- 129 -

13. ЩЕЛКОВО

 

Начался тяжелейший период моей жизни, едва ли не самый тяжелый. Как оказалось, переход из заключения на волю, к вольной жизни, гораздо тяжелее, чем с воли к тюрьме. Почему? Казалось бы, должно быть наоборот: освобождение — радость и ничего более, тюрьма — горе и тоже ничего более. Однако это только на первый взгляд, хотя я опять подчеркиваю, что и тот и другой переходы тяжелы настолько, что не все их выдерживают. Попытаюсь объяснить.

Когда безвинный человек (я рассматриваю только этот случай) попадает в тюрьму, то это, конечно, тяжелая травма, он таким образом оказывается изолирован от многогранного мира со всеми его горестями, радостями и заботами, то есть того, что и составляет нормальную человеческую жизнь. Теперь в тюрьме он замкнулся в себе и ничего не слышит и не видит кроме одного — того же горя, как и у него, у всех окружающих. Чувство сопереживания (а иного ничего и нет в новой жизни) — это то единственное, что есть теперь у него. Только этим он и живет. Да, он не видит теперь семью, но и все вокруг него тоже не видят своих семей, он лишен всех прав человека, но и все вокруг него такие же. Новая жизнь протекает теперь только по одной линии, очень тяжелой, но равной с другими: допросы, кормежка, прогулка, баня.

Но вот он к ней привыкает или ломается — такие случаи также бывают, но как правило привыкает. Иначе чем же объяснить, что все выживают долгие сроки.

Переход же от тюремной жизни к свободе — дело другое.

Во-первых, как бы ни был осведомлен бывший зек о том, что он при освобождении получает неполноценную жизнь, так как

 

- 130 -

он имеет ограничение в правах, и что до конца дней своих он должен писать в анкетах, что был судим, он понятая не имеет о том, что такое неполноценная воля, да и что это такое — человек с судимостью. Находясь в заключении, он к этой мелочи не прислушивается. «Свобода! — думает он, — разве это счастье можно чем-нибудь отяготить! В чем эта неполноценность? В том, что нельзя жить в некоторых городах? Ну и что же? Можно ведь жить и в других! Была бы воля». Однако, выйдя на волю, он каждую минуту сталкивается со своей неполноценностью. Вместо паспорта у него простая бумажка, которую он первое время постоянно повсюду должен предъявлять. Эта бумажка не дает ему покоя, отравляет жизнь на столь долгожданной свободе. У всех паспорта, а у тебя — бумажка! При виде этой бумажки у людей меняется выражение лица, в глазах появляется испуг.

Во-вторых, вольные люди живут там, где хотят, а ты живешь там, где тебе вовсе не хочется. Далее. Освободившийся человек потерял связь с миром, из которого он ушел на долгие годы: друзья, сотрудники по прежней работе, знакомые — словом, привычное окружение, без которого человек, существо глубоко социальное, не может существовать. Теперь наладить эту связь оказывается невозможно. Мир тюрьмы остался позади. Впереди настороженные взгляды, вопросы, на которые и ответить-то он не может — утрачена связь времен. «На воре и шапка горит». Ему все кажется, что спросят: «Где вы жили все это время?» Или: «Разве вы не помните, в прошлом году эту пьесу ставили в таком-то театре?» А вы и не помните, так как сидели в лагере. Моментально смятение в глазах, душа переворачивается. Оказывается, что самый невинный разговор связан со вчерашним днем, прошлым годом и т.д. Нет связи с прошлым, и во всем чувствуется фальшь, речь обрывается. Чтобы участвовать в общем разговоре, нужна связь времен, событий, а ее нет, нет! Человек, живущий постоянно в одном обществе, не ощущает быстротечности жизни. Но человек, изолированный от общества на много лет, больно ощущает это. Его удивляет, что замостили улицу в родном городе, что по проспекту ходят незнакомые люди, что наса-

 

- 131 -

дили парк, появились новые здания. Словом, жизнь текла без него. Кругом незнакомые лица, озабоченные своей жизнью, которой у тебя еще нет илеизвестно, появится ли она, как образуется и что в ней будет.

Дня через два мы поехали с мамой в Москву. Я покидала город с заклеенными накрест бумагой стеклами окон, мешками с песком у витрин магазинов, плохо одетой публикой, состоящей из женщин, детей и военных. Улицы были грязны, в магазинах пусто. Мы вышли из метро у гостиницы «Москва» и стали подниматься по улице Горького, и я увидела нарядную публику, женщин в ярких шелковых платьях, детей в колясках (до войны их не было), нарядные витрины магазинов, шумное уличное движение, даже милиция в новенькой белоснежной форме. Все куда-то спешили, у всех была своя жизнь, только не у меня. Мы шли к приемной Калинина попросить милости, прописаться временно в Москве, объяснить, что я отбыла наказание, мне присужденное, и теперь опять хочу учиться в Университете.

Итак, я свободна, но не та, что была раньше. Я еще должна попросить милости, чтобы разрешили учиться. Казалось бы, это так невинно — учиться. Ведь приезжают же на учебу иногородние студенты в Москву. Теперь мне, не имеющей права жить в Москве, можно было бы воспользоваться хотя бы заочной учебой. Но нет. Вчера уже приходил участковый милиционер и (правда вежливо, мама заранее сказала ему, что приедет дочь на короткое время) предупредил, что срок истекает. Мама тут же обратилась к районному начальнику МГБ, и он разрешил продлить срок, пока я не определюсь на работу, разумеется, в отъезд. А я надеялась учиться в своем Университете. Я ведь мечтала об этом все годы. Может быть, Калинин поможет? В приемной всесоюзного старосты нас ожидала очередь человек в 500. Это были самые разные люди, приехавшие со всех сторон, а также москвичи, как и я.

Во время четырехчасового ожидания в очереди мама старалась развлечь меня разговорами, рассказывала о своей работе, обращала внимание на модную одежду женщин. Я сидела ко все-

 

- 132 -

му безучастная. Она это видела и старалась еще больше отвлечь меня, а я только огрызалась, понимая, что доставляю ей боль. Она вся горела любовью ко мне, а я видела, что все это не то, что нужно, дело безнадежное. Во мне все замерло, и начала зреть та ужасная болезнь, психическая, но тогда я этого не понимала. Любовь ее делала меня еще более несчастной, обездоленной, никому не нужной, выброшенной из жизни. Я начала понимать, что эта обездоленность — навсегда, «навечно» и что все мучения в той жизни, в лагере, были напрасны. Надо было кончать сразу! Но вот наступила наша очередь. Мы вошли в комнату, где сидели несколько человек, которые на нашу робкую, неуверенную и ничем не подкрепленную просьбу ответили так, как я привыкла слышать все эти годы. Теми же словами, тем же тоном, с теми же жестами. Перед ними была бывшая заключенная (еще тогда не реабилитированная, и Сталин был жив), следовательно, враг, который понес заслуженное наказание. «Ничем помочь вам не можем, вам нужно как можно скорее покинуть Москву».

В эти дни я начала писать дневник. Это произошло оттого, что я была одинока, около меня была только мамина жалость, но не жалость нужна была мне тогда. Я хотела занять место в жизни, а его для меня не было. Приведу несколько записей из дневника.

22 июня (1949 г.) Никогда в жизни не была я сентиментальна, а вот теперь захотелось (при последних днях жизни) выразить себя, видно, в голове произошел какой-то переворот. Нельзя долго жить с одной мыслью: «сегодня живу день последний». Все меня утешают, говорят, что переживши такое страшное, теперь уже ничего не стоит подождать еще, пока наладится жизнь. Но как объяснить, что человеку нужна передышка, нельзя все время дергать, можно и порвать. Сейчас я, как собака, перерезанная колесом, ногами дергаю, но уже почти и не жива. А мама смотрит на эти дерганья и думает, что я жива. Глаза ее светятся счастьем оттого, что «доченька с нею и жива». Она счастлива только, когда смотрит на меня, а как за дверь — лицо делается мрачным, суро-

 

- 133 -

вым, исполненным тяжкого страдания. Вчера в метро я смотрю на колеса поезда, - а она перехватила этот мой взгляд и говорит: «Всюду вместе будем».

Вчера вместе с ней ходили — головой об стенку бились, и сказали мне, что химия — это не для меня, учиться нельзя и на работу не принимают с моим клеймом. Она уехала убитая одна, а я осталась еще, сходить куда-то в последнее место, насчет отъезда из Москвы.

Выхожу из электрички, а она стоит на платформе, уж видно давно дожидается меня с пальто на руке, увидела, бросилась ко мне: «Доченька, я тебе пальто принесла, ведь уж холодно». Но я-то знаю, что не в пальто дело. Пришла она сюда, чтобы скорее узнать, приеду ли я, жива или нет, а может, и на этой платформе найду себе конец. Надо бы мне хоть для виду, для ее утехи не показывать, что творится в душе у меня, но не могу найти в себе сил. Лицо у меня все время безучастное. Нужно бы ее приласкать, осчастливить, но не могу прикоснуться к ее телу, такому же изможденному и исстрадавшемуся, как и мое — тотчас же разрыдаюсь. Ведь маму-то списали из лагеря по причине пеллагры, т.е. полумертвую.

26 июня. Сегодня была в церкви. Семь лет мечтала об этом. Эта мысль (о смерти) отошла от меня и стало легче.

В клубе есть рояль, мама купила мне мои любимые ноты, но играть я не могу.

27 июня. Вчера первый раз за семь лет ходила с мамой купаться на реку, но сразу же выскочила из воды — меня охватило странное чувство: радости земные не для меня, я не могу впустить в себя приятное. Ни на что не имею права.

4 июля. В университете мне отказали: не имеете права учиться, так как нет прописки, — сказал декан, тот же Костин, при котором меня волокли тогда 7 лет назад из его кабинета трое кагебешников в машину — арестовали. На химфаке встретила Таню Антипину, мою однокурсницу, она торопилась, печатала диссертацию свою. Взглянула, правда, на меня, но сказала, что очень занята. Ходила и в заочный институт, но и там мне отказа-

 

- 134 -

ли. В подругах разочарование. Это те мои школьные любимые подруги. Мы совсем теперь разные люди. Они наслаждаются жизнью, и наслаждение это видят в нарядах и любовниках. Говорят об этом открыто, не стесняясь. Когда я встречаюсь с ними, то они суют мне в руки альбомы с фотографиями, а сами разговаривают о том, кто с кем и как.

16 сентября 1949 года. Прошло много дней, и еще больше перемен в моей жизни. Мне попались на глаза эти листки. Все это мое состояние, это крещендо закончилось катастрофически—на десятый день, как я бросила выражать свои мысли письменно, я повесилась. В состоянии полного беспамятства.

Совершенно не помню вот эти десять дней, только в глубине сознания кроется мысль, что было что-то ужасное. Помню только отчетливо, что мысль о смерти вовсе меня не преследовала в эти 10 дней. А помню вот только этот последний, десятый день 21 июля.

Осталась у меня тогда последняя надежда пойти в МВД СССР. Вот я и отправилась утром. Вышла из дома, а чулки у меня порванные, и я подумала: «Это плохо. Что-то со мной случится». Там я толку не добилась, а майор Зубов послал меня за Москву-реку. Там я тоже расплакалась и вернулась опять на Кузнецкий мост к Зубову. Он, казалось, принял во мне участие, стал куда-то звонить, а я все сидела и не уходила. Наконец он выпроводил меня. Потом помню, что зашла домой к Ю.М., но его не было дома. (А теперь я не могу вспомнить, кто это Ю.М.?) Я решила, что это конец. Купила хлеба. В метро я на каждой станции примерялась, как лучше броситься под поезд, но народу было очень много — мне могли помешать, я боялась этого. На последней станции «Комсомольская» мне стало страшно, я села на скамейку, наверху, там где колонны, и от усталости и нервного напряжения расплакалась. Помню, что на вокзале часы показывали 3.45. Я села в поезд и поехала домой, в Щелково. Помню также, что пришла домой, и часы показывали 20 минут пятого. В пять часов с работы приходила мама, но я об этом не подумала.

 

- 135 -

Дальше полный провал в памяти.

Очнулась я больнице. Прошло двое суток. Около моей кровати, стоящей в коридоре, сидела мама. Я не могла пошевелиться и сразу подумала, что у меня скарлатина, хотя болела этой болезнью в детстве. Очень болела шея и горло. «Вот Всеволод будет смеяться, когда узнает, что у меня скарлатина — детская болезнь на старости лет». Я попросила у мамы зеркало, но она почему-то не дала. Подошел врач, и я сразу сказала ему, что у меня скарлатина — так была уверена. А еще через день мама сказала мне, что я повесилась, и в зеркале я увидела шрам на шее — странгуляционную борозду от веревки и кровавые без белков глаза, да темно-синие лицо и грудь. Поворачиваться я не могла. Вот прошло уже три месяца, а я все еще больна, хотя кризис миновал, но болит все тело, как будто били, и шея, и горло.

После того как неделю я пролежала в больнице, меня должны были поместить в психиатрическую больницу, но мне отказали в месте, все по той же причине — мой паспорт не прописан нигде.

Бедная мама предприняла самые решительные меры, и это было очень трудно, так как в ту комнату, где я повесилась, мне не рекомендовали приходить... Мама бросила работу и, по совету домработницы одной из моих подруг, увезла меня в Калугу, где можно жить таким, как я. «Там полно таких», — сказала домработница.

К моменту выхода из больницы мама где-то достала мне темные очки (тогда еще никто их не носил, только слепые), и я с тех пор и еще очень долго ходила в этих темных очках и с завязанным горлом. Вместо глаз у меня были два кровавых комка в глазницах, шея вся замотана шарфом.

Мы быстро собрали свои вещички, их оказалось два небольших чемодана из искусственной кожи да небольшой узелок на манер портпледа, перевязанный ремнями, — и отправились в Калугу.