отца в 1949 году».

«Партийным проступком» матери оказались несколько слов в ее письме отцу, написанном в начале 30-х гг., где она пожаловалась на матери-

 

- 315 -

альные трудности, обострившиеся к тому же большим вычетом на государственный заем. Через несколько десятилетий, получив возможность ознакомиться с ее «делом», я увидел, что на примере своего коллектива она критиковала и морально-психологическую обстановку, сложившуюся к тому времени в стране. В связи с этим она была исключена из партии, а он «за нереагирование» (точнее было бы сказать - за недонесение на нее) получил выговор.

Тогда же, через десятки лет, я смог прочитать и свое «дело» и был несколько удивлен содержанием этой папки. Вместо первичного ордера на арест в ней оказался иной, данный мне на подпись через 18 дней после этого события, да и то с фальсифицированной датой, а только что процитированный протокол был заменен на два других, тоже «мини», по-видимому промежуточного характера, хотя по смыслу и близких к исчезнувшему итоговому. Все же остальное представляло собой как бы гарнир из разных эмгэбэшных документов, противоречащих друг другу по датам, по логической взаимосвязи и многим другим параметрам. Но тратить время на разбор этих беспомощных с формально-правовой точки зрения бумаг и бумажек, хотя вполне, как оказалось, достаточных для последующих действий машины государственного террора, современному читателю смысла, конечно, нет. Перейду поэтому к краткому описанию дальнейших поворотов ее рычагов и маховиков.

Как только меня вновь водворили в камеру, я стал обдумывать свою речь на предстоящем, по моим наивным представлениям, суде. «Ну, тут уж я скажу все, что думаю об этой сволочи!» - под таким «лозунгом» шла подготовка моего обвинительного выступления. С некоторым даже нетерпением ждал я судебного заседания, и наступил день, когда меня привели в явно предназначенное для такой процедуры помещение - в той же самой Лефортовской тюрьме.

В вытянутой, узкой комнате, по размерам, пожалуй, такой же, как и камера-одиночка (а может быть, первоначально она ею и была), вдоль длинной стены находился внушительный помост с массивными столом и тремя креслами. На их высоких (в центре - еще выше, чем у кресел по краям) спинках красовались государственные гербы. Вот это, подумал я, наверняка судебное помещение и приготовился произнести свои обличения. Некоторое время прошло в ожидании судей, как вдруг в распахнувшуюся дверь впорхнул молодой, жизнерадостный подполковник (теперь я знаю, что это был начальник 1-го отделения Отдела «А» МГБ СССР Воробьев), который, можно сказать, даже несколько игриво спросил меня:

- Вы такой-то?

Пришлось признаться, что это именно так.

- Ну, слушайте, - сказал энергичный подполковник и, раскрыв папку, вроде бы прочитал:

- «Особое Совещание при Министре Государственной Безопасности СССР, рассмотрев на своем заседании 11 ноября 1950 года дело по

 

- 316 -

обвинению Вознесенского Льва Александровича по статье 58-1 «в» часть 1-ая УК РСФСР, постановило: Вознесенского Льва Александровича как члена семьи изменника Родины заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на восемь лет, считая срок с 20-го октября 1950 года. Имущество конфисковать».

- Распишитесь! - добавил он, протягивая мне папку с листком текста, повернутым обратной, чистой стороной.

На секунду я в глубине души слегка оторопел: а как же моя пламенная речь против всяческого беззакония и его носителей? Что это за Особое Совещание, расправляющееся с людьми заочно?

-    Позвольте, а по какому закону это делается?

-    У нас все делается по закону! - с глубокой убежденностью и прямо-таки искрящейся жизнерадостностью в голосе и в движениях (казалось, в нем играла каждая жилочка) ответил он.

-    Дайте мне прочитать текст.

-    Это не положено.

-    Тогда прочитайте его еще раз.

Эту просьбу он выполнил, но с небольшими вариациями в тексте. Они не меняли существа документа, однако заронили у меня сомнение в точности воспроизведения того, что в нем содержалось. И только через десятки лет, прочитав эту «Выписку из протокола № 53 Особого Совещания при Министре Государственной Безопасности Союза ССР от 11 ноября 1950 г.», я увидел, что она состояла из двух половинок - «Слушали» и «Постановили», и понял: настороживший меня разнобой в его изложении возник из-за желания подполковника, объявляя мне приговор, как-то «облитературить» сей шедевр канцелярского творчества. Но тогда я этого не знал, что имело некоторые последствия, о чем расскажу в одной из следующих глав. При чтении этого решения меня поразило, что оно числилось под номером 437. Вдумайтесь в эту цифру: сколько же человеческих жизней обрывали такие антиконституционные органы за каждое свое заседание, когда их члены и имя-то невиновной жертвы расслышать не успевали, сколько судеб сломали! Я говорю невиновной хотя бы потому, что на ОСО отправлялись прежде всего дела тех арестованных, чьи «преступления» сколько-нибудь убедительно не могли быть доказаны даже изуверским следствием и признаны таковыми даже самым предвзятым судом.

Не могу не вспомнить в связи с этим историю Юрия Михайловича Захарова - замечательного во многих отношениях человека, с которым мы познакомились и подружились в лагере. В начале Отечественной войны он был капитаном в войсках, обслуживавших правительственную связь, и обеспечивал ее функционирование между Киевом и Москвой. В какой-то момент, находясь в одной из дивизий, он вместе с нею попал в окружение. Командир дивизии дрогнул и хотел было сдать ее немцам. Захаров публично расстрелял его, возглавил дивизию и с боем вывел из окружения. Однако на беду свою он по роду работы был слиш-

 

- 317 -

ком близок к Хрущеву, работавшему в предвоенное время на Украине. А ,ак как Берия собирал всяческий компромат на него, Захарова арестовали и стали выбивать из него показания против Никиты Сергеевича. Юрий [Михайлович был действительно человеком стальной воли, и, пройдя в течение нескольких лет через зверские пытки в самых страшных тюрьмах - Внутренней, Лефортовской и Сухановской, он так и не оправдал надежд своих палачей: они не получили никаких желанных для них сведений. И самого его тоже не удалось обвинить буквально ни в чем. В конце концов его «дело» отправили на рассмотрение Особого Совещания (ОСО), которое «дало» ему 15 лет лагерей плюс еще какие-то «довески» с поразившей меня формулировкой решения: «...по подозрению в намерении (курсив мой. -Л. В.) изменить Родине». Много лет я думал, ято вынесенный ему приговор вообще уникален, но в последнее время наткнулся в литературе еще на несколько подобных примеров.

Вот с таким органом мне и пришлось заочно познакомиться в конце 1950 г. Ну а вслед за объявлением приговора ОСО меня переместили, наконец, в достаточно теплую камеру, правда с глухими стенами, без окна, и даже разрешили что-нибудь выписать из тюремного ларька в счет тех двухсот рублей, которые числились за мной после ареста. Тут я едва не умер от заворота кишок, так как после голодовки и на тюремной баланде не сумел противостоять безумному желанию что-нибудь съесть и незаметно для самого себя, отламывая кусок за куском, проглотил чуть ли не целый батон хлеба. Выжил, однако, и через несколько дней расстался с Лефортовской тюрьмой.

Оформлено это было не без своеобразной торжественности. После тщательнейшего «шмона» (кажется, этот термин является сокращенным вариантом словосочетания «швыряние манаток»), т. е. обыска, меня сдали спецконвою как особо опасного государственного преступника. Зачем было тратить столько денег и сил на эту «показуху» (вспоминаешь обо всем этом и невольно начинаешь использовать тюремно-лагерный жаргон)? Наверное, так полагалось поступать в отношении тех, чьими «делами» занималась, а точнее, чьи «дела» создавала пресловутая Следственная часть по особо важным делам МГБ СССР. Как бы то ни было, но ни в тюрьме, ни на этапе вплоть до самого лагеря я не видел ни одного заключенного, а другие арестанты не видели меня.

Ранним утром я был доставлен в «воронке» к запасным путям одного из московских вокзалов (в тот момент даже не понял какого) и окруженный кольцом солдат с оружием наперевес и во главе с офицером препровожден к тому концу перрона, у которого пыхтел паровоз. Чем ближе подходили мы к этому месту, тем чаще попадались на глаза «нормальным» людям («вольняшкам» - опять-таки из еще неизвестного мне |в то время лагерного лексикона), которые явно видели в арестанте чудовищного преступника, способного, судя по конвою, в любую минуту совершить что-то невыразимо ужасное. Особенно ударили по сердцу и потому запомнились испуганные глаза людей, стоявших на перроне в

 

- 318 -

ожидании посадки. Меня ли, конвоя ли боялись они - не разобрал хотя бы потому, что, пройдя сквозь плотный строй солдат, тут же был водворен в «столыпинский вагон» (молодым читателям - вагон для перевозки арестантов).

Осмотревшись, я обнаружил, что это был обычный жесткий пассажирский вагон, переоборудованный для невольно «путешествующих» в нем: от окон в купе оставлена лишь закрытая решеткой узкая полоска вверху, сквозь которую проникал дневной свет; решетка же отгораживала купе от коридора, окна в котором тоже были зарешечены; сверх решетки вместо нормальной имелась еще металлическая дверь, наглухо закрывавшая купе, когда мимо него нужно было провести других заключенных, которыми (кроме соседних с моим, остававшихся пустыми) были, судя по звукам, основательно заполнены остальные купе, а точнее, камеры. Впрочем, моя закрывалась наглухо нечасто и очень ненадолго, так как в коридоре прямо напротив нее был установлен круглосуточный пост: очевидно, меня требовалось доставить к месту назначения в целости и сохранности.

Поскольку развлечений в пути не было, я много раз мысленно «проигрывал» варианты появления надписи, выцарапанной на нижней стороне верхней полки, - «Иван Дмитриевич Папанин» - и думал о судьбе всемирно известного полярника. К слову, в то время я уже слышал изустный рассказ о его телефонном разговоре со Сталиным. Ивану Дмитриевичу после дрейфа на льдине среди прочих наград выделили дачу. Однако ему хотелось сохранить и ту, которая у него была. С этой просьбой он по телефону обратился к «вождю народов». Тот, выслушав его, ответил: «Слишком много хотите снять с одной льдины, товарищ Папанин!» - и, не прощаясь, положил трубку. На следующий день Иван Дмитриевич передал свою прежнюю дачу детскому саду, и дальнейшая жизнь героя протекала, кажется, без существенных осложнений. Так что надпись в «вагонзаке» была, надеюсь, какой-то случайностью, так и неразгаданной.

В конце концов мы добрались до крупного города (потом оказалось - до Челябинска), где меня поместили в одиночку местной тюрьмы, по строенной, судя по ее могучим стенам, въевшимся в камень «патриархальным» запахам и прочим «прелестям» местного быта, еще в петровские или в екатерининские времена. Через несколько дней путешествие было продолжено, и наконец по разным мелким признакам я понял, что оно близится к завершению. И тут один из карауливших меня солдат, оглянувшись по сторонам и подойдя поближе к решетке, шепотом стал расспрашивать, кто я и почему оказался здесь под усиленной охраной и круглосуточным надзором. Таить мне было нечего, и я коротко рассказал ему о своих родных и еще короче - о себе. Это был второй, после совета капитана, принимавшего меня во Внутренней тюрьме, доброжелательный контакт с человеком, находившимся по другую сторону, если так можно сказать, колючей проволоки, отделившей меня от прошлого,

 

- 319 -

от близких, от друзей, от книг, от всего, что до ареста составляло мою жизнь.

Но уже через несколько часов этот мысленный образ стал на три с лишним последующих года зримой повседневной реальностью. В кромешной декабрьской тьме поезд (или вагон?) остановился в пустынной, без единого огонька степи. Раздались какие-то команды, топот ног выходивших из него, а затем и меня высадили на землю, основательно покрытую снегом, подвели к уже освоенному средству передвижения - «воронку» и приказали забраться в него. В этот момент я увидел невдалеке какое-то большое колышущееся пятно, вглядевшись в которое понял, что это - несколько десятков человек, ранее меня высаженных из вагона.

-    А кто эти люди? - спросил я у «моего» начальника конвоя.

-    Заключенные, - ответил он. - Их поведут в лагерь, соседний с тем, куда мы Вас должны отвезти.

-    А это далеко?

-    Не близко, да и дороги занесло. Придут только к утру.

-    Как же так? Меня вы повезете, а эти люди ночью, да еще в такой холод пойдут пешком по степи?

-    Ничего не могу сделать. Машина одна, а я по инструкции должен довезти Вас до места таким образом, чтобы Вы не имели ни с кем никакого контакта.

- Так сделаем иначе: посадите меня в кабину между водителем и собой, а всех остальных погрузите в кузов машины.

Офицер явно обрадовался такому предложению, но еще колебался: — Не положено — это будет слишком большим нарушением режима... А Вы не попытаетесь бежать?

До сих пор не понимаю, за кого они принимали или за кого им меня выдавали. А может быть, начальнику конвоя не хотелось убивать арестанта при попытке к бегству? Из суммы наблюдений во время этапа можно было сделать лишь один вывод: инструкции были жесткими...

- Не бойтесь, я Вас не подведу. Даю слово, в бега не ударюсь.

Так и сделали: меня «зажали» в кабине между водителем и офицером, а уже начавшую двигаться пешком колонну повернули к машине и загрузили в чрево «воронка», который повез их дальше к месту назначения после того, как меня высадили у моего нового местожительства и сдали с рук на руки лагерному начальству.