- 70 -

Часть вторая

Ссылка. Освобождение

 

Е. Принял ли ты как неизбежность, что проведешь всю жизнь в ссылке?

О. Не знаю. Однако такая возможность казалась мне логичной — воспитанник детдома, потом — колонии для малолеток, позже — лагеря для взрослых должен и остальную жизнь провести подобным образом. К тому же я был инертен, у меня не было энергии взять свою судьбу в собственные руки, не было воли к деятельности.

О той страшной дороге более двух месяцев продолжавшейся пересылки я не сумел рассказать так выразительно, как она того заслуживает; одно могу сказать определенно: она меня здорово измотала, я очень ослаб и устал.

Итак, приехали мы в Чумаково. Там выбирали: кто идет в колхоз, а кто — в леспромхоз. Я пошел в лес. Про дорогу до места назначения я уже рассказывал.

Работа в леспромхозе не только для ссыльных была принудительной: каждый колхоз, каждая хозяйственная единица были обязаны поставить определенное число людей. Из колхозов присылали чаще всего девушек, поскольку мужчин не хватало. Девушки-колхозницы радовались этому: в леспромхозе платили хоть какие-нибудь деньги, в колхозе ведь денег не платили совсем. Ссыльные зарабатывали, как колхозники, но мы были как бы постоянными рабочими, а они — временными. Кроме того, часть их зарплаты забирал колхоз, а только часть им выдавалась на руки.

Местность вокруг была болотистой, летом сплошные болота, деревья растут на кочках, между ними — вода. Поэтому летом вывезти поваленный лес было практически невозможно. Из-за этого лесоповал проводился зимой, когда все замерзало, снег выравнивал поверхность, и можно было санями вывозить лес на берег реки Обки. Там бревна укладывались в плоты довольно замысловатой конструкции, стоящие на льду, и когда весной начинался ледоход, плоты сплавлялись вниз по течению, и в соответствующих местностях их вылавливали. В зависимости от качества лес шел для промышленности или на дрова.

Таким образом это происходило с незапамятных времен. Работа была тяжелая, но в конце концов это нормальная работа в сибирскую зиму, где бытовые удобства отсутствуют. Баня была

 

- 71 -

в деревне, находившейся на расстоянии нескольких километров. Туда мы ходили раз в неделю. Местные сибиряки в течение всего времени работы на лесоповале не меняли белья, месяца по два-три. Потом сбрасывали с себя эту пропотевшую ветошь, расползавшуюся на лоскуты, парились в бане по-настоящему, переодевались в чистое, и — весь лесоповал сходил с них, они оставляли его за собой.

Больше всего мешала вода под снегом, человек проваливался в нее, валенки обмерзали, а к месту вырубки от барака надо было идти несколько километров. Пришел на участок, а валенки обросли льдом. (Резиновых сапог не было, да они, наверное, и не сдали бы экзамена во время сибирских морозов, а эта вода под снегом не замерзала почти всю зиму.) Обледеневшие валенки вешались ночью над раскаленной докрасна железной печкой, они оттаивали, но не высыхали до конца, почти всегда были внутри мокрые. Меня это мучило. Я вообще не слишком справлялся с работой лесоруба. Тяжело мне вспоминать эту зиму, я просто физически оказался непригоден, буквально падал с ног. Был очень худ, выглядел лет на пятнадцать (а было мне уже девятнадцать), пища (а ел уже досыта) не восполняла сил, которые тратил. А рядом работали девушки из колхоза, приземистые, грудастые, плотные — они справлялись. Оказалось, что на лесоповале я никуда не гожусь. Сделали меня подручным в бригаде, где были три девушки. Они валили деревья и пилили на сортимент определенной длины, а я должен был успевать за ними обрубать ветви и сжигать их на костре. (За чистотой места вырубки очень следило руководство, чтобы весной не размножались лесные вредители. Помню, что даже тогда мне это нравилось. Я очень полюбил сибирский лес — какая красота! — и не был на него в обиде, что он не принял меня в число своих.) У меня это выходило плохо, с утра я долго не мог разжечь костер (ветки были мокрые), девушкам приходилось мне помогать, что они делали, немного ругаясь и подсмеиваясь надо мной; относились ко мне пренебрежительно-жалостливо. А мы были одного возраста! Чувствовал я себя глупо и несчастливо, а ведь (хоть в описанной ситуации это и выглядит комично) у меня было чувство некоторой исключительности, ценности моего я. Поэтому я очень мучился психически — перед этими девушками обнажилась моя немощь.

Е. А не потому ли все у тебя шло так плохо, что сломала тебя та несбывшаяся дата, тот день, когда окончился твой срок, когда ты должен был выйти на свободу, но не вышел?

О. Возможно, это тоже сыграло какую-то роль, но, кроме этого, было чисто физическое истощение. Ну не справлялся я, и все.

 

- 72 -

Е. А эти девушки?

О. Они жили там сызмальства, работали за пару картофелин. В тех условиях обретение местной бабы решало множество проблем. Это означало не только, что теперь есть где жить, есть что есть (чаще всего и корова была). Человек нашел свое постоянное место на этой земле. И среди ссыльных наступила пора естественного расслоения.

Е. На тех, кто нашел себе бабу и кто не нашел?

О. Может, не совсем так. Скорее на предприимчивых и нерасторопных. Предприимчивые люди нашли себе место в жизни. К примеру, Виталий Деуль, о котором писал Солженицын в конце первого тома «Архипелага ГУЛАГ», шестнадцатилетний ученик художественной школы. Он попал к нам, а не в Караганду, как писал Солженицын (это приблизительно то же направление, если смотреть из Москвы). Ему сразу поручили делать надписи: «Осторожно! Рубка леса!» Падающее дерево и предостерегающая красными буквами надпись — наверное, никто в тех местах не смог бы делать это лучше, чем он. И Деуль благодаря этим таблицам БТ стал учетчиком — принимал дерево, отбивал в комеле номер. Приезжал днем. Другие выходили на работу в снег по пояс в шесть утра. Это было уже куда приятнее.

Хорошо было также иметь хоть какое-нибудь медицинское образование. Одна из пришедших с нами женщин устроила медпункт первой помощи в углу барака, делала перевязки. Или, например, Ольга Ивановна. Когда-то она была учительницей русского языка в Москве, потом сидела. (Эта прекрасная женщина очень хорошо ко мне относилась, очень помогла мне в трудные минуты.) Ее взяли уборщицей в контору — она там мыла полы, убирала. И это было уже что-то: работа в помещении, в тепле, ее уважали — у нее было высшее образование, и она умела печатать на машинке. Были нормальные человеческие условия существования. У меня же за спиной ничего не было: я был никем, не имел никаких талантов и оснований, чтобы получить не физическую работу, поэтому и должен был выполнять работу чисто физическую, но на нее у меня не хватало сил. Это была моя личная трагедия (этакий чумаковский Оливер Твист).

Е. И ты что-нибудь придумал?

О. Ничего я не придумал. Мой мир был разрушен до основания, а в таких ситуациях не думаешь. Я просто убежал из этого леспромхоза. До сих пор я им должен 300 старых рублей — за телогрейку, ватные штаны, валенки, какое-то пропитание, за которое должны были вычитать из моей зарплаты. Но я не вырабатывал столько, чтобы все это оплатить (да еще плата за

 

- 73 -

место в бараке, где спали мы на полу). И вдруг так нестерпимо захотелось очутиться в более цивилизованном мире, где, может быть, и для меня найдется какая-нибудь работа полегче и я смогу себя хоть кое-как обеспечить, и захотелось оказаться там, где побольше разных людей, а не только эти здоровые деревенские девчата, насмехающиеся надо мной. И я ушел из леспромхоза, безо всяких конкретных планов, «на авось».

Пошел я в деревню, что была от нас километрах в двадцати. Называлась она Крещенка — символическое для меня название (крест тебе на дорогу). Ничего я об этой деревне не знал, кроме того, что, когда в ноябре мы шли в леспромхоз, мы ее проходили, и запомнилось мне, что была она большой, с длинной деревянной двухэтажной школой по десять окон в ряд на каждом этаже. Мощное здание. И стояла эта школа на самом берегу реки. И больше не было причин, почему я выбрал именно Крещенку.

Шел, шел, светило яркое солнце, но мороз был порядочный. Помню обледеневшие сосновые стволы, ослепительно блиставшие в солнце. Шел пешком: из-за того что бежал, не мог воспользоваться попутным транспортом. Часа через два-три силы мои иссякли, сел я на какой-то пень, торчащий в снегу на краю дороги. И уже начинал засыпать, начинал замерзать, уже мне ничего не хотелось, уже недалек был конец — и если бы меня оставили в покое, я бы там умер, все было бы в порядке, и нечего было бы дальше рассказывать, да ехал какой-то колхозник на санях и захватил меня с собой. Привез к себе домой, я ему начал что-то выдумывать, врать о том, что меня вызвали в контору в Крещенку для работы чертежником. Глупо себя при этом чувствуя. Обманул его? Не знаю. Возможно, он мне и поверил. Там в Сибири, в деревне, учреждение, контора — это то, к чему относились с уважением. Если идешь в контору, будешь чертежником, значит, читать и писать умеешь, а за это уважали. Вот и он отнесся ко мне с уважением. Помню, как хорошо у него было. Жена, дети. Накормили меня оладьями. Ты знаешь, что такое оладьи? Это нечто очень хорошее. Положили спать, в учреждение надо идти выспавшись. Переночую и пойду туда завтра.

Утром распрощался я с ними и пошел, хотя, куда идти, конечно, не знал, никто меня никуда не звал и тем более никто меня нигде не ждал. Однако оказалось, что действительно в Крещенке находилось управление леспромхоза. В конторе, ожидая прихода начальства, я познакомился с Ольгой Ивановной Глаголевой, которая работала здесь уборщицей. Пришел руководитель моего участка леспромхоза и сказал, что никакой другой работы

 

- 74 -

у него для меня нет и что я должен вернуться на лесоповал. Когда кто-нибудь будет ехать в том направлении, то меня заберут. Отнесся ко мне как к филону, увиливающему от работы.

Е. А какие это были люди — дирекция?

О. Это были нормальные местные люди, обыкновенные советские люди — как говорилось в мое время. Что-то там окончили, какой-то институт, какой-то техникум. Для них существование вокруг ссыльных было совершенно естественно, как бы деталь местного пейзажа: им присылают как рабочих из колхозов, так и рабочих из ссыльных, причем те хуже, там часто попадаются какие-то интеллигенты, которые не умеют по-настоящему работать. Их это раздражало, естественно, они хотели бы получать настоящих лесорубов. У леспромхоза был план, который надо выполнять, и их бесило, что от таких «работников», как я, например, больше хлопот, чем пользы.

Е. Ни сочувствия, ни заинтересованности в судьбе?

О. Было разное. Разумеется, нельзя сказать, что совсем не было сочувствия. Было, может быть, но для отдельных людей, не ко всей прослойке ссыльных. И то, что ссыльных так много, для них казалось нормальным абсолютно. Я не в состоянии уже воспроизвести в подробностях все, что тогда со мной происходило. Во всяком случае в эти первые дни Ольга Ивановна всячески мне помогала. Она и познакомила меня с группой людей, о которых я хотел бы рассказать.

Эти трое — люди пожилого возраста, почти старики. Один — румынский полковник, второй — фельдшер из Бессарабии, третий — тоже оттуда. Их арестовали, когда СССР захватил Бессарабию. Они отсидели по восемь лет и теперь находились в ссылке. И вот эти трое сорганизовались в бригаду по заготовке дров для различных размещенных в Крещенке учреждений — для молочного завода, школы, конторы леспромхоза, сельсовета. И за это им платили какие-то деньги. Это была частная работа, без формального разрешения, но тихое согласие МВД на такую форму заработка имелось. Насколько помню, налогов они не платили никаких. Жили в школе. Эти румыны согласились принять меня в свою группу. Уроки проводились только в первом этаже школы — не хватало учеников, второй этаж здания пустовал. Школа была построена в 20-е годы, когда деревня была полнокровной, но после крестьянского восстания в деревне стало пусто. В пустующих классах школы устроили некое подобие рабочего общежития. Там мы и жили. Я ходил с этой бригадой на заработки — пилил дрова. Мои коллеги были такие же беспомощные, как и я, физически слабые. Зарабатывали мы

 

- 75 -

буквально гроши — только чтобы хлеб купить. Интересная деталь: колхозники купить хлеб не могли — не имели на это права. В это время карточек уже не существовало, но были списки тех, кто обладал правом покупать хлеб. У ссыльных такое право было, а колхозники обязаны были на этот хлеб заработать в колхозе. Такова изобретательность администрации. Но меня тогда это не интересовало, я жил как бы на полях реальной жизни. А ты говоришь, что я что-то недоговариваю...

Е. Я думала, что это происходит подсознательно.

О. Работал я со своими коллегами, но жил как бы вне их круга. Один из них был фельдшером, то ли румын, то ли молдаванин — точно не знаю. Так вот он принципиально не говорил по-русски. Притворялся ли он или действительно не мог преодолеть языковой барьер — неизвестно. Но факт, что за все годы лагеря — с 40-го года, русскому не научился. Знал несколько основных слов, которые и употреблял, но не более. А между собой они говорили по-румынски.

Е. А все окружающее вас деревенское население говорило по-русски?

О. Да, на красивом диалекте. Коренного населения там было немного, их называли чалдонами. Несколько поколений чалдонов жило в этих местах. Остальные селились в деревнях со времен реформ Столыпина. При публикации все это следует уточнить.

Е. Но это не работа по истории...

О. Одна из целей реформы Столыпина состояла в том, чтобы решить проблему земли, проблему перенаселения деревни в центральных областях, на Украине и в Белоруссии путем заселения Сибири. Предоставлялись огромные льготы, давались денежные пособия, насколько помню — 100 рублей, а это в те времена немалые деньги. Земли давали столько, сколько в семье рабочих рук. Имевший трех сыновей становился настоящим помещиком. На несколько лет переселенцев освобождали от налогов. Переселялись русские, украинцы, иногда и семьи другой национальности. Селились хуторами и жили независимой жизнью. Возможно, что денежный доход у них был небольшой — продавать продукцию было особенно некому. Но держали, скажем, по двадцать коров, по нескольку, а то и по десятку лошадей. Лугов, лесов и полей было сколько угодно. Жили они совершенно свободно.

Раза два в год устраивались ярмарки, на которых определялось, у кого лучшие кони, коровы, упряжь. Молоко зимой замораживали в тазах, а потом груды таких молочных ледяных кругов отвозили на молочный завод, что был в нескольких десятках

 

- 76 -

километров. Ездили туда нечасто, может быть, раз в месяц. Продавали еще шкуры, лес, сплавляемый по реке Обке — притоку Оби. Так вот и жили эти люди.

Это продолжалось до коллективизации. Поэтому именно здесь и вспыхнуло крестьянское восстание во время коллективизации: эти совершенно свободные землепашцы, не привыкшие ни к какому начальству, взбунтовались. Во главе восстания стояли два брата — лесничими они были. Первую группу создали где-то в глухомани, а потом восстание разрасталось. И так, как, наверное, происходит это в каждом крестьянском восстании, отряд шел от деревни до деревни, коммунистов вешали, а всех мужиков старше восемнадцати лет забирали в отряд. Попробуй откажись! И именно поэтому — когда бунт был подавлен, все бунтовщики арестованы, наиболее активные из них расстреляны, а остальные сосланы в лагеря — вся округа, охваченная восстанием, практически осталась без мужчин. А мальчики успели подрасти как раз к началу войны — и уже не вернулись. Такой деревней и была Крещенка.

Е. Тебе среди румын было лучше?

О. Я ожил. Они люди пожилые, не привыкшие к такой работе, как и я. У них не было нормы, и я справлялся. Один полковник, другой фельдшер...

Е. А было ли у вас ощущение, что ситуация неестественная, что она временная?

О. У них — было. Они определенно рассматривали свою ситуацию как противоестественную. Я же этого не только не чувствовал, но, наоборот, у меня было ощущение нормальности, что все так и должно быть: из детдома в лагерь, оттуда — в ссылку, а тем не менее страна великая и делает великое дело. Всему виной только моя судьба. А для полковника румынской армии, конечно, эта ситуация — противоестественная: рубить дрова — это не работа для полковника. А рубил потому, чтобы выжить, чтобы не помереть с голоду и холоду.

Е. Скорее всего это вас и связывало — работать только для того, чтобы выжить. Потому что вся эта работа была несправедливостью.

О. Не помню, чтобы это было так. Но хочу сказать о другом. В то время моим добрым ангелом была Ольга Ивановна Глаголева. Она меня опекала, подкармливала, разговаривала со мной и утешала, потому что тогда я очень нуждался в утешении. И тут — один эпизод, память о котором я пронес через всю свою жизнь. Как-то она начала декламировать стихотворение

 

- 77 -

Николая Гумилева «Жираф» (а я Гумилева совсем не знал, он был запрещен на аминь):

 

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,

И руки особенно тонки, колени обняв.

Послушай, далеко отсюда, на озере Чад

Изысканный бродит жираф

………………………………….

Я знаю веселые сказки таинственных стран

Про черную деву, про страсть молодого вождя.

Но ты слишком долго вдыхаешь тяжелый туман,

Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.

И как я тебе расскажу про тропический сад,

Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав?

Ты плачешь?

Не надо, послушай, далеко отсюда, на озере Чад,

Изысканный бродит жираф.

 

Во мне что-то трепыхнулось: это был знак из другого мира, что там обо мне не совсем забыли. По моей просьбе Ольга Ивановна переписала мне это стихотворение, и я носил его долгие месяцы под рубашкой, как талисман, а ночью прятал в изголовье. В конце концов оно пропало...

Но вернемся к основному рассказу. Прошло некоторое время, и нас то ли выселили из школы, то ли мы сами ушли — не помню. Мы нашли себе избу — обычная сибирская изба: входишь — сени, кухня, а дальше — комната. Комната почти завалилась — наружная стена подгнила, крыша осела почти до земли — так что в ней не жили. В кухне же стояла русская печь, на которой и готовят, и спят. Горшок с пищей ставят непосредственно на огонь. И хлеб там пекут.

Вся семья наших хозяев размещалась в кухне. Мать работала в колхозе. Муж пропал на войне — не получала за него ничего — семьям пропавших без вести ничего не полагалось. Три дочери и один сын — четверо детей. Сыну, старшему, исполнилось уже четырнадцать, младшей дочери — восемь. Мать рано утром уходила в колхоз, а дети оставались дома. У них не было обуви. Может быть, следовало начать с того, что в семье не было денег, и мать не могла им ничего купить. На всех была только одна пара калош, пара старого фасона плоских калош, которая стояла в сенях, и если надо было выйти по нужде, их надевали. Корова стельная, то есть молока тоже не было. Не было ничего. Вечером мать возвращалась и приносила мерзлую картошку, которая осталась в земле после уборки

 

- 78 -

(женщины ее подбирали, хотя это тоже не разрешалось: якобы нарочно больше оставлять, обкрадывая таким образом государство), терла ее и пекла детям лепешки. И этим кормила детей. А весь день они сидели на печи, играли в карты и болтали между собой — выйти во двор попросту не в чем. Мы поселились в заброшенной комнате. Подправили подгнившую стену, приподняли крышу подпорами, поставили железную печь, сделанную из бочки. Словом, начали жить.

Платили мы за жилье немного, но для их жизни этого оказалось достаточно — произошел перелом. На первые деньги хозяйка купила ботинки для мальчика, и он смог идти работать в колхоз. Четырнадцатилетний паренек не ходил зимой на работу, потому что у него не было обуви. А как пошел работать, то уже имел пропитание: он выбрасывал навоз, а его за это кормили. Куплены были старые ботинки, слишком для него большие. Поэтому парень обматывал ноги портянками, накручивал на них, что мог, и шел в колхоз. Это уже было решение проблемы. Между этой семьей и нами установились очень теплые отношения, я же к ним попросту привязался. И первые конфеты, которые этим детям довелось попробовать, были от нас. До этого они конфет не видели.

Е. А откуда у вас взялись конфеты ?

О. Купили. У нас же имелись какие-то деньги. У нас были, а у них — ни рубля. Основная проблема этих людей состояла в полном отсутствии денег. В колхозе мать получала какую-то пищу, могла что-то принести домой детям, немного, но все же... В то время, когда корова давала молоко, пусть плохое и мало, потому что выпас плохой, — детям кое-что перепадало. Но когда на дворе — конец зимы, корова стельная, картошка собственная кончилась, а в колхозе еды дают лишь столько, сколько съешь (а в кармане можно принести домой немного крупы — в колхозе ведь хлеба не давали, только суп какой-нибудь да кашу) — вот тогда беда. Вся трагедия этой семьи заключалась в том, что не было никаких денег.

Года четыре спустя, когда я уже жил в Чумакове, то получил приглашение на свадьбу: старшая из дочерей, которой на полученные от нас деньги мать купила в свое время материю и сшила платье, стала выходить в люди, завела кавалера и вот выходила замуж. Старший же сын пошел в армию, оттуда писал мне письма в Чумаково — я пробыл ведь там почти шесть лет. Служил он в армии, стал нормальным человеком. А началось все с наших грошей, на которые мать смогла купить ему ботинки.

 

- 79 -

Е. Значит ли это, что попасть в армию означало выйти в люди?

О. Безусловно, это было движение наверх. Во-первых, в армии хорошо кормили, во-вторых, там давали специальность. Возвратясь домой, ты уже не был обязан вернуться в колхоз. Ты мог наняться как вольнонаемный, мог устроиться на МТС механизатором или трактористом. И тут ответ на твой вопрос: кто был прикреплен к колхозу. Каждый колхозник. Каждый, потому что колхозникам не давали паспортов. Выйти из колхоза можно было, только завербовавшись на одну из лимитных строек на Крайнем Севере или Дальнем Востоке. Оттуда приезжали вербовщики и вербовали людей. Завербованный получал справку, что отпущен из колхоза на столько-то лет. Но только в этом случае. Молодежь получала свой шанс, если ехала на учебу. Колхозники были настоящими крепостными. Ну и, конечно, армия. После армии можно было уже самому устраиваться на работу.

Естественно, всегда были предприимчивые люди, которые находили способы вырваться из колхоза, а в колхозе оставались лишь малоэнергичные, в основном женщины и старики. Да это само собой понятно, и не об этом я хотел говорить.

Е. Ты говорил о той семье, в доме которой вы жили.

О. Да. Это продолжалось до осени — мы жили там приблизительно до осени. Наша хозяйка потом как-то сказала мне, что наше пребывание у них в доме оказалось для них спасением. С этого времени удача начала им улыбаться. Дочку замуж выдала...

Е. Но тебя там уже не было.

О. Да. Меня там уже не было. Со мной произошло следующее. Всю весну и лето мы продолжали вместе пилить дрова, но душевного контакта с милыми моими румынами у меня не было. Они держались отдельно, между собой говорили по-румынски, ко мне относились очень по-доброму — я был при них как бы таким слугой-оруженосцем. И вдруг у меня появилась новая возможность зарабатывать на пропитание. В Крещенку приехала какая-то (кажется, геологическая) экспедиция. Здесь у них была база. Они наняли меня в помощники. И я с ними поехал в поле.

Разместились мы с нашим хозяйством в Черном Мысу, на берегу Уби некого озера. До сих пор в географическом атласе СССР есть кружок, означающий населенный пункт Черный Мыс, а я помню, что там была одна-единственная изба, в которой жил лесник. Экспедиция замеряла территорию, составляла карту. Я носил за ними шесты. У них была радиостанция с динамо-машиной, приводимой во вращение педалями, как велосипед. Меня сажали на эту установку, и я крутил. Искусство

 

- 80 -

заключалось в том, чтобы поддерживать во время работы радиостанции нужное число оборотов, по мере возможности постоянное, тогда возникало необходимое напряжение и можно было связаться с базой, расположенной в нескольких десятках километров.

Все это делать было нетрудно, деньги платили небольшие, но кормили довольно хорошо. А главное, это было настоящее приключение: мы переходили с места на место, и я чувствовал себя первооткрывателем неизвестных земель. Там летом было неплохо. Мешали лишь комары и мошкара, которая проникала буквально всюду. Проснувшись, человек не мог открыть глаз — они были буквально облеплены и разъедены этой нечистью. Все остальные невзгоды можно было выдержать. Такая жизнь мне понравилась, и я охотно поработал бы у них подольше.

И вот именно тогда, в этой экспедиции... Тут у меня какая-то путаница со временем. Когда это было? Осенью? Но половодье — это же должна быть весна? Что-то слепилась в памяти, и мне теперь уже не разлепить... Скажем, осенью я получил вызов — вызывало меня управление МГБ из Чумакова. Мои геологи поймали сигнал по рации, для которой я собственными ногами вырабатывал электричество. И отправили меня в Чумаково. Как отчетливо я помню эту свою замечательную эпопею! Ко мне приставили комсомольца — местного дружинника. Дали ему ружье. Ружья эти, наверное, где-то хранились, ведь не держали же их дома. Наверное, в сельсовете.

Итак, я в сопровождении комсомольца с ружьем иду по вызову из этой глухомани в Чумаково. Это было что-то невообразимое: шли через необозримые залитые водой пространства, обходя их лесами, шли невидимыми тропами среди этих разливов, лугов и лесов. Он нес ружье, я — сухой паек, который нам дали на дорогу. Спали мы в стогах сена, если они попадались по дороге, или же просто на земле. Спали, прижимаясь друг к другу, потому что ночами было довольно прохладно. Ружье, естественно, лежало рядом. Никто никого не караулил. И было нам очень, очень хорошо. Мой конвоир был приблизительно моего возраста. И для него это, конечно, тоже было огромное приключение: пройти пешком по почти полному безлюдью 150 или 200 километров. Он не боялся, что я его ночью убью и убегу с ружьем — быстро понял, с кем имеет дело.

Шли мы и шли. Он не спешил и повторял время от времени: «Обожди, обожди...» Потом появились хутора. В одной из деревень у него были родственники, и там мы дня на два застряли. Это путешествие, может быть, самое приятное мое воспо-

 

- 81 -

минание из того времени: та неспешная дорога с разливами, необъятными пространствами, лугами... Но всему бывает конец, и мы дошли, наконец, до Чумаково. Парень довел меня до управления МГБ и передал капитану Кошелеву. Эту фамилию как раз помню.

Е. А во время этого путешествия, которое ты так мило вспоминаешь, ты ни разу не задумывался о том, зачем тебя вызывают?

О. Ты мне не веришь, тебе все время кажется, что я выдумываю. Но это действительно так было: я не задумывался, не беспокоился, я уже давно покорился судьбе. Что будет, то будет. Конечно, какое-то любопытство внутри было: что случилось? черт побери, может, переведут в другой район? Но особенно тревожиться мне было не из-за чего. Семьи у меня не было, хорошей работы тоже, устроен я был далеко не лучшим образом. О чем же тут тревожиться? «Ну и пусть переводят», — думал я.

Е. А о свободе ты не думал? Что выпустят тебя на свободу?

О. Нет, нет. Не было никаких оснований. Да если бы и дали мне тогда свободу, то не очень знал бы, что с ней делать. Сейчас мне трудно воспроизвести точно, что думал и что чувствовал тогда. Но то одно помню достоверно: как радовался хорошей погоде, красивой местности, что так чудесно идти, что есть что есть. Идет себе вольный человек и песни поет. «Широка страна моя родная», например.

Е. Эту песню я знаю — она была в наших хрестоматиях для чтения по русскому языку. Но с самого начала мы считали этот текст насмешкой над человеческой свободой.

О. А для меня это была моя страна, другой у меня не было. И моя песня. В конце концов мне еще не было двадцати лет. В деревне, где жила родня моего конвоира, мы задержались дня на два. Нас угощали, на столе — самогон. Что еще можно желать? Но кончилась и эта дорога, и в районном управлении МГБ я был сдан под расписку. Распрощались мы с моим сопровождающим, и он пошел назад. Той же дорогой, но уже один. А я остался.

Начальником районного отделения МГБ в Чумакове был тогда капитан Кошелев. Сухое лицо, худой, несколько нездоровая внешность. Спокойный, милый человек. Он мне и говорит: «Мы получили сообщение, что ты собираешься в побег. Поэтому решили доставить тебя в районный центр, чтобы ты был под наблюдением». Отвечаю, что таких намерений у меня не было. Посмотрел он на меня повнимательнее, поговорил со мной с полчаса и понял, что это попросту недоразумение.

 

- 82 -

Е. Почему недоразумение? Разве у тебя на лице было написано, что сбежать ты не в состоянии?

О. Конечно, на лице. Я был таким дохляком — этакая жертва судьбы. Это не кокетство. Не знаю, как это передать словами, но было во мне что-то такое, что людям, знавшим меня, даже в голову бы не пришло, что я могу бежать. Этот — бежать?! Куда и зачем? И капитан говорит мне: «Что же мне с тобой делать?» — «Не знаю». В Крещенку мне возвращаться было незачем: в экспедиции уже, наверное, наняли себе нового работника, румыны тоже кого-нибудь нашли. «Что ж, останешься в Чумакове. А пока не найдем тебе какой-нибудь работы, будешь дрова колоть для управления». Помню, промелькнула в моем мозгу ехидная мысль: «Вот сволочи, подволокли меня сюда, чтобы им дрова задарма колоть».

Дровосеком я был довольно скверным, хотя за зиму кое-чему научился. Работал я во дворе, и вышла ко мне жена Кошелева, миловидная полная женщина, посмотрела на меня, спросила, откуда я, — само собой разумеется, капитан ей ничего не объяснял: военная тайна. Я был такой оборванный, одежда просто расползалась на мне, штаны особенно порвались, так что проглядывала голая задница. Ничего она не сказала и ушла. А на другой день вынесла мне штаны, которые сшила сама. Вот так бывало, жена начальника районного МГБ сшила ссыльному штаны. И потом еду мне приносила во двор и так осторожно немного обо мне заботилась, чтобы это не бросалось в глаза. Приветливая простая женщина с круглым милым лицом. Очень они были разные: ее муж — туберкулезник и она — воплощение здоровья. Впрочем, может, у него не туберкулез был, а язва желудка, очень уж болезненная была у него кожа лица. Так вот, Кошелевы посоветовали мне пойти поговорить с одной местной женщиной — может, смогу у нее поселиться. Пошел и начал там жить. У хозяйки была дочь лет двадцати с небольшим. Колол дрова, работал. Так прошло почти шесть лет…

Е. И ничего не читал ? Неужели ничего не осталось от твоей страсти к чтению ? И в книгах не нуждался ?

О. Не знаю, сумею ли объяснить, что внутри меня изменилось. Когда-то я был запойным читателем. Весь детдом прошел как бы мимо меня, потому что я читал книги и ничего вокруг себя не видел. В колонии, в лагере в каждую свободную минуту я тоже читал. Какая-никакая, но библиотека там была, брал книги у других, да и вольнонаемные приносили тоже. Все, что я прочел в своей жизни по-настоящему, я прочел до ссылки.

 

- 83 -

Книги заменяли мне жизнь, и та действительность, в которой за меня кто-то решал, что я буду есть и где я буду спать, позволяла это. Прав был тот эмгэбист, который попрекал нас добрым лагерным временем. Реальность же ссылки не позволяла заменить свою жизнь чужой. Надо было жить за свои счет, но я этого не выдержал. Я пребывал в шоковом состоянии. Меня как бы отбросило от культуры. Я ничего не мог читать. Помню, брал книгу, а там фальшь, несоответствие действительности — и это становилось попросту неприемлемым. И полная невозможность войти в этот вымысел, в эту фикцию! Потому что жизнь совершенно другая, и ей не нужна вся эта литература. Однажды я услышал от знакомого крестьянина, что алгебра никому не нужна, вполне достаточно знать четыре первых действия арифметики. И в то время я именно так чувствовал. Почти два года я не брал в руки книгу — такая у меня была реакция. Наверное, так бы и кончил я, там бы и жил, со временем женился бы на какой-нибудь местной девушке, имел бы детей.

В 54-м году, когда я приехал в Минск, оказалось, что у меня довольно далеко зашедший туберкулезный процесс. Заболел я в Чумакове и, если бы там остался, скорее всего умер бы года через два.

Е. Я точно тогда же тоже болела туберкулезом. Болезнь поколения.

О. Но так не случилось. И тут начинается совершенно другая история. Я тогда работал возчиком в районной больнице, которая помещалась в старом деревянном двухэтажном доме, бывшем поповском. Дом не ремонтировали много лет, он подгнил, и в нем было чертовски холодно. Зимой больные просто невыносимо мерзли. Когда наступали большие морозы, всех, кого было можно, отправляли по домам, оставляли лишь тех, кого уж никак нельзя было выписать. Оставшихся больных обкладывали бутылками с горячей водой, закутывали в несколько одеял. Страшно там было холодно. Мы для больницы возили дрова. Штабеля дров находились в лесу, километрах в четырнадцати от деревни. Ездили за дровами на волах, запряженных в сани. Четырнадцать километров туда и ровно столько же обратно. Волы идут медленно, человек за ними. В твоем распоряжении весь день, чтобы подумать, побыть наедине с самим собой. Понравилась мне эта работа. Снова я мог витать между небом и землей: иду себе нога за ногу, мечтаю, размышляю, вспоминаю стихи. Очень мне было хорошо. Возвращались мы с дровами поздно вечером. Во время сильных морозов нянечки и медсестры бросались к саням (и разгружать не надо было),

 

- 84 -

дрова летели в печки, но согреть это здание было невозможно, хоть и топили всю ночь напролет. Утром не было уже ни одного полена, в больнице опять было холодно.

Конюшенным в больнице работал дядя Ваня, так его все называли, а по-настоящему Иоганн Тиц, крымский немец. В Чумакове и в окрестных районах было много советских немцев — с Волги и Крыма, которых вывезли в 41-м году, как только началась война. То, что им довелось пережить, — это страх подумать. В семье Тицов — у Иоганна и Берты — было шестеро детей. Выжили только двое старших — сын, которого взяли в трудармию, он работал на Севере в шахте, и дочка Геля, которая жила в Чумакове с родителями. Была чуть помоложе меня. Все младшие дети умерли во время дороги. Я очень подружился с этой семьей, это были необыкновенно добрые люди. Полюбили и-они меня. Тогда же я встретился с Гришей — Христианом Шмидтом, немцем Поволжья, моим ровесником. У него были три маленькие сестры — он остался их единственным опекуном, мать их умерла в Чумакове (это было уже при мне). Гриша был моим близким другом на протяжении всего моего чумаковского житья.

После 1953 года немцы стали от нас разъезжаться в разные стороны. Тицы переехали в Караганду, куда перебрался с Севера их сын. Геля вышла там замуж за немецкого юношу, и, как мне потом говорили, у них родились шестеро детей (а мне осталась только ее фотография с надписью на обороте: «Моему другу Алику от подруги Гели»). А Гриша Шмидт с сестрами оказался в конце 70-х годов в ФРГ. Он после Чумакова работал полировщиком стекла на стекольном заводе в Риге, где через десять лет работы давали пенсию. И он действительно вышел на пенсию — стал инвалидом. Эти немецкие семьи оказались для меня опорой в ссылке, первой моей опорой.

Первую зиму в Чумакове я прожил у той женщины, к которой направили меня Кошелевы. У нее была дочь из тех, о которых говорят: «слаба на передок». Нельзя сказать, чтобы она сама навязывалась мужикам, нет, она была стороной пассивной, просто не отказывала никому: кто бы до нее ни дотронулся, каждый мог переспать с ней. И в результате этого у нее имелись трое прижитых малышей — неухоженных, зачуханных. Была она, конечно, малость недоразвитой, но тогда я так ее не оценивал, потому что сам был тоже недоразвитым, в некоторой степени. (Быть может, это и стало поводом, которым Кощелевы руководствовались, советуя мне поселиться у этой женщины? Только сейчас мне это пришло в голову.) Хозяйка моя, думаю, рассчитывала про себя, что мы с ее доченькой поженимся,

 

- 85 -

что мужик в доме будет. Говоря по правде, какой там из меня был мужик, но все же лучше мало, чем ничего. Изба разваливалась, хлев — жерди, обмазанные коровьим навозом с соломой, — тоже, и корова зимой стояла почти на открытом дворе. Нужно было и дров нарубить, и воду принести с реки. (Колодцев в Чумакове почти не было, были колодцы в управлении МГБ, в сельсовете и в немногочисленных более зажиточных дворах, здесь же была нищета).

Я платил за жилье с пропитанием небольшие деньги, спал на печи, а за харчи доставал картошку, которую хозяйка парила на сковороде, нарезав ломтиками и залив небольшим количеством воды. (Жиров же не было никаких.) Миска такой распаренной картошки со стаканом молока — такими были мои завтрак и ужин (обеда чаще всего не было вообще, я был весь день в дороге). Хозяйка относилась ко мне лучше, чем мне полагалось за те деньги, которые я ей платил, втайне надеясь, что я все-таки сойдусь с ее дочерью. Она очень переживала, что та такая неудачливая, родит каждый год неведомо от кого, и никто ей на этих детей денег не дает.

Сходиться с ее дочерью я никогда намерения не имел (уж очень эти дети были сопливые, а она — запущенна), но вот на доброй и сердечной Геле, как знать, может, и женился бы. Начал даже несмело об этом подумывать. Но ничего из всего этого не вышло. Как-то весной пришла ко мне женщина из ссыльных, которая представилась как Берта Григорьевна Гурвич. Она еще жива, а о живущих не следует ничего печатать без их согласия, и поэтому я чувствую себя не совсем в порядке.

Е. Но это же имеет отношение к тебе!

О. Имеет, и самое прямое. Итак, пришла ко мне однажды Берта Григорьевна и пригласила зайти к ней. Она снимала целую избу. Родом была из Ковна, если не ошибаюсь, из обрусевшей еврейской семьи. В молодые годы была комсомолкой, коммунисткой. Родилась в 1908 году, значит, сейчас ей 78 лет. Замуж она вышла за Сергея Радченко, дядя которого был одним из ведущих дореволюционных коммунистов, членом Союза борьбы за освобождение рабочего класса, в котором действовал Ленин в Петербурге конца XIX века. Семья Радченко — русская коммунистическая семья. Сам Сергей, по специальности инженер-электрик, был троцкистом. В 1929 году Троцкого выслали из СССР, и троцкисты пошли сидеть. Тогда Берте Григорьевне шел двадцать первый год, а когда выходила за Радченко, было ей восемнадцать. Была молодой красивой девушкой. Когда я ее впервые увидел, ей было уже за сорок, но она все еще была очень красива. На улице чумаковские мужики оглядывались ей

 

- 86 -

вслед: «Королева». Высокая, стройная, коса — в две руки не охватишь. Когда чесала волосы, сидя на табурете, то волна волос ложилась на пол. Через столько лет, через такие мытарства!..

В молодости Берта Григорьевна помогала мужу в его троцкистской деятельности — писали разные платформы, прокламации, устраивали демонстрации. В 27-м году состоялась последняя в Советском Союзе массовая демонстрация, не разрешенная правительством: в десятую годовщину революции тысячи две-три троцкистов прошли через город. Так началось.

В 29-м — арест и ссылка: начало ликвидации. Выслали их в Уфу, на Урал. Сергей Радченко работал там на электростанции, это еще была ссылка с предоставлением работы по специальности, с квартирой, библиотекой. В 32-м они вернулись и вскоре, после убийства Кирова, в 34-м, их снова выслали, а в 36-м арестовали уже всерьез. Так что Берта Григорьевна начала свои странствия по тюрьмам, лагерям и ссылкам с 29-го года, мы познакомились в 49-м, продолжалось это, следовательно, уже двадцать лет, а она была еще женщиной красивой, притягательной, необыкновенной... После приговора их привезли на Воркуту, где они были одними из первых поселенцев. Жили в палатках. По утрам, рассказывала Берта Григорьевна, она не могла поднять голову с подстилки — волосы примерзали. Привезли их на совершенно голое место, там они что-то строили. Работа для видимости, но есть норма, а кто выполняет норму, получает паек получше. И на одном из собраний их бригадирша (из уголовных, конечно) говорит, что их бригада тоже могла бы лучше работать, если бы некоторые «враги народа» не отлынивали от работы. И, между прочим, называет фамилию Берты Григорьевны. «Таким, как Гурвич, не место в советском лагере!» Прекрасные слова, я их часто потом цитировал. Весь парадокс советской действительности в них.

Берта Григорьевна вместе с мужем приняла участие в одной из последних попыток защиты прав политзаключенных: в 37-м году несколько сот человек объявили на Воркуте бессрочную голодовку, требуя права на книги, на переписку, на содержание отдельно от уголовных. Приезжает начальник Воркутлага, убийца тысяч людей — такие убийства несколько лет спустя назовут преступлениями против человечества. (К сожалению, НКВД не будет причислено к их лику.) Он описан Солженицыным, фамилию сейчас не вспомню. Обещает удовлетворить все требования. Голодовка продолжалась несколько недель, и еще до ее окончания Берту Григорьевну берут в больницу, так как она потеряла сознание и была уже одной ногой на том свете. Лежала в лагерной больнице, и все остальное прошло мимо нее — о ней попросту забыли. А всех

 

- 87 -

протестующих вывезли на кирпичный завод километрах в пяти от зоны (как будто выполняя их требования) и там расстреляли, буквально — расстреляли несколько сот человек из пулеметов. «Застрочит из пулемета пулеметчик молодой». Берта Григорьевна слышала эту пальбу, лежа в больнице: звуки далеко разносятся зимой в ледяном равнинном пространстве. Берта Григорьевна в больнице выжила. Срок у нее был относительно небольшой — тогда еще давали такие сроки — три года, а у мужа — шесть как будто. (Только почти никто из этих людей не дожил до конца своего срока.) Вышла она из больницы, со временем пришла в себя, выкарабкалась.

В 1939 году ее срок кончился, и какое-то время ей пришлось ждать ледохода, чтобы попасть на материк. Так вот, представь себе, что на пароходе, который вез ее оттуда, она повстречала того начальника Воркутлага, который расстрелял два года назад всех, в том числе и ее мужа. Начальник этот был снят с поста и отозван в Москву, ехал за своей смертью. Началась ликвидация кадров Ежова. Но об этом я уже говорил...

Получив временные документы, Берта Григорьевна устроилась где-то в провинции, учила в школе или работала в детсаде — у нее было неоконченное высшее образование в области русистики.

Началась война. Берте Григорьевне повезло. По истечении срока действия удостоверения личности ей дали паспорт без §39, хотя на нее этот параграф распространялся. Какой-то молодой человек в милиции — то ли она ему понравилась, то ли он ошибся — дал ей такой паспорт. Повезло так повезло, проживание в больших городах ей не было запрещено. Поэтому в 43-м году она приехала в Москву, ее мама еще была жива, удалось прописаться в комнате мамы, окончить институт. И Берта Григорьевна начала работать учительницей русского языка. Снова ее забрали в 1948 году, на основании того Указа Верховного Совета, о котором я рассказывал. Когда ее привели в первый раз на следствие, она была удивлена: ей не предъявляли никаких новых обвинений, просто следователь показал ей папку с делом 1929 года, когда она обвинялась в том, что перепечатывала и распространяла воззвания троцкистов. На папке была надпись: «Хранить вечно». «Такие дела мы храним, — сказал следователь, — и так будет всегда. И когда вы нам понадобитесь, мы всегда вас найдем». Таким образом Берта Григорьевна была отправлена в пожизненную ссылку и очутилась в Чумакове. Мы прибыли в Чумаково в одной группе. Она была среди тех избранных, кто вместе о доктором Певзнером организовывал ужин с лепешками. Я тогда с ней не был знаком, всех этих людей, эту раскаленную печку, этот

 

- 88 -

свет вокруг них я наблюдал из отдаления, из темноты — чужой мир, к которому я не принадлежал, к которому допущен не был.

Е. Тогда — нет, но теперь...

О. В общем так случилось, что мы познакомились. И эта встреча для меня стала знаменательной. Берта Григорьевна оказалась тем человеком, кто опять повернул меня лицом к цивилизованному миру, к той среде, к которой я принадлежал когда-то в раннем детстве и принадлежу до сих пор.

Берта Григорьевна задумала строить дом и пришла узнать, не хотел бы я принять в этом участие. Была она единственным человеком в Чумакове, у которого была пишущая машинка: сестра ей прислала из Москвы. Все эти неисчислимые чумаковские учреждения, как это положено в советской системе: заготзерно, заготпух, заготяйцо и т.д. должны были писать отчеты — квартальные, годовые и черт его знает, какие еще. И все писали вручную. А тут появилась Берта Григорьевна с машинкой. Сестра ее — Анна Григорьевна, жившая в Москве, весьма элегантная женщина, жена профессора медицины (который не хотел поддерживать никаких отношений со своей свояченицей и запрещал это своей жене: он считал, что Берта — это несчастье для его благополучной семьи; такая, как говорится, еврейская суперосторожность, хотя, по правде говоря, далеко не только еврейская), ну так эта Анна Григорьевна, заведовавшая социальной секцией в Академии наук — всякие там летние лагеря, туризм, походы в горы, — одним словом, представительница светского общества, жившая по тем, советским, временам в достатке, — прислала сестре машинку и посылала регулярно небольшие суммы денег, по секрету от мужа. А Берта Григорьевна перепечатывала на этой машинке оптимистические отчеты разных чумаковских завов и замов и собирала деньги на постройку дома (кто мог в 50-м предположить, что осталось сталинской жизни только на нецелых три года?). Позже пришло распоряжение об изъятии у ссыльных пишущих машинок. Но Берта Григорьевна была не из трусливых и им машинку не отдала, а отослала ее назад в Москву. Кажется, еще и сейчас печатает на ней. Уверен, что не один «самиздат» прошел через эту машинку.

В Чумакове Берту Григорьевну нигде не хотели взять в штат, поскольку каждое учреждение было обязано отработать определенное число рабочих дней в колхозах. Начальство всегда искало таких служащих, которых можно было послать на сельские работы. Конечно, местная девушка, которую можно выслать на уборку картошки, на жатву и сенокос, а то и на лесоповал, — была гораздо пригоднее, чем Берта Григорьевна, которая знала

 

- 89 -

себе цену, умела внушить к себе почтение. (Всю жизнь была такой!) И поэтому в штат ее не брали, она работала по договорам, переписывала отчеты. Когда я с ней познакомился, машинка еще была у нее, она ходила с ней по разным учреждениям. Денег уже маленько собралось, и она начала строить дом. И нужен ей был помощник, и ее выбор пал на меня.

Наш дом был построен из самана. Саман — это смешанная с соломой глина. Изготовляется он так: чертится на траве круг диаметром в несколько метров, и с этой поверхности снимается дерн. Здесь же на глубину лопаты накапывается глина, наливается вода. Затем в круг заводят вола и начинают гонять его по кругу. Вол месит глину, а ему под ноги бросают и бросают нарезанную солому. (Теперь понятно, почему Берта Григорьевна пришла ко мне: я тогда работал возчиком в больнице, волы — под моим началом, и воду в больницу я тоже возил бочкой из реки.) Перемешанную с соломой глину накладывают в деревянный ящик, вытягивают на ровное место и переворачивают. Полученный строительный элемент сохнет на воздухе несколько недель. Если погода не подведет, то через два месяца после начала работы можно приступать к строительству дома. Из такого самана и построен дом Берты Григорьевны. А крыша крыта камышом.

В этом доме для меня началась другая жизнь. Берта ввела меня в тот круг людей, к которым я тянулся по своей природе. Там были книги, разговоры. Был Наум, любимый мой Наум (тогда он еще был Манделем, Коржавиным он стал потом. И откуда он взял себе этот псевдоним? — ведь коржавина — это ржавчина, погнутое ржавое железо, а Наум — золотой парень). Он поэт, сосланный за стихи. Учился в Литинституте в Москве и был хорошо известен в столичной литературной среде. Во многих воспоминаниях, рассказывающих о тех временах, о нем пишут как о необыкновенной личности. Он друг Берты Григорьевны, и мы с ним прожили в одной комнате почти два года. С первой нашей совместной зимы смешная подробность: последняя порция самана не успела хорошенько высохнуть перед осенней непогодой, и пришлось на одну из стен (как раз в нашей комнате) класть полумокрый саман. У этой стены стояла кровать Наума. Пришли морозы, и стена промерзла, на ней стал грубеть слой льда. А моя кровать стояла у противоположной стены, являвшейся задней стенкой печки, топка же печки находилась в комнате Берты Григорьевны. И у меня было самое теплое место в доме. По мере нарастания ледника Наум пододвигал свою кровать все ближе и ближе к моей, а к концу зимы мы спали с ним практически в одной кровати.

 

- 90 -

Внешне в моей жизни ничего не изменилось: я по-прежнему работал чернорабочим на простой физической работе, но по сути своей это была уже другая жизнь. Берта Григорьевна с самого начала начала меня убеждать, что жизнь моя не заканчивается в Чумакове, что наверняка будет продолжение, и к нему надо быть готовым. «Надо учиться, — говорила она. — Стыдно писать с орфографическими ошибками». Начал я с ней заниматься, и дело у нас пошло довольно быстро. Грамматику мы прошли буквально месяца за два, так легко мне это входило в голову. Когда четыре года спустя я поступил в Минске в техникум, то по русскому у меня была пятерка, я был одним из лучших. Математику на уровне средней школы проходил сам, и этого хватило, чтобы в техникуме справляться, но позднее, уже в Польше, оказалось, что в ней у меня остались серьезные пробелы. И были у меня с математикой трудности. Берта Григорьевна считала, что мне надо иметь какую-то профессию, а не работать все время чернорабочим. Я послушался и пошел в промкомбинат, в столярную мастерскую. Столярную работу для нашего дома делал поволжский немец по фамилии Нидер. Он был первоклассным мастером. Работал в промкомбинате — у него там была столярная бригада, изготовлявшая столы, табуретки, скамьи. Вот Берта Григорьевна и попросила его взять меня в ученики. Согласился. Человек он был симпатичный, но требовательный. Такой стереотип немца, словно сошедший со страниц сказок братьев Гримм.

Я очень старался. Недели через две-три он мне говорит: «Знаешь, настоящий столяр из тебя не выйдет». Я всерьез хотел научиться столярному делу, ведь пошел в ученики, где платили меньше, чем возчику. Но, вероятно, есть во мне какой-то изъян, чего-то во мне не хватает для квалифицированного рабочего. По-видимому, родился, чтобы быть дармоедом, придурком, политиком каким-нибудь, а жизнь мне это не позволяла! Берта Григорьевна очень хотела, чтобы у меня в руках была конкретная профессия на время ссылки, но она хотела также, чтобы я учился, читал. Таким образом и прошло мое отвращение к культуре. Я снова стал читать, мы много говорили с Бертой Григорьевной и Наумом. Передо мной открывались новые горизонты.

Потом Наум уехал. Он пробыл в ссылке четыре года, такой получил приговор. За свои стихи. Его стихи абсолютно не были антисоветскими, это были стихи человека думающего: он был тогда ярым коммунистом, но таким, которому нужны обоснования и верность принципам. Он и в Чумакове продолжал оставаться коммунистом.

 

- 91 -

Е. А там, в ссылке, вы говорили друг с другом свободно? Ведь в лагере, как ты рассказывал, никаких политических разговоров не велось?

О. В доме Берты Григорьевны говорилось совершенно свободно. И это тоже было для меня необыкновенно важным: можно было сравнить то, что продумал сам, с мыслями умных и более опытных людей. У Берты Григорьевны был совершенно ясный, не затуманенный никакой идеологией взгляд на происходящее в стране.

Тогда-то и я начал постепенно понимать, что живу не в «великой державе, творящей великие дела», а в системе самого обыкновенного жульничества. Помню, как Наум реагировал на наши разговоры о советской действительности: «Я не могу этого больше слушать, эти ваши обывательские разговоры, это примитивно, что вы говорите», — и выходил. Наши разговоры не умещались в его мировоззрении. Он тогда еще смотрел на окружающее через призму «боли безостановочного роста». Но постепенно у него это проходило.

Хозяином дома, где сначала жил Наум, был один из самых активных организаторов колхоза в Чумакове. После выяснилось, что он украл конфискованную у раскулаченных сбрую и спрятал у себя в доме. Рассчитывал, что коммунизм скоро кончится и он разбогатеет. Его выгнали из актива, и в то время, когда я с ним познакомился, это был просто озлобленный старикашка. Но он многое видал из того, что происходило в районе за последние 25 лет, знал всю подноготную местных властей, знал историю крестьянского восстания. И, что тоже важно, умел красочно рассказывать. Наум любил его слушать.

Наверняка уроки чумаковской жизни — та черная нищета, то деревенское лицо социализма — не прошли для Наума бесследно. В нем начал вызревать новый подход к жизни, прекрасный, как все у Наума (бескорыстный, бескорыстие — это та черта характера Наума, за которую его все любили), но раньше это был подход принципиального коммуниста.

Николай Гладков, друживший с Наумом в Москве, когда-то пошутил над страстью Наума к беспощадной борьбе с «контрреволюционной гидрой», которую вел Наум (может быть, слишком назойливо, что правда, то правда), написав следующие строки:

 

Но не удастся ее побороть

Тебе, написав поэму.

Ты, Эмка, не мог колуном расколоть

Березовое полено.

 

- 92 -

(Николай Гладков в начале 40-х годов зарабатывал на пропитание колкой дров и любил похвастаться перед приятелями своей силой. А Наум атлетом отнюдь не был.)

Е. Эта система не нуждалась ни в доказательствах, ни в убежденных людях.

О. Правильно, не нуждалась. Более того, такие горячие сторонники, как Наум, ищущие доказательства правильности происходящего, были для нее неприемлемы. Она нуждалась в циниках и пройдохах, лишь бы те были послушными.

Итак, началась моя новая жизнь. Конечно, на местной девушке я не женился. Иметь там дом, семью и быть там до конца жизни — нет, это не входило в мои планы. Наум уехал. Через некоторое время появился новый квартирант — Яков Александрович Фельдман. Доктор химических наук, бывший директор какого-то института в Москве. Крупноформатный мужчина. Светский человек. После своего ареста в 37-м в течение всего времени заключения работал в закрытых институтах, где заключенные выполняли специальные задания, принося славу своим начальникам — генералам НКВД.

Е. В шарашках.

О. Так это называлось на лагерном жаргоне. Яков Александрович занимался взрывными средствами, имел дело с топливом для самолетных двигателей, с военным оборудованием. В то время, о котором мы говорим, такие люди уже были на свободе, имели ордена, как Туполев, например, или другие. Почему это обошло Якова Александровича, не знаю. Был он из их среды, немного циник, немного пройдоха.

Е. У него тоже была пожизненная ссылка?

О. Да. Когда-то его срок кончился, его выпустили, но через какое-то время забрали снова и дали ссылку. Берте Григорьевне он соответствовал только ростом — интеллектом не очень-то. В культурном отношении это был примитив, искусство его не интересовало. Он, безусловно, был представителем той новой советской интеллигенции, о которой я говорил в начале. Где-то у Якова Александровича был сын, который писал ему: «Папочка, я не могу присылать тебе больших сумм денег. У меня хлопоты — я начал стремительно лысеть, и множество денег угодит на лечение». Для многих советских людей ссыльные становились тягостной нагрузкой, которую приходилось тянуть за собой иногда целую жизнь. Так они и относились к этому. Есть ссыльный отец, которому надо посылать деньги. А сын хочет жениться, ему нужна квартира, у него

 

- 93 -

проблемы: он лысеет. Якова Александровича потом перевели в Новосибирск, где он мог работать по специальности, но оставаясь в то же время ссыльным. Он сумел это себе устроить, был сообразительным. А Берта Григорьевна осталась с дочкой, прижитой с ним!

Е. Ты начал думать о себе, стал жить по-другому. Это понимаю. Но откуда эти перспективы, откуда то ощущение, что твоя ситуация изменится?

О. Какой-то конкретной реальной перспективы не было, но возникла как бы перспектива внутренняя. Я по-прежнему работал чернорабочим, но принадлежал к другой среде. Работал не потому, что таково мое предназначение, а потому, что был в ссылке, где нет другой возможности. И начал подумывать о том, как бы такую возможность себе организовать.

Е. Следовательно, ты начал чувствовать эту разницу?

О. Начал. Начал переписываться с сестрой и с тетей Региной из Минска. Теперь у меня было место, куда могу поехать, если выпустят. В конце концов, я еще не был старым — мне было только 23 года. Еще не было поздно. Я этого не знал, а ссылка неуклонно приближалась к концу: Сталин начинал прихварывать.

Но сначала один эпизод: Яков Александрович относился ко мне несколько свысока, может быть, даже пренебрежительно. Что я был такое, собственно говоря, — малограмотный парень, который ничего, кроме дров и леса, в жизни не видел. Любил он, кроме того, похвастаться своими победами над женским полом, а я ничем не мог блеснуть и на этом поприще. И он надо мной посмеивался. Но все это было довольно безобидно, а в его отношении ко мне чувствовалось также и некоторое тепло.

Когда умер Сталин, я уже не работал в промкомбинате — столяр из меня не получился, а был возчиком в райкомхозе (и так было уже до конца ссылки). К слову говоря, «райкомхоз» — сейчас отвлекусь и расскажу, как я вычищал выгребную яму в больнице, где когда-то работал. Один ссыльный, молдаванин, хитрый дядька, жадный на деньги, заключил с больницей договор на очистку сортира, а мне предложил пойти в помощники. Работа была за деньги, пускай не ахти какие, но, однако, это были дополнительные деньги. Берте Григорьевне я ничего не сказал: хотел ей сделать приятный сюрприз. Меня опустили на дно глубокой, как бы двухэтажной ямы. Я черпал там ковшом содержимое и передавал на помост выше, а оттуда напарник передавал наверх, где находился наш подрядчик. Продолжалось это несколько часов. Я был весь, буквально с головы до ног,

 

- 94 -

вымазан дерьмом. Когда вернулся с этой работы и. Берта Григорьевна увидела меня, она, ни слова не говоря, бросилась к тазу с горячей водой и принялась стирать мою провонявшую одежду. Ничего не сказала, только молча стирала. Это было здорово! — такого я, вероятно, не смог бы сделать даже для близкого человека, а ведь для Берты Григорьевны я не был ни сыном, ни любовником.

Е. Не закончишь ли эпизод с Яковом Александровичем ?

О. Сейчас закончу. Итак, был март, а точнее, 5 марта. Мы поехали в лес за дровами. Начало весны, но мороз был порядочный. Мы устали, промерзли до мозга костей. Когда вернулись поздним вечером, у меня едва хватило сил распрячь волов, поставить их в стойло и дать сена. Полуспящий, с почти закрытыми глазами вхожу в дом. В дверях встречает меня Яков Александрович, видно, что чем-то возбужден. Он меня обнял, поцеловал (такое случилось единственный раз за все время нашего знакомства) и говорит: «Умер Сталин. Не знаю, доживу ли я до перемен, но ты наверняка доживешь, ждет тебя другая жизнь». Люди по-разному реагировали на смерть Сталина, и это — один из примеров.

Е. Разве не все ссыльные радовались этой смерти?

О. Советские люди, а ведь ссыльные были обыкновенными советскими людьми, и плакали, и горевали, и очень немногие — радовались. А вот Яков Александрович смотрел в корень. Не ожидал я этого от него. Помню, как меня пронзила молнией эта минута, как бы дохнуло предзнаменованием перемен. На другой день ссыльных собрали, чтобы составить коллективное соболезнование, что ли. В это время у нас был уже новый начальник районного МГБ. Кошелева сняли и отправили в отставку, потому что у его жены была связь с кем-то из местных мужчин, к счастью, не с ссыльным. Сам он человек болезненный — не то туберкулезник, не то язвенник, а жена — такая приятная полная женщина. Ему, как офицеру МГБ, пребывать в такой ситуации не полагалось. Наверняка кто-то донес, и его сняли. Мне было немного грустно с ними расставаться — я по-прежнему иногда забегал в этот дом по ее просьбе. Эта милая сердечная женщина, у которой не было своих детей, вероятно, жалела меня, симпатизировала мне и всегда старалась меня подкормить. Вместо Кошелева начальником стал Швидко. Этот — уже самая обыкновенная скотина, быдло из МГБ. Его подпись стоит на моем «Удостоверении взамен паспорта», которое мне удалось сохранить до сих пор. Все это произошло года за два до смерти Сталина, просто к слову пришлось закончить историю Кошелевых.

 

- 95 -

Е. А у тебя у самого не дрогнуло сердце, когда узнал о смерти Сталина?

О. Нет. Глаза мне открыла реакция Якова Александровича. У меня же самого не было никакого предчувствия освобождения. В жизни каждого человека бывают переломные моменты, в моей же жизни таким переломом стали эти слова Якова Александровича: что он меня поздравил, что (хотя не рассчитывал, что сам доживет до перемен) радовался, что я доживу наверняка. Вот видишь, никто тогда не ожидал скорых перемен.

Так вот, на этом траурном собрании, где мы должны были подписывать какую-то цидулку жалостливую, заместитель Швидко, молодой парень, говоря о смерти вождя, буквально рыдал. А через год его самого посадили: оказалось, что он за деньги выписывал колхозникам паспорта. С весны началось послабление, видимое невооруженным глазом. В наших удостоверениях, которые мы имели вместо паспортов, делались отметки о явке — вначале раз в две недели, потом — раз в месяц. Теперь же этим стали вообще пренебрегать.

Е. Ты сидел еще и после смерти Сталина ?

О. Да, почти год. Даже больше года.

Е. Интересно, в какой форме оттепель пришла в ссылку?

О. Наступило очевидное послабление, но в течение лета ничего не изменилось. Лишь понемногу стали уезжать немцы, но еще не на свободу, а в рамках воссоединения семей. С меньшими трудностями возможно стало получить освобождение по болезни. Среди ссыльных был у нас польский еврей по фамилии Цанклер, если не ошибаюсь. Сидел он как шпион, до ареста преподавал в Минске марксизм-ленинизм, а до этого был сапожником. В ссылке он и работал в сапожной мастерской. Довольно симпатичный дядька, во всяком случае я относился к нему с симпатией, хотя он все мне пытался втолковать, что мое неприятие социализма — это результат того, что я с детства нахожусь среди людей, которые видят только негативные стороны окружающей действительности, а ведь существуют и позитивы: для простого человека появилась возможность выдвинуться, все-таки наступает цивилизационный прогресс и т.д. Это был такой коммунист, который среди мрака пытался цепляться за каждый проблеск света. Вообще же, конечно, он был неумен. Например, Наума (который тоже одно время пробовал научиться сапожному ремеслу и ходил в ту же мастерскую, где работал Цанклер) он пытался учить русскому языку: «По-русски надо говорить "туфлички", а не "туфельки"». (Думаю, что другой знаменитый марксист-ленинист

 

- 96 -

и сапожник — Каганович — тоже был до смерти дураком.) Так вот, этот Цанклер заболел туберкулезом (отчего и умер в Чумакове, не успев освободиться). Надо было его отправить в Новосибирск на рентген. Разрешение на эту поездку выбивали месяцами.

Е. Но тогда уже не умирали от туберкулеза — существовали уже новые средства.

О. В Чумакове не было даже обыкновенного рентгена. Потребовались многомесячные усилия, чтобы добиться такой элементарной вещи. В конце концов его туда отправили, и то благодаря тому, что наступали новые времена и началось послабление режима. Якова Александровича перевели в Новосибирск летом 1953 года. Он все время упорно писал жалобы, что работу по специальности найти ему не удалось, что он остается безработным; хотел, чтобы его использовали в соответствии с его квалификацией. Он ведь был высококлассным специалистом в области химии, имел изобретения. И три года это не помогало, а теперь — перевели. Я же оставался в Чумакове до мая 54-го года. Осенью 53-го был ликвидирован Берия — удушен, как говорили в мое время, на заседании Политбюро, а с весны 54-го нас начали освобождать.

Е. Так, попросту, ничего не говоря ?

О. Ни одного слова. Давали паспорта, и можно было выехать. Не знаю, со всех ли городов были сняты ограничения, но думаю, что отменять эти ограничения начали. Помню, был среди нас молодой энергичный парень — Димка Орда из Харькова. Женат он был на местной девушке. Когда начали выпускать, он поехал к семье на Украину, а месяца через два вернулся. Приехал обратно и говорит, что жить там он не может. Так жить он не может: вставать в шесть утра, ехать на работу, работать по восемь часов. Здесь же он был вольным человеком: зимой рубил лес, летом нанимался на подрядную работу — парень был дельный. А если ему не хотелось, то мог и месяц не работать: у них была изба, корова. Мог себе месяц пролежать на берегу реки — рыбу ловить. Здесь он чувствовал себя свободным — в ссылке! — потому и вернулся. Говорил мне: «Слушай, там какие-то каморки, все в куче — мать, вся семья, замужняя сестра с детьми, теснота; на работу ехать далеко, нельзя опоздать даже на пятнадцать минут. Просто кошмар». И он не один, их было несколько — тех, кто вернулся в Чумаково, не вынеся нормальной цивилизации. И Гриша Шмидт тоже мне писал много лет спустя из Германии, что надо было оставаться в Чумакове.

 

- 97 -

Е. С одной стороны, та цивилизация была, однако, страшно уродливая и лживая. А с другой стороны, бывает, что порой из Америки возвращаются в Сибирь.

О. Да, либо из Соединенных Штатов едут в Канаду, где есть больше пространства. Но вернемся ко мне. В мае 54-го года меня вызвали в районное управление МГБ и спросили, куда я хочу ехать. Ответил, что в Минск: Регина, которую я еще раньше запросил в письме, могу ли я к ней приехать, написала, что это будет наилучшее решение. В Москву мне ехать было не к кому. Не говоря ни слова, мне выписали паспорт и свидетельство, которое до сих пор у меня хранится, что я направляюсь из ссылки на местожительство в город Минск.

Е. Так бесшумно?

О. Вот именно, хотели, чтобы это проходило без шума. Освобождали не всех сразу, а по нескольку человек ежедневно. Берта Григорьевна была освобождена лишь поздней осенью этого года, а другие зимой, а то и вовсе весной следующего. Похоже, что отпустить собирались всех, но не сразу, чтобы не бурным потоком, а постепенно ссыльные просачивались в жизнь.

Итак, сотрудник МГБ выписал мне паспорт и свидетельство. Я, как сознательный советский гражданин, спросил его, нужно ли мне писать в анкетах о лагере и ссылке. И получил ответ: «Нет, считай, будто этого не было». Вовсе не было!

Е. Это что-то невероятное! И как тебе такой вопрос мог прийти в голову?

О. Я же оставался советским человеком и знал: куда ни пойду — должен буду заполнять анкеты. Поэтому это очень важный вопрос, не только о прошлом, но и о будущем. Я был очень доволен ответом начальника. Приехав в Минск, я пошел подавать заявление в техникум, и первым делом мне пришлось заполнять анкету.

Е. Ты почувствовал благодарность, да?

О. Да. И лишь со временем возникло чувство горечи: как же так, истрачено одиннадцать лет человеческой жизни, а теперь их как бы не было. Ведь у меня, однако, вычеркнули из биографии одиннадцать лет!

Е. И даже не сказали: «Поцелуй нас в зад!»

О. Даже не сказали: «Просим прощения!» Но первое испытанное мной чувство было чувство благодарности. В Минске в анкете я написал, что работал чернорабочим с 43-го по 48-й годы в Архангельской области, а потом — в Новосибирской.

 

- 98 -

Е. Но, наверное, всем было известно, что это значит.

О. У них было, вероятно, указание не вдаваться в подробности. Хочу еще два слова сказать о необыкновенной женщине Регине. Она работала преподавателем немецкого языка в Институте иностранных языков и жила в Минске в комнате площадью 12 м2, в студенческом общежитии. Тогда большинство преподавателей в Минске не имели квартир и ютились в подобных каморках (Минск был сильно разрушен). Так вот, эта 60-летняя женщина со своими потребностями и проблемами берет к себе в эту клетушку совершенно незнакомого парня, сына подруги, которого она видела в последний раз, когда ему было шесть лет, а сейчас ему почти двадцать пять, который прошел лагерь и ссылку и о котором она ничего не знает: может быть, он стал вором, может — наркоманом, все может быть после стольких лет таких скитаний. И она берет меня к себе в эту комнатку! Теснота — две кровати, между кроватями — стол, шкаф, печка, которая топится торфяными брикетами. Умывальник и уборная — в коридоре. Но так как это было женское общежитие, то мне приходилось мыться в тазу за шкафом, а по нужде бегать в деревянный сортир, который еще стоял в заднем дворе на горочке. Из-за меня Регина была лишена какой бы то ни было личной жизни. Благодаря ей я мог, не работая, учиться в техникуме. Правда, в техникуме я получал стипендию, но она была так мала, что без помощи Регины я бы прожить на нее не мог.

Е. А на каком основании тебе давали стипендию?

О. В техникуме все ученики получали стипендию. Так как техникумы в СССР имели статус средней школы, то моими одноклассниками были четырнадцатилетние дети (вот когда я наглядно почувствовал эти украденные у меня одиннадцать лет). К счастью, предельным возрастом для учебы на дневном отделении было двадцать девять лет.

Е. Почему ты выбрал техникум ?

О. Это в результате лагерно-ссылочного опыта. Окончу энерготехникум и буду электриком. А в лагере и ссылке электрик — профессия уважаемая. Работает он в тепле, за ним ухаживают. Когда в Чумакове прокладывали первую электролинию, к электрикам (а они были такими же ссыльными, как и я) относились с трепетным почтением. К ним приходило самое высокое начальство справляться, когда будет свет, когда динамо-машина будет починена и не нужна ли какая-нибудь помощь. В их деле никто ничего не понимал, следовательно, никто их не мог подгонять. Они сами потихоньку ковырялись себе в своей электростанции и поступали так, как им хотелось. Одним из этих электриков был

 

- 99 -

Володя Вильневич из Владивостока — вот о ком бы следовало писать! Его лагерная биография фантастична! Это единственный политический, насколько мне известно, который бежал из лагеря — и убежал! Все им в Чумаков увлекались. Если Наум будет когда-нибудь писать о том времени, то наверняка вспомнит Володю, он тоже любил и ценил его. Назову еще одного прекрасного человека — это украинец Филимон Кук, верный друг до гробовой доски. Но о нем и его истории тоже не буду здесь рассказывать.

В Минске я не прижился. Когда через четыре года я уезжал оттуда, то сразу же забыл название улицы, на которой жил. Это был переходный этап, а я еще не оттаял от прежнего. Не нашел я там себе места. Город как город — советский, ничего интересного. Возможно, если бы я не переехал в Польшу, то так бы там себе и жил и, наверное, вжился бы в него. А так он мне ничего не дал, прошел мимо меня: во мне еще очень глубоко коренилось прошлое, и все мне казалось временным. Ты говоришь о XX съезде. До меня это почти не доходило — я был вне всякой среды. Теперь я знаю, что в мое время в городе жила белорусская интеллигенция, думающие люди, но контактов с ними у меня не было. Многое я узнал только в Польше: что существовало движение среди молодежи за возрождение национального самосознания, что эти люди собирались, спорили, культивировали белорусский язык, читали на нем, писали. И все это происходило именно в то время, когда я там жил. Но эта среда меня обошла, как, впрочем, и любая другая. Я был полностью замкнут в себе. Решения XX съезда принял без особого потрясения. Помню только своего рода разочарование: те самые, что сажали, будут реабилитировать. Не в таком исполнении хотелось бы это увидеть.

И такой эпизод: был в техникуме один студент, Яворский, кажется, была его фамилия, сын заслуженного белорусского коммуниста, так вот он с бешенством (повторяя, вероятно, мнение отца, сам был слишком молод, чтобы иметь на эту тему собственное) говорил мне: «Так что, теперь снова Троцкого будем называть товарищем?!» Я тогда подумал: «Что в этом страшного?» А для него это было страшно, что снова этим врагам, давно зарытым в землю, возвращают честь.

Е. Но до этого дело не дошло.

О. Помню, как однажды я поехал в Москву и зашел к Науму. У него своего жилья еще не было, и он жил на подмосковной даче какого-то человека, прилично устроенного и имевшего даже дачу. Поехали мы с Наумом на эту дачу, электричкой, через снега: в обязанности Наума входило топить печь и кормить огромного хозяйского пса, овчарку. За то, что жил там. Наум тогда

 

- 100 -

сделал мне подарок — дал машинопись поэмы Александра Твардовского «Теркин на том свете». Она еще не была пропущена в печать и ходила по рукам, полулегально. Поэма эта была как бы насмешкой над советской действительностью. Опубликовали ее только в 70-х годах. Привез я эту машинопись в Минск, но, помню, некому даже было дать ее прочесть. Предложил одной семейной паре (ой, с какой осторожностью они ее брали) — приятелям Регины, те прочли и вернули, сказав, что им не понравилось. И больше рукопись никто не прочел — я просто не знал, кому ее предложить, не знал, что с этим делать. У меня не было никакого окружения. Это, конечно, моя вина — я никого не искал, не использовал те возможности, которые были вокруг меня.

И тут в моей жизни наступило продолжение, которое следует до сегодняшнего дня: период, связанный с Польшей, польскими коммунистами, моими родителями. Началась эпоха Реабилитанса. Регина велела мне написать запрос о судьбе родителей. Я получил ответ, что «в связи с вновь открытыми обстоятельствами дело прекращено», и отец, и мать реабилитированы. Посмертно. Но и тут не удержались от вранья: дали свидетельства о смерти с фальшивыми датами. До сегодняшнего дня не верю я московским властям, ни одному слову: все время лгут. Извини за отступление. Я поехал в Москву, получил компенсацию за отца и за мать. Вот так и приехал в Польшу.

Е. Ты что-то слишком торопишься. Скажи, а стремился ли ты ехать в Польшу?

О. Я никаких особенных усилий для этого не делал, все получилось как бы само собой. События развивались независимо от меня: приехавшая в Польшу Стелла Губер сообщила моим кузенам (детям маминой сестры, которых знала еще с 20-х годов), что я нахожусь в Минске. После смерти Сталина именно таким образом находили своих близких — каждый рассказывал о тех, кого знал. Так расходилась волна. В результате мои варшавские кузены прислали мне приглашение приехать к ним в гости. Я пошел в ОВИР, где получил отказ: в те времена разрешение на поездку в страны «народной демократии» давались только прямым родственникам. Я решил, что это конец, и махнул на поездку рукой. Но когда немного позднее собирался ехать в Москву, Регина (вот что значит молодость, проведенная в Вене) посоветовала мне пойти в польское посольство — может быть, они помогут. Я пошел туда, представился.

Е. А ты польский знал?

О. Из-за того самоопределения, что я поляк, начал в Минске немного заниматься польским языком. Регина тогда много

 

- 101 -

работала, спешила заработать на черный день: вскоре выходила на пенсию, и у нее не было времени заниматься со мной, поэтому я учился по самоучителю польского языка, изданному еще в 30-х годах для русских. Но языком я, конечно, не владел и говорил только по-русски.

Итак, прихожу в посольство, иду в указанную мне комнату и обращаюсь к полной пожилой даме по фамилии Гробельна. Потом узнал, что она тоже из коммунистов и тоже прошла через лагерь, а ее дочка была тогда женой актера Тадеуша Ломницкого. Но это уже о другом. Я вошел и объяснил, в чем мое дело. Она ответила, что, к сожалению, посольство ничем не может помочь — таковы в настоящее время советские законы, что разрешение на поездку в Польшу дается только прямым родственникам, но стоит некоторое время подождать, эти правила будут, возможно, смягчены.

Я поблагодарил и уже выходил, уже нажимал на дверную ручку, уже приоткрыл дверь, как (она рассказывала мне потом в Варшаве, что ее вдруг осенило) услышал ее слова: «А нет ли у вас каких-нибудь других оснований для того, чтобы поехать в Польшу, кроме этого приглашения?»

Дело в том, что репатриантам было достаточно предъявить какую-нибудь официальную бумагу — школьное свидетельство, например, — подтверждающую, что они были польскими гражданами до 1939 года. Я сказал: «Мои родители были коммунистами, они были из Польши». — «Как их фамилия?» Я назвал.

И тут эта дама далеко уже не первой молодости выскочила из-за письменного стола и бросилась ко мне: «Какой же ты идиот! Ведь мы вас разыскиваем, ты же есть в списке разыскиваемых детей, вся ваша троица есть в этом списке. Ты бы ушел, и я бы тебя никогда не нашла!»

Имелся такой список реабилитированных польских коммунистов, их искали, живы ли еще, искали и их детей. Но как можно было найти их в необъятной Руси? Только через знакомых — кто кого знал, кто кого встретил. В этом списке был отец и мы, дети, вся наша троица. А мамы в списке не было, поэтому моя фамилия — Волынский — ничего не говорила госпоже Гробельной. А почему мамы не было в списке — не знаю, может быть, она считалась в НКВД не польской коммунисткой, а австрийской? Знаешь старый анекдот (говорят, что все эти партийные анекдоты придумывал Радек): в здании Коминтерна встречаются два еврея. «Монек? Что ты тут делаешь?» — «Я здесь работаю под китайца».

 

- 102 -

Пани Гробельна сказала: «Конечно, ты можешь поехать в Польшу, но насовсем. Мы не можем устроить твоей поездки в гости, советские правила этого не позволяют, но если будешь выезжать на постоянное жительство, то на это есть договоренность с советскими властями, и препятствий не будет. Советую тебе ехать, это самое лучшее, что ты можешь сделать. В Польше получишь квартиру, работу или пойдешь учиться, если захочешь. Ведь твой отец... и т.д.». Я ответил, что подумаю и дам знать о своем решении.

Вернулся я в Минск, рассказал все Регине, она на это: ехать, конечно, стоит, но сначала надо закончить техникум (я был в последнем классе), чтобы иметь диплом. Так прошло еще более полугода, а потом пошла молва, что репатриация закончится весной 1958 года, и началась паника: уезжать надо немедленно. Техникум я окончил, но не успел написать дипломной работы. И так в марте 58-го я приехал в Польшу. Еще в Минске мы с Региной придумали, что стоит получить в Польше высшее образование. У меня с собой было свидетельство, что мною пройден теоретический курс по всем предметам техникума, но диплом не защищен. Был перечень всех сданных экзаменов и названа причина, из-за которой я не сделал дипломной работы, — выезд в Польшу.

Вначале у меня возникли трудности с Политехническим институтом: не было аттестата зрелости. И тут пригодилась, ой как пригодилась, популярность моего отца среди довоенных коммунистов, а особенно среди коммунисток. Это были последние годы их участия во власти: Гомулка не очень-то любил довоенных капэповцов, связанных скорее с Берутом, и в верхних эшелонах власти было их уже немного. Но для меня хватило, трудности мои были недолгими. Лоля Зайончковская, в то время заведующая секретариатом Гомулки, а когда-то, тридцать лет тому назад, помощница моего отца в нелегальной типографии КПП, пошла со мной к министру высшего образования (был им в то время Стефан Жулкевский36, тоже шли последние часы его министрования: ревизионистов уже отодвигали в тень), заботливо спросила, как там его больные ноги, а потом представила мою проблему. В результате по телефону было выдано поручение одному из директоров департаментов — заняться мной. Меня приняли в институт при условии, что в течение года сдам экзамен на аттестат зрелости в заочном техникуме, причем все экзамены, сданные в Минске, будут мне засчитаны. Благодаря Лоле Зайончковской я получил месяца через три и квартиру на площади Домбровского — комната с кухней. Осенью ко мне присоединился брат, и вот таким образом началась моя жизнь в Польше.

 


36 Жулкевскчи Стефан (1911—1991) — критик, теоретик и историк литературы. Коммунист, во время немецкой оккупации член ППР, а потом ПОРП. Один из главных насаждателей метода соцреализма в Польше после войны, позднее переходит на позиции ревизии этого метода, пытаясь в марксистское литературоведение ввести понятия из современной антропологии культуры, социологии и семиотики. Член Польской Академии наук (1951—1991), профессор Варшавского университета (1948—1968), устранен из него за поддержку студентов во время мартовских событий 1968 г. Был министром высшего образования в 1956—1959 гг.

- 103 -

Е. Твоя мечта исполнилась: ты стал электриком с высшим образованием. Вот бы пригодилось в ссылке! Скажи, а в Польше тебя не тянуло стать коммунистом?

О. Я приехал в Польшу, когда мне было двадцать девять лет. Дети польских коммунистов схожей судьбы приехали сюда в 44—46-м годах, когда им было по пятнадцать—шестнадцать лет. Их молодость начиналась в Польше, они вступали в Союз Польской Молодежи37 и другие коммунистические организации и, как бы естественным образом становились членами партии. Некоторые из них потом стали ревизионистами, но большинство осталось в партии до сегодняшнего дня, а некоторые даже сделали неплохие карьеры в высших партийных или правительственных кругах. И наверняка одним из них был бы я, если бы тогда в 46-м тете Ханке удалось меня вытащить из колонии. Как видно, нет худа без добра! Я же приехал в Польшу тогда, когда в коммунизме уже не было ничего привлекательного.

По приезде я, естественно, оказался среди этих людей, некоторых из них я, оказывается, знал в детстве, чего не помнил, конечно. Я был принят в их товарищество, и они мне очень помогли адаптироваться в новых условиях. Они были милыми, веселыми людьми, не опасающимися за свое будущее. У них были хорошие квартиры, семьи, маленькие дети. Мне с ними было хорошо. Но я не находил в себе ни интеллектуального, ни морального мотива, чтобы включиться в их жизнь.

 

Я льнул когда-то к беднякам

Не из возвышенного взгляда.

А потому, что только там

Шла жизнь без помпы и парада.

 

И к этому нечего добавить. Мой жизненный опыт подсказывал, что от коммунизма следует держаться подальше. Конечно, я не мог не быть продуктом советской пропаганды, не мог до конца понимать всю внутреннюю пустоту этой власти. Но жизнь все-таки кое-чему меня научила, и стремления забыть свое прошлое ради будущей карьеры у меня не было. Впрочем, возможно, что у меня не было даже и такого шанса: разве можно сделать карьеру в польских коммунистических кругах при таком пассивном характере и с таким ужасным русским акцентом. Не берусь утверждать наверное, поскольку не пробовал.

Если же говорить серьезно, то весь ход моей жизни предопределили несколько фактов. Их я вижу отчетливо:

Первый — это арест мамы, точнее, то, что я был свидетелем этого ареста. Второй — как явствует из моего рассказа, в колонии я был довольно малосамостоятельной личностью. Однако

 


37 Союз Молодежи Польской (Zwiadek Mlodziezy Polkiej — ZMP) — коммунистическая молодежная организация, в которую принудительным порядком были слиты все действующие до этого в Польше социалистические и крестьянские молодежные организации. Создана в 1948 г. под руководством ПОРП, была распущена в 1957 г. в рамках реформ после XX съезда КПСС и польского «октября» 1956 г. (в организации которого активное участие принимали, между прочим, вышеуказанные С. Сташевский и Р. Замбровский).

- 104 -

я всем своим нутром чувствовал фальшь, которой пропитан советский строй. «Мальчишки остро чуют запах фальши» — услышу я несколько лет спустя от Наума (весной, на берегу Обки, оглядываясь по сторонам, не подслушивает ли кто-нибудь, он прочтет мне свое юношеское «Мы родились в большей стране — России...»).

Следующее — «Жираф», стихотворение Гумилева, которое дала мне Ольга Ивановна и которое я носил на груди как талисман. Это было как кусок ясного неба среди черных туч. Чувство, испытанное мною тогда, я могу с полным основанием назвать религиозным таинством.

И, наконец, Берта Григорьевна. Однажды мы долго говорили о моей жизни, о моем будущем, когда я уже знал, что не останусь в Чумакове, и Берта Григорьевна сказала: «Знаешь, Алик, с твоим характером героем ты не будешь, но, пожалуй, и свиньей тоже не станешь». И с тех пор я старался оказаться на высоте этого прогноза. В делах малых, личных, бытовых — может, пару раз и поступал по-свински. Но в делах серьезных, общественного как бы порядка, такого себе старался не позволять.

Е. Принадлежность к партии ты рассматривал как непорядочность ?

О. Пожалуй, да. Ведь для меня это было вопросом принципиальным: партия — это явление из жизни родителей, а к таким явлениям я отношусь серьезно.

Е. А тебя не склоняли к тому, чтобы ты записался в ее ряды ? В то время — и тут я позволю себе с тобой не согласиться — над партией было еще какое-то сияние.

О. Во мне, наверное, было что-то такое, что останавливало доброжелателей. Однажды знакомый моих родителей еще по Вене, старый коммунист, спросил меня, почему я не вступаю в партию. Довольно глупо было отвечать тому, кто так радушно принимал меня в своем доме, что нужна мне его партия, как собаке пятая нога (тогда я уже прожил в Польше года два и остатки былых иллюзий испарились без следа). Обижать старого человека не хотелось, и я слукавил: «А зачем вступать? Там столько людей, почти три миллиона, зачем еще один? Справятся и без меня». А он мне на то: «Сын Рыльского обязан быть в партии». Я только усмехнулся и ничего не сказал. Обязан, не обязан. Почему обязан? Так на этом и закончилось.

Но я принимал как что-то вполне естественное опеку товарищей моего отца надо мной, их помощь с квартирой, стипендией в Политехническом. Стипендия была назначена лично Циранкевичем38 — это было что-то вроде пенсии за родителей

 


38 Циранкевич Юзеф (1911—1989) — в довоенной Польше социалист, член руководства Польской Партии Социалистов (ППС). Во время войны — заключенный в Освенциме, действовал в лагерном движении сопротивления. Избранный после воины генеральным секретарем ППС пошел на полное подчинение коммунистам, в результате чего наступило слияние ППР и ППС в Польскую Объединенную Рабочую Партию (ПОРП), в которой все решали коммунисты (1948 г.). Был премьер-министром в 1947—1970 гг. Отстранен вместе с Гомулкой после расстрела рабочих в Гданьске в декабре 1970 г. Был известен тем, что любил пожить сам и давал жить другим.

- 105 -

на время учебы. Все это устроить по закону было совсем не просто, потому что я был уже не молод для учебы — на очном отделении. Лоле Зайончковской пришлось приложить немалые усилия, она ходила к Циранкевичу, к Замбровскому39 и все улаживала. Потому что вначале, когда я пришел в ЦК официально, мне было сказано, что двадцать девять лет — это слишком много, что для меня ничего не могут сделать, разве только выдать одноразовое пособие, что мне следует устроиться на работу, а учиться на вечернем или заочно. Как только Лоля услыхала это, то, сказав «старый дурак!», взяла дело в свои руки. И все уладила неофициально — и то, что меня приняли на дневное отделение института, и стипендию. Я получал тысячу четыреста злотых, это соответствовало зарплате начинающего инженера. Не бешеные деньги, но прожить было можно. Когда я закончил институт и начал работать, то в качестве стажера зарабатывал тысячу триста. А по окончании трехмесячного испытательного срока мой оклад увеличили до тысячи пятисот.

Е. Я, издательский редактор, получала тогда девятьсот. Приезд в Польшу, вероятно, был для тебя шоком. Как ты воспринял Варшаву? Был ли это для тебя Запад?

О. Нет. Когда в 1954 году, возвращаясь из ссылки, я впервые, взрослым человеком, попал в Москву, то навестил Клару Вольскую. Помню, она была несколько обижена, что Москва на меня не произвела большого впечатления. Во мне что-то было убито за те годы, может быть, способность восхищаться большими сборищами людей? Сестра Берты Григорьевны, Анна Григорьевна, пригласила меня на концерт в Консерваторию. Дамы были в туалетах. Этот московский высший свет — меха, наряды, украшения! Помню, как она поглядывала на меня с некоторым неодобрением: все это не привело меня в восторг, не было для меня потрясением. Да, во мне что-то определенно умерло. Варшава же была продолжением Минска; так длилось еще несколько лет. У меня не было сомнений, что я нахожусь в том же «климатическом поясе». Ну, хорошо, ты все уже знаешь...

Е. Нет, всего я не знаю.

 

Варшава — Константин, декабрь 1986 года

 

 


39 Зимбровский Роман (1909-1977), член КПП с 1926 г., в СССР был с 1929 г. по 1931 г. и вторично с 1939 г. Организатор СПП и польской ар­мии Бэрлинга, созданной коммунистами после выхода из СССР армии Андерса. Начальник Политуправления Польской Армии в 1947 г. Член По­литбюро ППР в 1945-1948 гг. и Политбюро ПОРП в 1948-1963 гг. Руко­водитель организационного отдела ЦК ПОРП. До 1954 г. твердый стали­нист, потом переходит постепенно на реформистские позиции. Отстранен от власти Гомулкой в начале 60-х годов, стал объектом безоглядной «на­гонки» партийной прессы в 1968 г. (писали, что студенты шли на демон­страции с транспарантами «Замбровского — в Политбюро», в то время как никто из студентов уже и не помнил, кем был Замбровский). Исключен­ный из партии, жил как пенсионер, оставаясь до смерти коммунистом.