- 99 -

11. КРАСНОЯРСК

 

Лагерь находился на правом берегу Енисея, далеко от реки и населенных пунктов. С вахты меня прежде всего повели в медпункт. Здесь я ожидала почему-то самого худшего. За время этапа я перенесла много унижений, побоев от конвоя и уж никак не ожидала ничего хорошего. Меня осмотрели несколько врачей очень внимательно, но ничего не сказали.

Вид у меня был страшный. Жестокая депрессия: я не отвечала ни на какие вопросы, вечно окровавленный рот и постоянная нестерпимая вонь от моих гниющих ног. Я была мало похожа на специалистку, да и вообще на нормального человека. Сразу же после осмотра меня положили в больницу, в отдельную палату, на чистую постель с перьевой подушкой и белой (!) наволочкой. Через несколько минут мне принесли стакан шиповника и восхитительную еду — настоящую пшенную кашу с кусочком вареного мяса.

Я расплакалась и после укола заснула и проспала сутки.

В медпункте работали врачи - заключенные из Москвы и Ленинграда. Одним из них был знаменитый хирург из Ленинграда. Помню, я подружилась с ним, и он допускал меня на операции. Я видела ампутацию ног, роды, аборты, удаление грыж и аппендиксов. Все это было мне интересно. Эта неуемная жажда знать, видеть, прочувствовать не покидала меня всю жизнь.

На другой день ко мне пришла врач — Анна Анатольевна Розенблюм. Она рассказала мне, что здесь в больнице сосредоточены крупные медицинские силы, к которым часто прибегают и вольные из Красноярска, поэтому начальнику лагеря приходится считаться с мнением врачей-заключенных.

 

- 100 -

Завод находился в 6 километрах от лагеря и так же, как и лагерь, был обнесен колючей проволокой и вышками — зоной. Обычно нас гнали по шоссе и весь встречный транспорт сворачивал и уступал нам дорогу. Завод был только что построен, и все в нем, от штепсельной розетки до фарфоровой лабораторной чашки было привезено из Канады. Здесь изготовлялись золотые и из других драгметаллов слитки. Для вольных и заключенных существовала система переодевания. Внутри завода мы принимали облик вольного человека. Некоторые заключенные занимали высокое положение (завлаб, начальник цеха), вольные же работали у них в подчинении.

Но вот наступало время обеда. Вольные шли в столовую, где им подавалось калорийное и вкусное питание и дополнительные спецталоны. Производство было исключительно вредным, и вольные работали не более четырех лет.

Заключенным же, даже и тем, кто занимал высокое положение, привозили деревянную бадью с баландой. Все мы, побросав работу, спускались на первый этаж, где в открытую дверь наливали обычную баланду в протянутые фарфоровые чашки, применяемые для выпаривания растворов драгметаллов.

Было даже занятно: идет коллоквиум, обсуждаются интересные и важные проблемы, вдруг раздается крик: «Баланду привезли!» — это кричат наши конвоиры. Тут уж приходится бросать обсуждение и бежать. Сладкого мига получения еды никто и никогда не мог пропустить. Вольные приходили на работу сытыми, а мы всегда голодными. Может быть, кто-нибудь и хотел нам помочь, но никто не помогал. Дело это было деликатное, а таких среди вольных не находилось. Как накормить заключенного, твоего начальника, известного всей России ученого? Сунуть ему котлету? А возьмет ли? Технически как это сделать? Ведь за вольным все кругом следят, и свои же донесут, что тогда? А просто — вольный станет заключенным в том же или в другом лагере. Проще было не замечать. А совесть?

Всей наукой заведовал бывший директор Московского института редких металлов профессор Иван Яковлевич Башилов.

 

- 101 -

Он уже отсидел свой срок на Севере и теперь в качестве полузаключенного был прислан сюда. Это был человек широкой эрудиции, известный всему миру своими трудами. Он отнесся ко мне очень приветливо, мы вспомнили моих учителей, а его коллег по Университету. Он направил меня в помощь к Грише Золотухину, длинному прыщавому юноше, окончившему Свердловский Индустриальный институт. Гриша был заносчив, высокомерен и каждым жестом напоминал мне, что я заключенная. Химией я не занималась, а только мыла грязную посуду, во мне он видел рабу.

Вскоре я поняла, что Гриша не знает химии и что кроме того он дурак. Распоряжения его были бестолковы и могли привести к хорошим результатам только в исторически короткие сроки.

Известно, что умный никогда не заботится о впечатлении, которое он производит на окружающих, и порой не подозревает, что он умный. Дурак же всегда знает, что он дурак, и впечатлением окружающих дорожит, а потому тщательно скрывает свою глупость. Людей, разгадавших эту тайну, дурак начинает ненавидеть, притеснять и старается избавиться от них.

Я была молода и поэтому не сумела скрыть, что тайну эту я разгадала. Гриша тоже понял, что тайна разгадана, и немедленно попросил Ивана Яковлевича списать меня на общие работы ввиду моей профессиональной непригодности. Тогда Иван Яковлевич перевел меня к другой сотруднице и сказал ей: «Возьмите к себе в помощники Нину, она хороший химик и образованный человек, если вы откажетесь, то она попадет на общие работы и погибнет». Профессор рисковал в этот момент своим положением. Она могла передать этот разговор в спецотдел, а было известно, что все вольные давали подписку, текст которой исключал доброе отношение к заключенным. Но она не передала — доброта и обаяние профессора оказались сильнее, чем текст той подписки. Она согласилась, и я была спасена. Мы хорошо сработалась: она занималась технологией, а я делала анализы, и вскоре профессор дал мне самостоятельную тему.

Я уже говорила, что со мной познакомилась и пожелала подружиться Анна Анатольевна Розенблюм, главный врач стациона-

 

- 102 -

ра. Она была вдвое старше меня, высокого роста, тоненькая, черноволосая без единого седого. Никогда не слышала я во все годы, чтобы она рассмеялась. А вот взгляд ее... он был полон скрытой ненависти, но прикрытой улыбочкой на прищуренных глазах, на тонкой поджатой нижней губе, на еле открываемых зубах. Она жила в отдельной комнате с приходящей прислугой. Лагерный муж приходил к ней на два выходных дня. В те времена за подпольные аборты давали 8 лет, а в неприятную ситуацию попадали и жены высоких начальников... Как-то раз она рассказала мне, что, попав в лагерь с таким сроком, 15 лет, поняла, что жить нужно, тщательно оберегая себя, а для этого даже у врача должно быть несколько специализаций. «Вот я и начала учиться глазному искусству, благо пациентов было много, все даровые, кромсай, сколько хочешь. Многих я ослепила, но кому-то и помогла. Потом, когда научилась...»

Однажды она познакомила меня со своим мужем — Николаем Александровичем Филимоновым. На воле он был директором Кольчугинского завода, бывал в Америке и теперь расплачивался за эти поездки десятилетним сроком с неизвестным окончанием. Даже в лагере всегда спокойный, веселый, остроумный, жизнерадостный оптимист. Мы ходили в одной партии под конвоем на работу, виделись каждый день. Вскоре Николай Александрович стал оказывать мне знаки внимания, а я и сама не заметила, как подобно фаустовской Маргарите стала внимать его ласковым речам. Ведь я, воспитанная в семье, где все было с лаской, любовью, теперь уже несколько лет видела и чувствовала только одну жестокость. А в отношениях мужчин с женщинами ежедневно, принародно происходило самое грязное, растленное распутство. Но вот ласковые речи при ходьбе под конвоем, под звон винтовок и лай собак, теплое пожатие руки, взгляд, полный любви и желания хоть мимолетно украсить мою жизнь, приласкать словом, — все это сделало свое дело, и я влюбилась в него. Влюбилась, как это бывает в первый раз, без оглядки, не думая о последствиях, хотя знала, что влюбленных или состоящих в связи обычно разлучали, ссылали на лесоповал.

 

- 103 -

Не только близость, но и невинная любовь между мужчиной и женщиной никогда долго не может оставаться секретом, стала известной она и в нашем случае. Первая узнала об этом Анна Анатольевна. Как ни успокаивал он ее, стараясь доказать, что отношения наши невинны, доказать мою невиновность перед ней было невозможно. Да и зачем было трудиться, сомневаться, проще было избавиться от меня — злодейки-разлучницы. И вот что она сделала со мной.

Вскоре после моего приезда в лагерь, примерно через полгода, точно так же по спецнаряду был привезен Всеволод Васильевич Рендел — доцент МГУ, физик, ученик Г. Ландсберга, он вел семинары у нас на химфаке, известный к тому времени своими трудами в оптике. Иван Яковлевич Башилов сразу же поручил ему заняться спектральным анализом сплавов драгоценных металлов, которого в те времена еще вовсе не было. Рендела поместили жить в одну комнату с Вячеславом Максимовичем Кострикиным, братом Д. Шостаковича, и Рудольфом Людвиговичем Мюллером — профессором Ленинградского университета. Забегая вперед, расскажу два интересных эпизода о Мюллере, которые произошли с ним во время нашего общего сидения в этом лагере. Первый — это то, что он узнал от вольных в один прекрасный день, что ему присудили Сталинскую премию за серию работ, выполненных до ареста. Премию, разумеется, он не получил, но было смешно, когда об этом ему написала жена. При существующих бюрократических порядках, что-то там у них не сработало, и забыли что профессор Мюллер — заключенный.

Вскоре после этого произошла с ним другая не менее любопытная история. Ослушавшись однажды, по незнанию, и даже не по забывчивости, лагерного порядка, он был выбрит при утреннем разводе при всем лагере. Просто утром, когда все были в сборе, его вызвали на середину лагеря, посадили на табурет и выбрили на голове широкий крест.

Мы еще встретились с Рудольфом Людвиговичем спустя лет 25. Я в то время работала в академическом институте. Была всесоюзная конференция, которую проводил наш институт, я уже защитила дис-

 

- 104 -

сертацию и выступала с докладом. Вот тут-то и произошла встреча. В коридоре я подошла к нему и спросила, не помнит ли он меня. Он внимательно посмотрел на меня и очень сдержанно ответил, что помнит прекрасно. Далее продолжался двухминутный светский разговор, он был очень осторожен. Ведь тогда многие освободившиеся из лагерей становились секретными сотрудниками КГБ...

Сразу же по приезде в лагерь Всеволод Васильевич сделался общим любимцем за свое никогда не увядающее чувство тонкого юмора, светлый ум и доброту — качества, которыми обладал мой отец. Подружилась с ним и я, сблизила нас музыка.

В нашем лагере был культурно-воспитательный отдел, куда очень привлекались заключенные для участия в самодеятельности. В этой самодеятельности участвовали и мы с Всеволодом Васильевичем. Это давало нам возможность быть на хорошем счету у лагерного начальства (на всякий случай), не унижая своего достоинства. А главное, конечно, — это после работы быть выпущенными из барака в клуб, где мы могли свободно разговаривать, не будучи подслушанными, сидеть рядом, не будучи разогнанными охранниками, конвоем, делиться скудными новостями, получаемыми из дома от своих родных. Лагерная жизнь зека очень бедна: барак, развод, этап, рабочая зона и обратно. На ночь барак запирался, а вечером из него практически невозможно было выбежать, да и сил после рабочего 14-часового дня не было.

На территории завода имелся клуб для вольных сотрудников. Там же находилась библиотека, которой нам разрешалось пользоваться. И вот однажды мы узнаем, что туда привезли пианино, оказалось, что играть там некому. Вот таким образом мы попали в заводской клуб. Для участия в клубных концертах нам давали свободное время. У Всеволода Васильевича оказался хороший тенор и довольно широкий репертуар романсов и арий из опер. В клубе для вольных музыкальные концерты выполняли мы: Всеволод Васильевич пел, а я аккомпанировала и играла на пианино одна: Шопен, Рахманинов и др. А за решеткой, в клубе аккомпаниатором у меня был страшный убийца, но и хороший музыкант на аккордеоне — Сашка.

 

- 105 -

Из того, что я описала, может показаться, что жизнь в лагере специального назначения, или попросту «шарашке», может оказаться сносной. Однако это не так. В качестве иллюстрации опишу только одно устройство, сооруженное самими же заключенными (а иначе кто же?) по велению начальства.

На территории завода, у самой проходной была выстроена клетка из колючей проволоки таких размеров, чтобы в нее могли поместиться несколько человек стоя, наподобие той, которая описана у Фейхтвангера в его романе «Еврей Зюсс». Верх клетки тоже был в колючке. Мы проходили мимо нее каждый день и не понимали ее назначения.

Как я уже говорила, рабочий день зека продолжался еще несколько часов после того, как уходили вольные. А к 7 часам вечера зекам нужно было быть у вахты. Конвоиры тоже хотели поскорее попасть домой, и опоздание зеков их раздражало. Обычно опаздывали на некоторое время уголовники, которые работали не в здании завода, а на ремонте только что выстроенного завода. В этих случаях опоздавшего бил бригадир и вся бригада. С интеллигенцией дело обстояло хуже: в бригаде интеллигентов бригадир сам какой-нибудь инженер и заниматься физической расправой не будет. Конвой тоже побоится. Он знает, что интеллигент напишет жалобу в ГУЛАГ и отправит ее через вольных. На кого жалобу? А неважно, придет ответ из Москвы — «наказать виновного». Начальник и накажет, но уж не того, кто поднял руку, а другого, с кем у него свои счеты.

Нам, специалистам, к счастью, опаздывать приходилось редко, но все-таки случалось: то опыт нельзя остановить, так как в аффинаже есть непрерывные процессы, то платину нужно было сдать в сейф, а там стояла огромная очередь из вольных, то не окончился коллоквиум с вольными, то мы увлеклись работой и, не имея часов, забывали, что все нужно бросать и бежать сломя голову в душевую. В этом случае несчастного зека ждала разъяренная толпа заключенных, особенно если на морозе. Кидали камнями, ругались изощренно, упрекая в любовных похождениях (но другими, непечатными словами). Конечно, им и в голову

 

- 106 -

не приходило, что даже в заключении можно забыться ради науки и пропустить такой важный момент, как окончание рабочего дня. После того как накал доходил до апогея, несчастного зека сажали в клетку, а все только и ждали этого момента, уж и забыли про мороз! Тут уж некуда было деваться; все набрасывались на него: плевали, мочились, кидали калом, камнями — кто чем мог. Озлобленные, голодные, замерзшие, или изнывающие от жары, или мокнущие под дождем — в зависимости от времени года.

В такой клетке побывала и я. И не один раз. Помню, бежишь к этой улюлюкающей, матерящейся толпе и думаешь: «Может быть лучше под поезд?» Поезда постоянно проходили по территории завода. Но нет. Только вожмешь голову в плечи, сожмешься и закроешь лицо платком и руками и покорно залезаешь в клетку и отдаешься на пытку. А придя в барак, моешь, стираешь обгаженный бушлат или платье.

Я даже знаю, когда было тяжелее сидеть в этой клетке, летом или зимой. Летом было плохо от того, что по всей клетке было нагажено в несколько слоев и над всем этим носились рои мух. Зимой — потому что бедные зеки, попадая туда, нередко от страха мочились, и таким образом на морозе все пространство клетки представляло сплошной лед, по которому надо было быстро передвигаться из угла в угол, чтобы хоть как-то защититься от попадания всего того, что бросалось в клетку, в том числе и тяжелых камней. А в дождь? А в пятидесятиградусный мороз? А в буран?

А теперь я вернусь к тому, что сделала со мной Анна Анатольевна. Зачем выслушивать уверения своего любимого и подвергать их сомнению, мучаться самой и терзаться подозрениями, когда все можно решить одним ударом: освободиться от меня.

Пользуясь расположением лагерного начальства, ввиду своего служебного положения, она устроила меня в дальний сельскохозяйственный лагерь в тайгу, сделала она это через жену Явнеля, которую она лечила. Не успела я и опомниться, как была погружена в машину и отправлена под конвоем в тайгу.

 

- 107 -

Конечно, ни начальник лагеря, ни Явнель не имели права поступать со мной таким образом, поскольку я была квалифицированным специалистом, прибывшим по распоряжению ГУЛАГа, по спецнаряду для выполнения определенной работы. Но временно... по ошибке, чисто случайно... проучить девчонку...

Сельхозлагерь был смертелен не только для меня. Во-первых, непосильный труд (на работу идти 10 км туда и так же обратно), плохое питание, в обед только кусок хлеба, отдых только в темное время суток для воспроизведения сил.

Барак стоял в глухой тайге, где полно мошки — мелкого насекомого, отличающегося способностью присасываться к телу и проникать глубоко в кожу. Мошка лезла в рот, нос, уши, глаза. Есть нужно было быстро и сразу же надевать марлю. Даже заключенным выдавали марлю.

После того как мы добирались до места, я еле могла взять в руки грабли, но предстояло еще работать — сгребать сено, чтобы выработать пайку хлеба.

Однажды в обеденный перерыв я отошла к ручью, чтобы напиться, и увидела, что противоположный берег усеян крупными ягодами лесной малины. Ширина ручья 2-3 метра, у меня жестокая цинга, я шагнула, сорвала несколько ягод, на большее у меня не хватило сил!

Так прошло несколько дней, и наступил день, когда я не смогла встать с нар — не было сил. Уже потом я узнала, что мошка эта не так безобидна и что смертельные исходы от накопления ее яда не являются тайной.

Несколько дней я ничего не ела, только пила воду. Я лежала в каком-то забытьи, засыпала и просыпалась с удивлением, что еще жива.

От нервного стресса не было вовсе аппетита, иногда я слышала, как кто-то говорил, что меня нужно отправить, «а то здесь помрет». Это донесли начальнику сельхозлагеря; он пришел, испугался того, что я в самом деле могу умереть, а это было неприятно — потеря единицы хоть и не была наказуема, но мало ли что может из этого произойти? Лучше было от меня избавить-

 

- 108 -

ся. Карцера, куда он грозил меня послать, тут в тайге не было, и мне пришлось проваляться несколько дней, пока пришла машина, и меня отправили в прежний лагерь.

По приезде меня сразу же, не завозя на территорию лагеря, отправили в карцер. И это была милость со стороны начальника лагеря, которую я заслужила своей трудовой деятельностью (как я узнала потом) в клубе, своим пением и культпросветом. На меня в сельхозлагере был составлен акт об отказе от работы, а это, как известно, в то время было наказуемо дополнительным сроком.

Меня втолкнули в темное помещение с мокрым цементным полом, полуодетую, так как на улице была жара. Первые трое суток давали только воду, но мне и ее не хотелось пить. На третьи сутки полагалась баланда. Я опять была обречена на смерть, но она опять меня обманула. На этот раз спас меня знаменитый на весь лагерь рецидивист и убийца Сашка Абрамов.

У уголовников были связи повсюду, в особенности у тех королей уголовного мира, к которым принадлежат Сашка. Это по его приказу была передана мне посылка с едой, которая подкрепила меня и спасла от смерти. Всем этим я обязана Всеволоду Васильевичу.

Однажды, еще за несколько месяцев до описываемых событий, зимой войдя в клуб, мы с Всеволодом Васильевичем увидели, что в углу собралась компания опасных рецидивистов-уголовников. Их знал весь лагерь, и побаивался их даже сам оперуполномоченный. Однако Всеволод Васильевич не только не испугался их, но наоборот, вежливо спросил, не помешаем ли мы им своей репетицией. Нужно сказать, что уголовники очень дорожат вежливым обращением.

Мы начали репетировать. Помню, читали классику — «Валерик» Лермонтова, «Полтаву» Пушкина. В углу, где собрались уголовники, сперва шумевшие и отчаянно ругавшиеся, не по злу, а так, по привычке, вдруг наступила тишина. Мы продолжали репетировать, не обращая на них внимания, но когда мы собрались уходить, то один из них (это был Сашка Абрамов) подошел к нам и смущенно сказал, что сам любит стихи. Так состоялось наше

 

- 109 -

знакомство. Он стал ходить на наши репетиции, присматриваться к нам, а потом стал просить почитать что-нибудь. Мы выбирали для него наиболее подходящую литературу из того, чем снабжали нас вольные на работе. Разговаривали с ним. Разумеется, в этих беседах никогда не расспрашивали о его жизни. В наших разговорах не было и тени поучения. Почему он так приблизился к нам? Взять у нас было нечего, а зарезать ни к чему. Мы рассказывали ему забавные истории из другой жизни, наполненные новым для него содержанием, о котором он и не подозревал. Обычно замкнутое, страшное, напряженное лицо его расслаблялось, на нем появлялось подобие улыбки, в глазах проблескивало что-то вроде любопытства, они теплели. Наступало время расставаться — звучал отбой, и мы видели, что ему хотелось оставаться с нами. Не сговариваясь, мы с Всеволодом Васильевичем хотели отогреть этого человека. Что поделаешь — мы оба были экспериментаторами. Нужно было и в этой страшной жизни находить цель, интерес, реализовывать добро наших душ. Мы знали, что он имел шестую судимость, вырезал не одну семью. Попал он в наш лагерь по блату и все боялся, что его водворят в каторжный. Он оказался талантливым человеком. Хорошо пел, танцевал, мог пролить слезы над стихами, с удовольствием поддерживал с нами разговор.

И вот когда в лагере стало известно, что привезли меня умирающую и поместили не в больницу, а в карцер (опять же по воле Анны Анатольевны), то мои друзья принялись выручать меня. Ходили к начальнику лагеря, в лабораторию к Явнелю, но результата никакого. Вот тогда Всеволод Васильевич рассказал об этом Сашке и тот меня спас: передал в карцер посылку и записку.

В карцере я провалялась девять суток, но и этого было достаточно, чтобы цинга с яростью накинулась на меня. Когда меня выпустили из каземата и понесли в баню (сама я ходить не могла), весы показам, что мой вес 36 кг, а рост оставался прежним — 168 см. Официально за мной не было никакой вины. Ни начальник лагеря, ни спецотдел не вызывали меня, как это обычно делается, чтобы удостовериться в том, что заключенный после наказания

 

- 110 -

смирился. Не было вины, и не о чем было говорить со мной. В привилегированный барак меня не поместили, а уж о лаборатории и думать было нечего. Однако здравый смысл все же восторжествовал. На территории завода в сарайчике необходимо было открыть цех гальванических покрытий и лабораторию. Усилиями и мольбами моих друзей меня назначили на эту работу.

Таким образом, желание Анны Анатольевны сбылось — я не стала бывать в главном здании, где работал ее муж. Так произошел переворот в моей жизни, по желанию заключенной с такой же судьбой, как и моя.

Для меня начался новый этап моей жизни. Мне предстояло превратить сарайчик с единственной деревянной дверью и раковиной у входа в гальванический цех с множеством различных операций, научиться делать соответствующие анализы без единого помощника. Ну что ж! Раз не умерла, то надо было жить, учиться новому делу и работать, работать. Теперь я не могла ходить в завод, участвовать в семинарах. Но и эта жизнь была счастьем — так говорили мне все, а я думала и жалела, что не умерла, как будто чувствовала, что впереди меня ждет еще большее горе.

А весной кончилась война.

Всеволод Васильевич частенько отпрашивался с работы, чтобы забежать ко мне и подкормить купленным через вольных мясом и другими продуктами. Анна Анатольевна стала со мной здороваться, а вслед за этим приглашать меня к себе. Бог наказал ее: у нее умер сын. Позволю себе сделать отступление и рассказать о том, как заключенные отнеслись к Победе.

День, когда было объявлено об окончании войны, распевается на все лады, как счастье, которое озарило всех людей на земле. С того дня вся наша литература, музыка и искусство пропитано было этим событием. Вернее сказать, что если бы не было войны, то не было бы и современной литературы, именно военная тематика выручила нашу серую, безликую и бездарную литературу, наполнила ее духовным содержанием. Не только литература, нет! Война эта стала козырной картой, украшением нашей истории, хоть и кровавым. А уж победу-то считали явлением за-

 

- 111 -

кономерным чуть ли не с первого дня войны. Первое время литература и искусство отражали только вторую половину войны, когда наша армия победоносным маршем шла по Европе. Первая же часть стыдливо умалчивалась. И уж совершенно никем не было замечено продвижение других людских масс в ту и обратную сторону и в тех же, если не больше, количествах, что погибло на этой войне. Вначале эти массы представляли огромные подразделения, попавшие в окружение, бежавшие из него и из концлагерей Германии на родную землю. И тут заработали военные трибуналы. Отправляя их уже в свои лагеря, успев только спороть нашивки за ранения да оставив дырочки на гимнастерках от наград за храбрость. Я уже писала о том, как в Тагиллаг ежедневно прибывали эшелоны с воинскими подразделениями и тут же включались в такой же рабский труд, что и мы. А срок тогда было модно давать уже 25 лет!

Но вот наступил перелом. Наши войска стали освобождать города и населенные пункты. Известно, что Украина, Белоруссия, Крым, Прибалтика, да и чуть не пол-России было «под немцем». И не один год. Эвакуация для большинства населения была невозможна: потеря жилища — просто крах; в деревнях многодетные семьи, в городах прописка, которую все боялись потерять. А в плену у немцев нужно было жить, т.е. кормить семью и, следовательно, работать. И как только пришли освободители, сразу же заработали трибуналы. Анкетировали всех без исключения, и еще много лет в анкете была графа «был ли в оккупации». Одного слова «да» было достаточно, чтобы вернуться на нары.

В Сибири на работу нас гнал конвой по шоссе; по одну его сторону за низеньким кустарником протянулась дорожка, по которой вольные спешим на работу, поглядывая привычными глазами на нас, на собак, на конвой. По другую сторону шоссе протянулось железнодорожное полотно, по которому постоянно, в течение нескольких лет, в любое время стоял или двигался железнодорожный состав из красных вагонов. Мы-то знали, что это были за вагоны. В некоторых вагонах двери были открыты, там виднелись переполненные нары и детские головки. Часть содер-

 

- 112 -

жимого этих вагонов попадала к нам, часть отправлялась дальше, а часть оставалась в могильниках. Иногда их выпускали, они выскакивали прямо в снег, в легкой одежде, в туфлях на пятидесятиградусный мороз, боязливо подходили греться к кострам конвоя.

Наш лагерь стал пополняться прибалтийцами, белорусами, татарами, осужденными на очень большие сроки за то, что были в оккупации...

Нужно ли говорить, что победа для нас, лишенных всяческих человеческих прав, осужденных невинных людей, она, эта победа, прозвучала по-другому. Да, перестала литься кровь там, но она не перестала здесь, шаг в сторону — и тебя нет. И об этой крови, которая льется десятками лет, никто и не жалел. Привыкли. Там героям ставят памятники, а нас складывают штабелями, прикрывая рогожами бирку на ноге, — и в общую яму.

Ни поражение, ни победа не приносили нам избавления. Поговаривали об амнистии, но только не нам. И действительно, со смертью вождя выпустили уголовников. Вы только подумайте! И не осуждайте нас за то, что победа нам «не показалась». Как в счастье, мы в нее не поверили и не зарыдали от счастья. История, время показало, что мы за нее здорово переплатили, погубили много лишних жизней. Во время фейерверков и празднеств каково было нам смотреть на эти вагоны и продолжать шагать под конвоем. И победители в ней оказались не те!

Но продолжу свое повествование. Вскоре я стала поправляться и вновь заниматься в самодеятельности. Анна Анатольевна стала со мной здороваться и приглашать меня к себе. Добрые дела делают человека счастливым, злые — несчастным. После того как я вышла из карцера, я некоторое время оставалась в стационаре, а затем снова стала ходить под конвоем на новую работу. Мало-помалу я стала зализывать свои раны, и вот Бог послал мне это счастье — любовь Всеволода Васильевича, которую я меньше всего ожидала.

На Анну Анатольевну посыпались удары один за одним. Первый — освободился ее муж и уехал, бросил ее, не остался на заводе, несмотря на самые заманчивые предложения со стороны администрации. Второй — умер ее сын.

 

- 113 -

В один из свободных дней, когда я оставалась в бараке, Анна Анатольевна пригласила меня к себе. Я не могла отказать. Она усадила меня на кровать, а сама встала у печки, спиной... и начала свое повествование.

Сына своего она оставила на воле, когда ему было 10 лет, ее мужа арестовали еще прежде нее. В партию она поступила в 16 лет: «таскалась на тачанках, в обозах с красными, как это было принято в те годы, а потом уж взялась за ум и кончила медфак. Помогло социальное происхождение. А там... предложили работать в тюрьме...» Работа была неутомительная, да и знаний медицинских почти не требовала. Но вот пришел к власти Ежов и все пошло по-другому. «На дежурстве металась между камерами и следственными кабинетами. Страшно уставала, да кроме того, появилась и ответственность».

— Вы ведь знаете, Нина, что допросы в некоторых случаях велись под пытками. Так вот нужно было свидетельствовать, в каком состоянии находится заключенный, можно ли продолжать допрос, выдержит ли? Ведь были такие лица, смерть которых в данный момент могла быть и нежелательна. Вот и думай, как бы не ошибиться. Бывало, вся в крови приду к себе в кабинет, повалюсь на койку, а тут снова зовут. Сильно уставала...

Она не стеснялась называть мне известных людей, исчезнувших из жизни, иногда припоминала подробности.

Работать стало тяжело. Никакие лекарства не помогали снять напряжение, полученное за смену. Только водка. Ехали к кому-нибудь домой или в ресторан всей бригадой, кутнуть, рассеяться после тяжелой смены. Но вот сняли Ежова и начались повальные аресты тех, кто работал с ним или при нем. Арестовали мужа, который также работал в «органах», а затем и ее осудили на 15 лет с поражением в правах пожизненно, сослали в Норильск.

Не знаю, почему для такой исповеди она выбрала меня, своего врага, поверженного, который ей в отместку и виду не подал. Только рассказ ее был горячей исповедью в своих деяниях. Она не только рассказывала в подробностях (слава Богу, я их не запомнила), но как-то словно в горячке торопилась, чтобы не упу-

 

- 114 -

стить, не забыть то того, то другого. Рассказывала, какие применялись методы, для того чтобы заставить заключенных подписать предъявленное им обвинение. Все это продолжалось целый вечер. Она говорила захлебываясь как на исповеди, постоянно перебивая себя фразой: «Как вы думаете, смерть сына мне за все это? Мне все это Бог послал?» Она, разумеется, не верила в Бога, да и слова эти к ней вовсе не шли. Тут надо было ее видеть. Стоит вся как пружина сжатая, торопится, себя перебивает, жестикулирует для большей выразительности.

Как-то я сажусь в троллейбус на Ленинском проспекте. Ко мне подходит женщина и садится со мной. «Вы не узнаете меня, Нина?» Я узнала ее тотчас. Тот вечер никогда не выходил из моей головы, хотя прошло уже десять лет к тому моменту, как мы встретились. То же лицо без признаков улыбки, те же прищуренные с ненавистью глаза, глядящие сквозь. Рассказала, что ее тоже реабилитировали после XX съезда. Работает в поликлинике старых большевиков. И тут сумела устроиться, оказалась старым большевиком, а прежде выкалывала им глаза. Как только я вышла из троллейбуса, я выкинула бумажку с ее телефоном и вытерла руки.

Помню, что тогда поступок ее со мной вскоре стал известен всем — тайн ведь нет на грешной земле. Все отшатнулись: и муж, и врачи-коллеги ее. Всех поразила жестокость. К зиме со мной уже здоровались и начальник лагеря, и начальник Особого отдела. Я ведь никому ни на что не жаловалась, а молча перенесла свое горе и чуть не лишилась жизни от незаслуженного наказания. Нужно упомянуть, что и в прежние времена, когда я была очень голодна и болела, я ни разу не попросила куска хлеба. На допросах я никогда не ведала страха, хотя постоянно угрожали оружием, голосом, кулаками. Я ни разу не заплакала, и даже тогда, когда следователь однажды загнал мне несколько булавок под ногти. Я просто не чувствовала боли. Мне было жаль своих рук, я думала, что уже никогда не сяду за рояль. Я всегда ждала конца и всегда была готова к нему.

После перенесенного ужаса я еще больше сблизилась с моими друзьями, особенно с Всеволодом Васильевичем, и думаю, что тогда я стала ему нравиться.

 

- 115 -

Как известно, любовь в 99 случаях рождается из сострадания, из жалости. Понемногу Всеволод Васильевич стал рассказывать о себе. Он был осужден на 5 лет за нехорошую фамилию и отправлен в Казанский лагерь. Там он познакомился с заключенной по имени Соколовская-Скля — женой художника. Проявил доверчивость в ненужных разговорах, она написала донос, и ему добавили еще 7 лет.

И вот вдруг, то он говорит мне «какие у вас красивые глаза», это вперемешку с ворчанием по поводу того, что я дура и ничего не понимаю в физике, то «налейте мне ртути своими благородными руками»...

Мне никто не говорил ничего подобного; хотя отдельные детали моей внешности были неплохи, но природа поленилась над общей композицией и моя внешность оказалась заурядной.

Будучи студенткой, я дружила только с мальчиками и никогда не имела в виду того, что они мужчины. Когда была в лагере, тем более для меня мужчины не существовали. А теперь, после первой любви, такой неудачной и мучительной, принесшей столько страдания и никаких радостей, теперь я вовсе забыла, что с мужчинами могут быть не только дружеские отношения. Только дружба меня и устраивала. Скажу, что, скучая по папе и маме, по моему дому и теперь, попав в общество людей подобных тем, с которыми прошли мое детство и юность, я немного оттаяла, согрелась и была счастлива.

Но вот однажды — это было в клубе, на репетиции спектакля, в котором мы с Всеволодом Васильевичем были заняты, — мы сидели за кулисами и наблюдали за игрой, ожидая своего выхода. Вдруг я почувствовала, что Всеволод Васильевич целует мне руку выше запястья. Это было нежное, еле уловимое прикосновение, робкий поцелуй, сколько в нем было выражено невысказанной тоски по близкому человеку! Помню, как инстинктивно я прижала это место, которое он поцеловал, к себе, как будто побоялась, что кто-нибудь другой к нему прикоснется. Я чуть не пропустила выход на сцену. С этого момента волны любви залили меня и я потонула в них.

 

- 116 -

Когда ночь покрывало запретное

Опускает на горечи дня,

Ты приходишь ко мне незаметная,

Всем незримая, кроме меня.

Ты садишься задумчиво, нежная,

На постель мою рядом со мной,

И уходят далеко в безбрежие

Стены комнаты передо мной.

Мы идем с тобой под березами

У далекой лунной реки,

Я целую, охваченный грезами,

Пальцы тонкой и нежной руки.

Всеволод Васильевич относился ко мне ласково и бережно, понимая, какую травму я пережила совсем недавно. Наши отношения очень долго оставались невинными. Вспышка влюбленности прошла, и я снова стала девочкой. Я не стеснялась Всеволода Васильевича и при нем мыла голову у него в лаборатории, спустив рубашку и оставаясь в одном лифчике. Накручивала волосы на бумажки, стирала у него в лаборатории, сидела в своей любимой позе, подогнув ноги в коленях и охватив их руками. Он стал свидетелем моего неудачного романа и окончания его. Когда я плакала, он вытирал мне нос своим платком и часто гладил меня по голове, как ребенка. Я очень привыкла к нему и уж почти не могла обходиться без него. Понадобился год, чтобы наше знакомство перешло в дружбу, затем в привязанность, и еще год — в любовь.

Встречи наши были уродливы, а близость оскорбительна. Мне это не приносило никакого удовольствия — одно только: сделать для него радость, хоть этим украсить его жизнь. Кроме того, вечный страх — застанут, накроют, стыд, позор перед всеми, а в первую очередь перед нашими друзьями. Конечно, они догадывались о наших отношениях, но одно дело догадываться, а другое — быть посаженной в карцер и выходить на работу оттуда как любой лагерной проститутке. Слава Богу, этого мне не пришлось испытать. В этот период он написал несколько стихотворений:

Краплет дождь. На дороге грязной

Мокнут листья забытой капусты,

Ты идешь ко мне, сероглазая,

И мне очень тоскливо и грустно.

 

- 117 -

Грустно мне, что редеют волосы,

Что все больше седых отметин,

Что друзья говорят вполголоса:

Как состарился он незаметно.

 

Грустно мне, что стою у грани,

Где тускнеют счастливые годы.

Плохо встретиться с старостью ранней,

Плохо быть одному в непогоду.

Скоро и надо мной нависла беда — я забеременела. В лагере это катастрофа, я уже писала об этом. Чего только не делали люди, чтобы прекратить беременность. Но я была абсолютно неграмотна, неопытна в таком деле. С каждым днем признаки беременности становились отчетливее, и я видела в них свой близкий конец. В порыве отчаяния я как-то проговорилась своей вольной лаборантке. Она была замужем и хорошо относилась к заключенным. Может быть это и позволило мне открыть ей мою тайну. Она тут же объяснила мне, как она сама выходит из этого положения и принесла мне специальный шприц и снабдила меня инструкцией. «Чего горевать-то? Впрыснешь два кубика йода и все дела!» — весело подмигнула она мне, передавая инструмент. Но сколько бы я ни старалась, я не преуспела. Наконец за дело взялся Всеволод. Только до самого страшного отчаяния доведенный человек может решиться на такое, как решился он. Он чувствовал себя виноватым в моей неизбежной смерти и не находил другого выхода, как помочь самому. Ну наконец удалось вспрыснуть, и я, успокоенная более или менее, пошла становиться в пятерку под конвой.

Прошло несколько дней, результатов нет. «В тебя нужно не йод впрыскивать, а серную кислоту», — шутил он. Он видел, что я молодая женщина, и мой организм требует вовсе не этой унизительной возни, а здорового ребенка. Дни шли за днями, а результатов никаких.

И вот однажды из меня хлынул желто-зеленый гной, огромное количество. Я просто не понимала, откуда столько — полная фарфоровая чашка на 500 мл. Дело было на работе, в лаборато-

 

- 118 -

рии. Я походила немного по туалету и почувствовала, что вышел плод, а затем началось кровотечение. С великим трудом я дошла под конвоем до лагеря и уже по дороге решила, что покончу с собой. Мои ватные брюки были полны крови, и она неудержимо лилась, пропитывая все, что было на мне. Что было делать? В больнице — Анна Анатольевна, в бараке оставаться нельзя -заметят и тут же донесут. Я потащилась в больницу — все равно, решила я, где умирать. Но мне опять не удалось. Там оказалась какая-то новая молодая врачиха, которая сделала все необходимое, скрыв от лагерного начальства и даже оставив меня в стационаре на несколько дней. Сказала, что у меня никелевая чесотка — профессиональное заболевание. На заводе такая болезнь была частым гостем.

Постепенно я стала забывать свои беды и приходить в себя.

Шел 1948 год. На будущий год я должна была освобождаться, отсидев полностью свой срок. В таком положении заключенные не только не чувствуют радости, но наоборот, проявляют максимум осторожности, испытывают крайнюю тревогу, перестают спать, делаются рассеянными. Стараются уходить от всяких споров, не вмешиваются ни во что. Это происходит потому, что, как широко это практиковалось в те времена, лагерное начальство, по указанию начальства свыше, разумеется, ищет предлога, чтобы добавить срок и не выпускать заключенного, в особенности если срок его не полный, т.е. не десять или пятнадцать лет. Как-то считалось, что пятнадцать лет — это уже гарантия того, что человек сломлен, соки из него уже выжаты и годится он только для того, чтобы умереть, не портя статистики в лагере, И следовательно, опасности для окружающих никакой не представляет.

Мама начала было писать мне радужные письма, но я строго ей запретила, не объясняя, разумеется, причин.

Если же вдруг наедине с собой охватит меня мысль о близкой свободе, всколыхнет сердце, я сама встрепенусь, но тут же усилием воли подавлю в себе радость. Вспомню тотчас же какой-либо момент тяжелый из лагерной жизни, и затуманится моя го-

 

- 119 -

лова, и все встанет на свое место. Нет. Нет, радоваться нельзя, да и нахлынувшая радость быстро слетала, как ветром выдувало ее из сердца, настолько закоснело оно, притерпелось к горю, которое стало за многие годы естественным состоянием бытия.

По причине моей деятельности на культурном фронте лагерной жизни ко мне хорошо относилась жена начальника лагеря. Это выражалось в том, что она постоянно здоровалась со мной первая, всегда улыбалась при встрече и звала меня по имени, а не по фамилии. Баба она была добрая и потихоньку сообщила мне, что на меня готовят документы для освобождения. Однако и в этом случае я ей не поверила, просто поблагодарила.

И вот в этот последний год тревоги и неописуемых страданий, полностью бессонных ночей, доводящих до безумия, я опять забеременела. Я обнаружила это в феврале, а в мае должна была освобождаться.

Что делать? Аборт? Но второй раз мне это могло и не сойти так «просто», как первый раз. Оставлять ребенка и рожать? Приехать к маме беременной. Мама в то время уже освободилась и жила под Москвой в Щелкове в общежитии рабочих химзавода; она имела там крошечную комнатку, в которой помещалось два топчана и столик между ними. Это была не комнатка, а купе без верхних полок с таким же маленьким оконцем под потолком. Куда я могла привезти ребенка? Да меня бы никто и не пустил бы жить даже в купе, ведь я не имела права жить в Москве и пригородах. Рушилось все, а главное — моя мечта и надежда устроиться учиться в Университете, продолжать образование. Только ради этого я вытерпела этот семилетний кошмар.

У Всеволода не поднималась рука изуродовать меня. Ведь тогда оказалось, что он воткнул мне шприц в стенку матки, проткнув плотные ткани (какую же боль нужно было выдержать!), а не в матку. В стенке тогда началось заражение, отсюда и полная чашка гноя. Все это объяснила мне врач, которая тогда возилась со мной.

Но самое главное, почему не поднималась рука на ребенка: ведь все складывалось хорошо — я освобождалась, а через два

 

- 120 -

года и он. Отправка на лесоповал теперь мне не грозила. Но нет, жила постоянная тревога, неуверенность в завтрашнем дне. Да и как она могла угаснуть, когда в любой момент каждого из нас могли схватить и посадить в лагерь. Я постоянно направляла на него свой умоляющей взор, молила о поддержке. «Ну скажи хоть ободряющее слово, скажи, что нужно оставить, ведь ты всю жизнь мечтал о своем ребенке, что это счастье, которое может уже не повториться никогда. Будет только одинокая старость, никто не согреет...» Но он молчал. Ах, Боже мой! Как ждала я этих слов, как нуждалась тогда в них, даже обманных слов! Но нет. Слов этих у него не было. Он понимал, что не может разделить со мной заботу о ребенке и не имеет права взваливать эти заботы на меня. Не мог обмануть меня во имя жизни. Кто же виноват?

Кажется, что арест, тюрьма — это ужасно, что хуже уж и быть не может. Действительно плохо. Но арест несет за собой такой длинный шлейф горя, такой широкий спектр страданий, что невозможно предугадать. В момент ареста жизнь сломлена, и остается только волочить ее и делать вид, что живешь, а каждый час, каждую минуту тебя подстерегает горе — вторая производная ареста!

Система продумана во всем!

Живот мой делался все туже, груди набухали, а соски чернели. Для постороннего взгляда это было еще незаметно, но во мне самой тревога росла с каждым днем. Почти перед самым освобождением я почувствовала в первый раз жизнь в себе — мой ребенок шевельнулся.

До этого момента рос живот, а теперь во мне была жизнь. Чувство это несравнимо ни с чем, какая-то особенная нежность, сердечный трепет охватили меня, как будто бабочка затрепетала в руке. Растерялась я потому, что, чувствуя, как увеличился мой живот, мысли мои работали только в одном направлении — как избавиться от растущего живота, пока никто не догадался о моем положении. Но теперь было так, будто во мне затеплили огонь. Однако чувство трепетного счастья в следующий момент захлестнул страх перед будущим. Охвативший меня страх сейчас же

 

- 121 -

передался ребенку, и теперь он сильнее заворочался, впервые отвечая материнскому страданию. Ему тоже стало страшно, страх этот передался с моей кровью. Я сжала зубы и завыла, как волк. Что-то вроде рычания вырвалось из груди. «Что ты, Нина?» — спросил меня кто-то. «Зубы болят», — ответила я.

Нет, Всеволод не был подлецом, когда заставлял меня одну решать свою судьбу с ребенком. Таково было наше положение, что решать должна была я. А хотел он ребенка?.. Да! Знал ведь, что больше случая не представится. А может быть, зачем он ему? Ведь уж прожил около сорока без детей. Только обуза. Может быть, и не так думал... Я-то умом и сердцем знала, что нужно дать ребенку жизнь... но страх за будущее, так прочно вросший в меня за все годы заключения, был сильнее сердца и ума. А я знала тогда, что всю жизнь буду жалеть об этом. Такие слова говорила мне гинеколог, когда я поведала ей свою тайну, не прося аборта. Она говорила мне эти слова, а я кивала головой и всей кожей чувствовала, что говорит она правду, как в мое будущее глядит.

Так оно и вышло. Вот первый аборт, хоть и страшный был, но не доставил мне столько терзаний, а в этом случае я чувствовала, что совершаю грех.

Через десять лет это подтвердилось.

И я решила избавиться от ребенка, как только выйду из лагеря, переступлю вахту. То, с какими трудностями все это произошло, подтверждает принятую потом (к сожалению) жизненную линию: она утверждает, что если задуманное дело идет с великими трудностями, надо его бросить, не суетиться, не расшибать голову об стенку (любой ценой). Любой ценой — это в уголовников. Потому что если даже и достигнешь цели — не принесет тебе это желаемых результатов. Здесь все было именно так. Я достигла желаемого результата, но Боже мой, вот уже сорок лет прошло, и я с каждым днем убеждаюсь в том, что уничтожив первенца, своего тайно желаемого сына, я принесла горе прежде всего себе самой.

Верно все это у Тютчева:

 

- 122 -

Не рассуждай, не хлопочи!

Безумство ищет, глупость судит;

Дневные раны сном лечи,

А завтра быть тому, что будет.

 

Живя, умей все пережить:

Печаль, и радость, и тревогу,

Чего желать? О чем тужить?

День пережит и — слава Богу.

Всеволод был не только моим возлюбленным, но и моим наставником. Сколько раз он говорил мне эту мысль, так прекрасно выраженную Тютчевым, а я, как и все молодые женщины, и слушать его не желала, все хотела решать сама. А между тем это было единственное время, когда за меня думал близкий, родной, умный и любящий человек. А я не хотела верить ему, прислушаться к его словам. Замкнулась в своем горе и была жестоко наказана Богом. Буду нести это наказание теперь до самого моего смертного часа. Так велик был мой грех.