- 112 -

22

И так увлекся Гаврилов воспоминаниями, так ясно и подробно предстала перед ним вся его тюремная бытность, что он шагал и шагал вокруг площадки, не считая

 

- 113 -

времени, не замечая дождя. И когда уж хлынул народ из рабочей зоны в жилую, тогда и он, оттолкнувшись от прошлого своего, вошел в барак.

Там уж хлопали тумбочками, галдели, мылись либо просто сидели, на койки облокотясь, ожидая обеда.

Иван Ефимович давно уже встал и, сидя на табурете необычно прямо, что как-то и не шло к нему, просматривал книгу. Койка его была убрана двумя одеялами, достал где-то себе, о здоровье заботясь. И даже сейчас, летом, он кутался в шарф, храня тепло. Вышел срок ему небольшой и сидеть этот срок он только что начал, но выглядел плохо. Этот вид его больно бил Гаврилова по глазам, мурашками холодил спину — сколько же идти ему к своему Свету? Да и куда пойдет, и когда?

Встав с койки, на которой сидел, порылся Гаврилов в тумбочке, где кроме книг его и тетрадей редко что было, взял ложку и пошел из барака на двор и дальше к столовой.

— Здравствуй, Логик, — окликнули его.

— Привет, Философ. — в юн ответил Гаврилов. И умерив шаг, пошел рядом с мужчиной уже пожилым, с утонченным профилем и острым умом. За этот ум и звали Николая Мелеха философом. Был он не то украинцем, не то литовцем, не то философом, не то католиком. Так Гаврилов и не выяснил этого для себя. За что дали срок ему, и немалый, тоже было неясно — молчал он об этом. А если и говорил, то трудно было понять, шутит он или говорит правду. Знал он Платона, чтил Сократа, был полон иронии и доброты. Ни к кому особо не примыкал, но приглашали его чаю попить в ту либо иную компанию. С Гавриловым у него отношения теплые были еще с малой зоны, с Мордовии. Не раз, решив поболтать, пекли они в печке лук, нарезав его крупно в кружку и залив растительным маслом. Затем садились с этим луком где поудобнее и вели разговор. Или чай пили за этой печкой — там койка Мелеха. Здесь-то печек нет уже, паровое. Разве что в кипятилке. да и то плита. Не тот коленкор, не та порода.

— Ты чего за сверток тащил? С бандеролью, что ли? — спросил Гаврилов. Видел он утром, когда с Володей перемолвились словом, шли от цензора зэки: с бандеролями, посылками, письмами. Не всегда их утром давали, но бывало и утром. Гиля пачку писем пронес. И Мелех свой сверток.

 

- 114 -

— Книги пришли, — отозвался Коля, — получил, наконец-то, «Историю античной эстетики».

Как в мордовской малой, так и в этой, пермской, зоне поразился Гаврилов, не ожидал, что так много книг обнаружит. Книги эти не в библиотеке, конечно, лагерной, хотя и в ней попадались жемчужные зерна, а у зэков самих на полках и в тумбочках, да в чемоданах хранились. Тот сундук открывался тогда, когда и сам ты откроешься людям, когда сойдешься с кем по взаимным влечениям. Вспомнил Гаврилов, как утром, после встречи той с Юрой, после песен лихих супермена того, когда работу еще не дали ему и были бараки почти пусты, он ходил осторожно от полки к полке с этими книгами и все листал, и листал, стараясь запомнить нужную книгу, чтоб спросить потом чья и взять почитать. Сколько интересного прочел он у Коли и Юры. Сколько нужного обнаружилось здесь у того же Философа. Постепенно и Гаврилов сложил из книг свою симфонию, библиотеку свою.

Книги эти шли в зону потоком. Раньше, когда дозволяло начальство, высылались они из дома родными и близкими, просто друзьями. Сколько книг получил он, Гаврилов, в то трудное время от Наташи, Натальи Андреевны Кравченко, из далекой Москвы. Не сестра, не подруга, а дороже была ему, чем родная сестра. Да и то: доброта и отзывчивость всегда покоряют. Здесь же особенно, когда тюрьма и лагерь, когда вокруг пустота, как в снарядной воронке, когда тесным кольцом окружили тебя егеря.

Теперь эту роскошь не позволяли. И покупали книги наложенным платежом. Гаврилов всегда старался узнать, кто чего получил, чтобы можно было прочесть, а то и сменять.

И когда дошли они до столовой, там уж толпились.

Стояла очередь. И они встали — ломать бока здесь не принято было. Взяв щи и кашу, двинулись Философ и Логик к своим привычным местам. Владлен добивал уже первое, а Гиля, навалившись на стол, не до еды ему было, рассказывал новости из Израиля.

— Кому, мужчины, котлету сегодня? — устраиваясь у окна, а сидели здесь по четыре, задал свой привычный вопрос Гаврилов.

И решили - Володе. И то резон — надо было кормить

 

- 115 -

его после Владимира. Зона не сахар, но и тюрьма не мед. А мясо из щей Гаврилов кому-то другому выдал. Немного было этого мяса, но все-таки было.

— Бери, Гена, масло, — подвинул к нему бутылочку свою Владлен.

— Спасибо, Константинович, не рассчитаться мне будет с тобою за масло.

— Ну что ты несешь всегда ерунду. Бери, раз дают.

Но в первое Гаврилов все же масла не взял, постеснялся. И эта стеснительность его, непонятная и необоснованная, всегда бесила Владлена. Архангел несчастный, — кипел он внутри себя, разрезая головку лука на части и, не спрашивая уже, не выясняя хочет тот или нет, бросил Гаврилову этот лук в тарелку.

Отношения между ними были неровные. Обидчив и щепетилен бывал Гаврилов. Излишне самолюбивым казался Владлен. И это не совмещалось у них, не сходилось. Они то объединялись в колхоз, то колхоз этот почему-то разваливался. Но сейчас, с приходом Володи, снова сошлись они вчетвером, вместе с Герой.

И все же неуютно Гаврилову было в колхозе — все боялся он лишнее съесть, вдруг то будет уже через норму. Норма эта выделялась после стола, за которым сейчас они ели, уже в бараке, не казенным харчем, а своим ларьковым. Но неравными были ларьки — не работал Гаврилов. Неравными были и те пути, где что достать можно было помимо ларька. Здесь Гаврилов совсем был ребенок.

С Юрой было не так. Расчетов Юра не вел. Но и там напрягалось. Делил с ним Тимофеич диету, если давали, а это тоже неверно, — думал Гаврилов. Поэтому и бывал он спокоен только в компаниях крупных, нечастых, по разным праздникам и зэковским датам, где можно было незаметно уйти, ничего не съев, никого не обидев. Лучше, — считал он, — давать, нежели брать. Вот этим равновесие и нарушалось. Оказалось, давать тоже надо умело.

И только с Бутманом Гилей шло у них душа в душу — никаких проблем из-за рыбы и мяса. Гиля также радушно брал, как и запросто угощал своим. Полакомиться же у них было чем. У них, потому что теснее всех держались вместе евреи. И общий кибуц их работал без сбоев. Это действительно была община — образец всего лагеря.

 

- 116 -

Письмо к одному — было для всех. Каждая посылка была общей. И это вот обстоятельство омрачало гостеприимство. На общественное Гиля не имел личного права. Даже молоко, которое он получал за работу, шло в общий котел. Но самым уникальным в зоне были посылки оттуда, из Тель-Авива. Немало губ завистливо облизывались на эти посылки. Немало глаз искренне не любили евреев за эту их избранность. Но какая здесь избранность: на котельной пахали они не меньше других. Нелюбовь эта была скорее животной, чем понятой разумом. Так собака и кошка не знают, откуда эта вражда между ними. Да Египет с Израилем подливали масло в огонь. Конфликт там отражался и на отношение к евреям здесь. Считалось, что мог бы Израиль и не трогать Египет. И еще напрягалось, что письма пачками получая, они еще и роптали. Смешливый Гера повторял на это, что в чужих руках х.. всегда толще. Пишите, — говорил он, — и у вас столько же будет. Но зависть всегда плохой советчик: и Геру пинали. Хотя он-то при чем — Гера был русский.

А роптали евреи вполне справедливо — пропадали их письма, застревали в таможне. Поэтому и письмо, отправленное из зоны, отмечалось в тетради: куда отправлено и когда, и сколько листов, и под номером шло. Пунктуальность такая, несвойственная здесь никому, кроме евреев, и, разве что, из русских, кроме Владлена, всех поражала и — раздражала ленивых на такую отчетность зэков. Но зато знали они, эти евреи, сколько писем пропало по дороге туда и сколько пропало по дороге оттуда, сколько в цензуре застряло, а сколько и совсем неизвестно где.

И зрела уже подспудная мысль затребовать ответ у начальства об этих письмах, особенно тех, что завязли где-то между Москвой и Израилем. В этом стремлении приблизиться хотя бы так, через письма, к обетованной земле весь их смысл был и единый вздох. Себя они здесь уже и не числили. Чувствами и мыслями давно были там, в Израиле.

Гаврилов же жил с евреями дружно, считая, что в большой-то зоне нужно мирно бы жить, а тем более — в малой. На мир и согласие ответ такой же. И знал поэтому Гаврилов об Израиле многое: и строй какой, и какие там партии, у власти кто, а кто в оппозиции, как живут в горо-

 

- 117 -

дах, а как в кибуцах, где строят поселения и где Стена плача, в чем отличие Иерусалима от Тель-Авива. Знал и о том, где и как поселились родственники, вырвавшиеся, наконец, из Союза.

Поэтому многим и странно было, чем же еще можно быть недовольными тут?

Гаврилов же писал свои два письма в месяц и получал два, а то и меньше, ничуть не завидуя евреям. Не было у него постоянных корреспондентов, которые так же много и ему бы писали. И жена не любила без дела бумагу марать. Надо дома было сидеть, а не в лагерь ехать, — рассудила она. — Не хотел журавля в руках, нечего и воробья ловить в небе.

Он об этом и думал, входя в барак после обеда.

Напротив Гаврилова, через проход, суетился у тумбочки Верующий, тот мужик, что молился ночами.

За посылку лишнюю и молоко, за надбавку к ларьку, а может и по вере своей, работал он ассенизатором в зоне. Дело свое выполнял добросовестно, даже с любовью. Всегда прибран был тот немаленький сруб за площадкой, всегда хлоркой посыпан. Место хлебное было. но не мог никто удержаться так долго, как этот вот верующий. Ленились.

И хотя не любил Гаврилов этих военных, а у каждого из них за плечами-то целая жизнь, но к этому православному мужику что-то питал он за его трудолюбие, за его доброту. Трудно, наверно, ему доброта та досталась. Было жаль старика, когда тот по ночам стонал, а над ним потешались те же военные: «Никак грехи свои не замолит, паскуда». И крикнуть хотелось: «А сами-то, лучше ли?» Но молчал Гаврилов, знал, что народу этому палец в рот не клади: враз откусят. Да и ржали-то они не по злобе больше, а от безделья души, от черствости сердца, а может и завидовал кто: вот, б...... нашел же себя, успокоился, курва, и как с гуся вода ему эти сроки.

Перешел Гаврилов к нему, сел напротив на койку, спросил:

— Как здоровье-то, ничего?

— Слава Богу, ничего пока. Господь даст еще поживем, — перекрестился и полез в тумбочку съестное достать, чтобы обед тот дополнить. — Садись, вот, чем богаты.

 

- 118 -

— Да сел уж. Спасибо. Хотелось мне с вами потолковать. Евангелие вы мне дали бы почитать.

— А зачем тебе? В суете живя, Евангелие и не нужно, — и огляделся, нет ли лишнего кого рядом.

— Да в какой же я суете? У меня вон в тумбочке почти ничего нет, книги одни. Вечный странник. И потом, просто интересно мне почитать. Вот, как бы я воспринял Христа? Может быть я и найду в Евангелии что-нибудь для себя.

— Эх, все вы так, от ума идете. А вера, она от сердца, — спокойно ответил он, делая себе тюрю на растительном масле.

— Но ведь человек не рождается сразу верующим. Видимо, взрослея, он к вере приходит или к неверию. Здесь много факторов. А вы, разве сразу стали верующим? Нет, наверно.

— Эх, сынок. Знать бы где упасть, соломки бы подложил. Да спасибо, сберег Господь. Не дал сгинуть.

— Я о чем хочу, давно уже, спросить вас, да все как-то не решаюсь.

— Спроси, спроси, сынок. Если по добру, почему не спросить.

— Понятно мне: верит человек в Бога. Отдает ему и сердце, и душу свою, — начал медленно свое Гаврилов. — Ну, а церковь-то здесь при чем? Разве человек не один предстоит перед Господом? Лицом к лицу.

— Церковь — храм божий. И через церковь нисходит на верующих Дух Святой.

— Храм Божий? А я наблюдал, вот, в одном таком Храме Божьем толстые морды церковников. Правда, правда, редко очень встретишь приличную физиономию-то при храмах. У Христа, на иконах-то, одни глаза да бородка. Видел я, как ругались хористы с батюшкой, словно последние торговки, что мало им заплатили за их труды праведные. Видел, не успеешь еще свечку поставить Христу или Деве Марии, или Николаю Угоднику, не успеешь зажечь и отойти, как тут же бабушки прицерковные свечку погасят. Куда торопятся? На переплавку ее да снова в продажу? Да что там.

— Ты чего пришел-то? Поносить Господа? — верующий даже есть перестал и перекрестился уже не единожды.

— Я же не о Господе говорю, а о слугах Его в Храме

 

- 119 -

Божьем. И вас я никак обидеть-то не хотел. Как вы веруете, так, по-моему, и надобно верить, если уж веришь. Но вот храмы мне непонятны. А если уж Храм, то он должен быть без базара. Говорил же Иисус: «Дом мой домом молитвы наречется; а вы сделали его вертепом разбойников». Разве без этих разбойников нельзя обратиться к Господу? Ну, в сердце своем. В сердце же у нас и невежество, и страхи, и лицемерие всякое, эгоизм, да много разной дряни сидит. Вот где храм, который и вашей лопатой совковой не очистить. Подождите минутку. — И прошел Гаврилов к себе, вытащил из тумбочки тетрадь, подошел. — Прочту я вам: «Разве не знаете, что вы храм Божий, и Дух Божий живет в вас?», и дальше: «Храм Божий свят, а этот храм — вы». Выходит, человек и есть храм божий. И престол этого храма — сердце. И тогда уже не имеет значения, какой это храм, какая это вера: христианская или мусульманская, иудейская или буддийская. Кровь единая течет у всего человечества. Ни наряды, ни обряды, ни обычай имеет значение, а наше сердце, одинаково стучавшееся к Богу. Все человечество — единый Храм. И все наши сердца — единый Престол Господа в этом Храме. И драться-то не из-за чего. Люби ближнего своего, как Господь заповедовал. Все остальное приложится нам. Без этой любви — лишь игра в Бога и в Царство Его, — и он откинулся на кровати, возбужденный, взволнованный. И куда только сдержанность и молчаливость его девались.

— Не горячись, — охладил его Верующий, убирая хлеб в тумбочку. — Тебе может и не нужна церковь-то, ты вон как по Евангелию прошелся, а говоришь «не читал». А нам, простым верующим, без церкви нельзя. Ты на церковь не нападай, не богохульствуй. В храме учат познавать свои немощи и плакать о грехах совершенных в надежде на милость Господню. Иди, иди, сынок. Господь с тобою, — и поднялся, и направился к выходу, трижды перекрестясь.

А Гаврилов остался сидеть, где сидел, нахохлившийся и хмурый. Вспомнил он: была в Мордовии у него не такая еще беседа, а спор, почти на ножах, с баптистом одним. И там их было, не как здесь, побольше. Держались спаянно, единой семьей. Хлеб и соль пополам у них. Сходки, беседы. За веру свою на все готовы, всем могли пожертвовать, не только свободой. Сила духа такого к ним и влекла. Да

 

- 120 -

разнились они по годам, старики все там были. А этот среди них, что хромал и был помоложе, видно почуял нужду Гаврилова и сам подошел. Слушал внимательно его Гаврилов. И возражал тихо сначала, а потом, как до основ дошло, и у них разгорелось.

— Да я только потому уже вас принять не могу, — загорался Гаврилов, — что вы — секта. Все погибнут, а вас, избранных, Бог сохранит. Остальные, значит, верующие, которые в вашу секту не входят, остальные религии, верящие в Бога, но не так, как вы, пусть гибнут? К чертовой матери их? Так, что ли? Да может быть миллионы из этих людей, которым вы, а не Бог, определили место в аду, как ваш Бог решит, вы и знать-то не знаете, так вот эти миллионы пусть горят? Чем же вы заслужили исключительность такую?

— Правильным пониманием путей Господних. Верным служением ему.

— Так это любой верующий говорит так. Любая секта себя только правой считает. Как мне выбрать, чтобы не ошибиться?

Сидели они на пригорке этой маленькой зоны. На том пятачке, откуда видны и два барака, бывших конюшнями, и еще два барака немного новее, столовая с санчастью и начальство с баней. Под углом справа и слева от них тянулась проволока.

— Нет, уж вы меня извините, — Гаврилов даже встал, чтобы удобнее говорить было, — но я не так Христа понимаю. Общемировое Христос нес в жизнь, а не сектанское. Христос думал больше о других, а вы, в основном, о себе печетесь: не дай бог что-нибудь не так сделать, не так сесть, не так встать, не дай бог чужое знамение выполнить. И сделали из Христа идола. А Христос-то — Свет Миру.

— В Евангелии сказано, — перебил Хромой, — «И тогда Он пошлет Ангелов Своих и соберет избранных своих от четырех ветров, от края земли до края неба». Избранных, сказано, а не кого попало.

— Согласен, что избранных. Но не только же из вашей секты, а от края земли, до края неба, со всей Вселенной. Так выходит. Бог-то над всем Хозяин. Над всеми людьми, какие бы они ни были. И конечно, соберет. Сами говорите: от четырех ветров. От Вечности, значит. Ветер-то и есть

- 123 -

время, Вселенское Время. А вы уж сами себя и избрали. Не обожгитесь! Бог-то: Огонь поедающий. Если по Библии. Огонь и Свет. Как сказано, сами говорили: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Но Свет пронизывает собою все. От самой маленькой букашки, до гигантской галактики. И даже тьма наших сердец, тьма нашего невежества и неведения Путей Господних не может поглотить этого Света. В нас самих, в каждом из нас, в преступнике и в праведнике, этот Свет Божий. А вы на этот Свет свою тряпочку вешаете. Не загорелась бы?

— Бес вашими устами глаголет.

— Я так и знал, что вы этим закончите. Я вот к вам подойти-то хотел не столько о вере вашей потолковать, сколько посмотреть, а что же внутри-то вы за человек такой.

— Иногда глаза больше скажут, чем сотня слов.

— Глаза-то у вас хорошие. В них больше мудрости, чем в учении вашем.

— Вот и поговорили. А я думал, вы тихий такой, один все, йогой, смотрю, занимаетесь, по-своему молитесь. Может быть, думаю, повернется его сердце к Господу. Вас же вон куда несет, — и тоже встал.

И пошли они каждый в сторону свою.

Гаврилов подошел к кровати и лег на свой второй ярус все еще не успокоенный и раздосадованный тем, что наверное, обидел Верующего. Надо будет извиниться, — подумал он.

Но и малая зона еще гудела в нем, и Хромой из памяти еще не вышел. И когда встали зэки и вновь двинулись к рабочую зону, опять вплыло в памяти не столь уж давнее прошлое. Вспомнил Гаврилов, как и сам вот так же, торс пясь, бежал на развод, загребая ботинками пыль, рядом Юрой. вечно опаздывающим. Уже на ходу застегива Галансков свою куртку, расчесывал пальцами борода затягивал ремешок на спадающих брюках. А Коля, широк шагая, всегда при Юре, как адъютант при полковник подшучивал добродушно над ним за его житейскую нерас торопность. Но именно за эту нерасторопность его, за децкость и беспомощность, Иванов и следил за ним, как отец за ребенком. Да он и был батюшка, Николай Викторович православной веры архиерей, как величал его про себя Гаврилов. Весь обшитый с иголочки. Иванов как-то не по

- 124 -

зэковски выглядел. Штаны плотно облегали зад и были заправлены в сапоги. Но и сапоги эти, подрезанные сверху и загнутые немного вниз, тоже смотрелись не по-зэковски. Рубашка черная блестящая, из какого-то особого материала, и черная курточка — он весь был какой-то черный. Но эта чернота его. как бы просвечивалась, была прозрачная, добродушная. А Юра весь голубой был и легкий, как само детство.

Так и прошли они ворота втроем. Сразу за воротами и начиналась рабочая зона. И в ней длинный барак с высоким крыльцом, на котором тогда стояли зэки, встречая Гаврилова. И с этой стороны был вход в швейный цех, и с другой, противоположной. Цех был не слишком велик, однако достаточен, чтобы вместить их всех, способных работать.

Пожилые солидные мужики сразу брались за дело. Получали раскрой, удобно клали его вдоль стола слева от себя, чтобы было сподручнее брать, и, вдвое холстину сложив, сразу пихать под иглу и делать шов, и палец вшивать, и, саму рукавицу прошив, бросить готовую пару направо и вниз под ноги, чтоб не мешала. И сразу другую начать, разминаясь, и набирать, набирать скорость работы. Поработав так час или два, шли они покурить, со смаком и не спеша, походить, размять ноги.

Но это мужики начинали так. Эти же, интеллигенты, если лето и не дождит, накурятся и наговорятся всласть, а потом уж и за работу. И сейчас сели они на завалинке, греясь на солнце. Трубка дымила и впалые щеки Юры еще больше осунулись от затяжки и натянулись скулы.

— В карцере я и натолкнулся на эту мысль, — как бы продолжил начатое Гаврилов. Коля, услышав, что они опять про логику завели, отсел поближе к крыльцу. — Четверичность эта пронизывает все мироздание. В Индии и у древних греков — четыре первоэлемента, у стоиков — четыре категории, четыре основания в различных мифологиях, четыре магических животных в Евангелии. А крест? А четыре масти игральных карт? — загорался Гаврилов. — Что-то во всем этом имеется. Ахинея все это, скажешь?

— Отчего же, очень даже интересно, — дымил Юра. — Очень даже. Только давай пойдем поработаем. Надзиратель идет.

- 125 -

— Пусть, подожди.

— Я подожду, а он ждать не будет. Видишь, бумажку достает. Зачем нарываться.

Они встали и направились в цех. Пошли по длинному коридору.

— А если поближе к нам посмотреть, медленно вышагивал Гаврилов. — Та же четверичность обнаруживается. Четыре типа взаимодействия элементарных частиц. Четыре основных класса этих частиц. Четыре квантовых числа в состоянии нуклонов, а это уже ядро атома. Четыре нуклеотида в цепочках ДНК. Это еще повыше. Четыре вида хромосом — еще выше по спирали эволюции.

— Ты посмотри в штанах-то, куда же выше? — съязвил Юра.

— Ладно шутить-то. Я серьезно тебе. В человеке и в человечестве опять же найдем эту таинственную четверку.

— Ты мне надоел, Гаврилов, — засмеялся Юра, усаживаясь за машинку.

Машинки их были рядом. И они опять оказались нос к носу. Гаврилов напирал:

— Вот это и плохо, что надоел. А жрать, например никому не надоедает. Ты все же дослушай, сделай милость. Мне ведь и самому от этого понятней становится.

— Ну ладно, валяй, привязался. А это объясни вот, — выступил он, бороду смяв и ладонью ее подперев, — у сфинкса четыре ноги, говоришь, а у коровы?

— Юра, я ценю твой юмор, но сейчас-то я серьезно с тобой.

У Коли уже пар пять рукавиц под ногами валялось. Шил он эти пары так же красиво, как и ходил. Руки у него были пухленькие и пальцы так и, порхали над материей, сгибая, прострачивая, сгибая и снова прострачивая. Юра же рывками работал, согнувшись в спине так, что лопатки лопостями торчали. Не всегда норму давал. То заговорится, как вот сегодня, то язва закрутит. Тогда сидит он скрючившись, облокотясь на машинку. Но нынче шло у него и он был доволен. Поработав полчаса, опять приблизились они нос к носу из-за шума машин.

— Так вот, если четверичность пронизывает все мироздание, — продолжил Гаврилов, будто и не прерывался совсем, — должна же она проходить где-то и в

 

- 126 -

математике? Николай Гартман, например, прекрасно разработал эту четверичность в философии, но это, все же, не совсем математика, не совсем строго, понимаешь?

— Что за Гартман? С чем едят?

— Да твоя книжка. Я ее недавно прочел. Вообще-то, подари ее мне? Идет?

— Подумаем. Строчи дальше.

— И вот, смотри, что есть в логике. Гаврилов, ручку из кармана достав, на пачке раскроя начал писать размашисто нули, единицы, нули, единицы.

— Параноики рисуют нолики, — в улыбке скривился Юра.

— Вот, смотри. Здесь четыре непересекающихся подмножества или четыре элемента: огонь, воздух, вода и земля.

Почувствовав затылком сверлящий взгляд, Гаврилов, сел, не оборачиваясь, не выясняя, кто бы это мог быть, но зная наверняка, что сверлит его надзиратель через окно, высматривая лодырей и болтунов. Но и шить начав, он не прервал мысль, а, повысив голос, закончил:

— Сочетание этих основных элементов в совокупности образует цепь, причинно-следственный ряд. Или, как я называю, логический ряд.

Но Галансков увлекся шитьем и не слушал бессмыслицу Гаврилова. Ну и что, — думал Юра, — шить нам легче от его дурацкого ряда не станет.

И Гаврилов уткнулся в машинку, нажимая и нажимая педаль. Норму он старался давать. Не всегда получалось: отвлекался иногда на свои логические трюки.

Всегда тетрадочка малая и карандаш были при нем: вдруг в голову забредет заблудшая мысль. Сразу тетрадочку на рукавицу — раз, и карандашиком по тетрадочке — чирк. Иногда это чирканье шло до обеда, иногда лишь до рук надзирателя. На вахту тогда уносили его тетрадку. Часто и он следом шел для объяснений. Отберут и вернут. Бывало и насовсем забирали. Тогда все сначала. Не мог он только рукавицы и шить. Иногда же и просто не шил — сердце сбивалось по непогоде.

Были здесь и настоящие мастера. Ассы своего дела. И не только из стариков. Молодой один, Витольд Абанькин, энергичный парень, за границу сунувшийся в армейском еще, плечистый, спортивный, прямой телом и характером,

 

- 127 -

норму шил до обеда. Потом шел за поленницу дров играть со штангой из двух колес, к пруту прикрученных. Все удивлялся Гаврилов, как умудрялся он с такой скоростью шить. Но действительно было: сорок пар до обеда.

— А вы что валяетесь? Вставайте, — услышал он вдруг у самого уха резко и звонко.

Замечтался Гаврилов, задремал почти — и нарвался на надзирателя. Днем, обычно, не положено так, в постель, если не болен. Если же болен, — объяснял надзиратель, — то разденься и ляг, а не так, в чем есть, поверх одеяла.

Гаврилов встал. Извинился. Не стал доказывать, выступать. И сошло ему нарушение режима.

Он вышел на двор немного развеяться. Тучи рассеялись. Облака, освещенные солнцем, отбрасывали причудливые тени на лес, уносящийся в горы. Парило. Душно было в природе и на душе. И сердце сбивалось с ровного ритма: удар и провал, два удара, провал. Пошел по кругу.

Навстречу Гаврилову шел Иван, местный сапожник. За войну сидел он двадцатую зиму. Мучился язвой. Полжелудка оставил врачам, но крепился, не унывал, хвост держал пистолетом. Он слева шел, как раз от бани мимо столовой.

— Привет, Иван. Из бани?

— Из бани.

— То-то и вижу: распарился весь, хорошо помылся. Горячая есть?

— Мыться можно, — ответил.

— Народу, наверно, под натолкалось?

— Иди, мало пока. Строители после работы подходить начнут — не протолкнешься, — и пошел мимо в барак.

— Ваня, — вдруг вспомнил и остановился Гаврилов, тоже уже было начавший свое круговое движение, повернулся к Ивану. — Тебя что, слышал я, запретку пахать заставили?

— Да, хохол попросил помочь.

— Он, по-моему, и один смог бы вспахать, без лошади. Щеки-то у него из-за ушей торчат. И шея от жира скоро треснет. Тебе, с язвой, можно было бы и не лезть. И так, наверно, зарабатываешь достаточно на галошах.

— Не жалуюсь. Да пристал и пристал, как банный лист к заднице.

 

- 128 -

 

— Смотри, дело твое. А то удивился я — молодой еврейчик, Глузман Семен, отказался, а ты, старый зубр, не смог.

— Ладно тебе, дратву-то тянуть. Да и не могут меня на запретку-то, инвалида.

— И я про то. Почему и спросил. Тот-то тоже инвалидом числится.

— Так ему мало. Посылку зарабатывает. Да четыре рубля к ларьку.

— Так ведь и ты.

— И мне,конечно.

— Как бы боком не вышла посылка-то. Он-то выдержит.

И разошлись. Пройдя круг, вернулся Гаврилов в барак за мочалкой и мылом. Решил помыться. Мытье для него — святое дело. Без еды может побыть. Без мытья нет. В каждом удобном случае или под кран, или в баню.

Мыла в бане давали шматок, но лучше было и того взять, что давали зэку раз на целый месяц: постирать что помалу, платки носовые, носки, трусы провернуть. Рубашки да постельное сдавались здесь же, при бане, в стирку. Была машина стиральная в прачечной. Громадная, емкая. Там все и вертелось раз в десять дней.

Вспомнил Гаврилов, как бился в Мордовии за эту стирку Владлен. По закону положено лагерному, где-то он вычитал, стирать постельное в неделю раз, а они — через десять дней. Писал он и наверх, и пониже, но так и осталось, как было прежде. Да и действительно, не бумага ведь, а практика — критерий истины. К тому же, зачем банщику мучиться лишнее: и так почти каждый день стирка идет.

Здесь баня была солиднее, чем в Мордовии, как в городе баня: пять кабинок с рожками, четыре лавки для тазиков. Но в малой зато: громадный котел с горячей водой, можно было попариться, побаловаться веником. Правда, стояли лоб в лоб и спина к спине, если народ подойдет. И банщик был злой — никого не пускал, если не время. Сам, вероятно, во всех шайках резвился.

Тутошний банщик, с простреленной правой рукой, так она вполовину и работала только, дело делал спокойно, зэка зря не гонял. Добрую душу сразу и видно. Голубь был

 

- 129 -

у него с подбитым крылом. В бане жил. Только и мог на чердак взлететь, да оттуда почти упасть. Из рук у банщика ел. Жили, как братья они. Но кто-то, видать по злобе, свернул голубю шею: вот тебе, падло. За что, почему?

Кому мешала убогая птица?

В малой зоне еще у прожженного лагерника из бывших бытовиков, не с одним уж убийством, кот сибирский, пышный да ладный, пристроился жить. Все на постели его лежал. А зэк этот, суровый и злой, все его гладил, ласкал. Мурлыкали оба. И сквозь мат и крик: «Паскуду зарежу, найду!» — заливался этот суровый зэк слезами. Плакал навзрыд, когда ножом перерезали горло Василию, так звал он кота.

Часто думали на охрану, но, скорее, зэки сами счеты сводили.

То в лагерях. В тюрьмах кошек не держат. И птицу увидишь лишь в прогулочном дворике. Но там бок о бок, да длинный срок — все накалялось. И не зверя резали, а друг друга, как звери. Не раз и не два услышишь за срок предсмертные крики. Большая общая камера — это как ад, похуже ада. Не раз подумаешь, что хуже-то не может и быть нигде, как вот здесь, на земле.

   Но и сквозь ад люди проходят. Глубок человек.

Железный прут от земли до неба как в нем уместился?

Воистину, чудо.

А сейчас попал Гаврилов под один рожок с Верующим.

Строители все же успели прийти, пока он собрался. Тесновато становилось и жарко, а Гаврилов жару не любил, торопился помыться. Плескались зэки, не зло матерились, стирались на лавках или, просто, на животе. Но под душем не давали стирать, сразу наглого выгоняли.

И Володя был здесь. Да не один, а с бархатным мылом, каким-то московским или заморским. После этапа, после камеры той, карантинной, решил он помыться.

— Ты где взял-то? — фыркнул Гаврилов, глядя на мыло.

— Мать нагрузила, — а сам кайфует, нежится сам — с таким-то мылом.

Мыло это, как баба, здесь оказалось: ароматная, притягивающая, желанная. Это тебе не хозяйственным куском башку тереть.

— Дай, Володя, хоть рожу-то смазать, — опять к нему со своим Гаврилов.

 

- 130 -

— Ну, конечно. Чего тут спрашивать.

— Не спросить, так от этого мыла вмиг пена останется.

Но Буковский знал, не расхватают здесь. Не та зона, не бытовка какая-то. Понимающе улыбнулся.

Коля-Философ уже заканчивал грудь тереть и живот:

— Гена, спинку потри.

Тщательно мылся всегда Философ, чтобы красным аж стать. А как тело чисто и уже скрипит, он его содой: и грудь, и спину, как мог достать, и живот, и ноги, и лицо, и задницу. Натрется весь — горит, и доволен. Постоит так чуток, чтобы сода впиталась, и смывается начисто. И пойдет вытираться.

Пока Гаврилов тер Философу спину, Верующий один, как король, под душем. Считалось, пока спину кому-либо трешь, место все одно за тобою. Крестик свой он держал во рту, чтобы лишнее не мочить. И лишь шнурок от крестика подрагивал на шее, весь обмыленный. Да веревка была в мыле вся вокруг пояса — от нечистой силы предохранение.

Буковский уж майку намыливал и трусы. Сам стирал, в общую кучу не сваливал. И Владлен за компанию с ним. И Гаврилов. Но особо Владлен и Володя. Настирают так, наберут в обе руки и идут за баню развешивать на веревках, сушить и сторожить, чтоб не усохло шелковое. А Гаврилову где было взять изысканный шик? И часто сдавал в общую кучу, что покрупнее. Да и меньше хлопот. Бывали случаи, усыхало бельишко — не будешь же каждого раздевать и смотреть, что там из нижнего, не твое ли. Шаромыги и здесь бывали — перебежчики из бытовых зон. За провинность там перед зэками, если смертью грозит, за заслуги перед местным правительством, да мало ль причин, всех не упомнишь. Да и местные аборигены разными были.

Потом Философ уже Гаврилову спину тер. Здесь за этим следили: тебе добро и ты ответь той же монетой. Не как на воле: сработал на рубль получи пятак.

Вместе с Философом и вышли они из бани.

— Пойдем, Гена, ко мне, чай заварю, — к нему Философ.

— Идет, заеду.

Когда повесил Гаврилов мочалку на гвоздик за фор- 

- 131 -

точкой и полотенце перекинул на спинку кровати, и мыло на место — в бумажку и в тумбочку, тогда поднялся неспешно на второй этаж к Коле-Философу. Коля Мелех в той же комнате жил, где Володя с Владленом. Но те еще за баней сидели, сторожили свое.

И устроились они у тумбочки, книги Колины сложив на кровать.

— Ну, как работается тебе, Философ, — улыбнулся Гаврилов. Нравилось так вот поговорить ему с Мелехом, всегда необычным: никогда не знаешь, как пойдет разговор с ним в следующий миг.

— Если бы мне, а то руками, в основном, крутим.

— А что мозгус двуполушариус не шевелится уже вовсе? — открывал Гаврилов банку с конфетами и, открыв, протянул ее Коле.

Тот взял, как всегда, аккуратно, двумя пальчиками, и, откусив половину, также аккуратно положил половину на место, на бумажку. Это если не увлечен еще беседой. А когда увлечен, то держит в руках остаток конфеты, пока не приходит черед и ей в рот отправляться.

— Что мы есть, прежде чем говорить о мозге? — поднял он глаза к потолку, словно к небу. — Печальное сочетание печальных случайностей: случайных страстей, случайных мыслей. И все это воняет. Эта вонь — и есть человек. Человек? Животное чище в своей естественной простоте.

Задел он самое для Гаврилова больное. И того понесло.

— Я думаю, ты, все-таки, не совсем прав, Философ, — он поставил стакан на тумбочку. — Да, человек воняет. Безнравственностью своей воняет. И все же между человеком и животным расстояние гигантское. Расстояние, равное человеческому интеллекту, которого у животного нет.

— Болтливости нет у них, да. А интеллекта — никто не знает.

— Конечно, я соглашусь, что в человеке много еще от зверя, но именно в силу понимания того, что он, человек, разумен, этого зверя он и перешагнет в себе.

— Перешагнет? Да можешь ли ты сказать Эврика!, если все проносится с быстротой урагана? Цивилизации создаются и разрушаются, снова создаются и вновь гибнут, а человек — еще больший зверь, чем был в начале.

 

- 132 -

— Но дети все же становятся взрослыми!

— Ха-ха, Логик. Сравни ребенка и взрослого. Это день и ночь. Невинность и порок. Беззащитность и агрессия. Доверчивость и неверие никому.

Мелех молча убрал стакан в тумбочку. Бросил в банку оставшиеся на бумаге конфеты. Убрал банку и книги снова положил на тумбочку. Сел на кровать.

— Человек — царь Природы. Допустим. Но человек, искалеченный религиями, дурными законами, дикими обычаями и еще более дикими нравами, предрассудками всякого рода, которым нет числа, этот человек слишком далеко отклонился от самого себя, от царства, в котором он царь. И я думаю, так далеко, что это отклонение и выпрямить невозможно. Человек — раб привычек, своей глупости. Этим дерьмом и набит его мозг. И царству света, как ты говоришь, там места нет. Просто нет. Занято все иными миражами.

— Отклонился? Правильно ты заметил, — Гаврилов встал и оперся локтями на верхние койки, — но эти отклонения и есть его пути познания. Каждый народ, каждая раса, каждая культура в истории земли — какой-то, пусть маленький, но путь познания, ступенька на лестнице в беспредельность. Двигаясь по разным путям, разным дорогам, тропинками, люди начинают понимать, что вот этот путь ложен — он ведет в тупик и идти по нему не следует. А вот по этому пути еще можно пройти, посмотреть, что там дальше получится. Помню, Монтень прекрасно сказал: «Все, решительно все пригодится — даже чьи-либо глупости и недостатки содержат в себе нечто поучительное». Это можно не только к человеку отнести, но и к человечеству. Пойду я. Спасибо за чай.

— Иди, мозгокрут, иди. Помни только, что проявления лжи бесконечно многообразны, а истина — одна есть. Поймает ли твое человечество эту единственную истину? Скорее разобьет череп свой о свои же лживые нагромождения.

— Поймает, — на ходу ответил Гаврилов. И пошел по проходу между кроватей в другой конец барака к Владлену. Тот, розовый после бани, просматривал последние номера журналов. И на входящего в его межконечное пространство посмотрел снизу поверх очков.

— Что тебе?

 

- 133 -

— Не сердись за масло-то. Правда, мне неудобно. Ты зарабатываешь, а я жрать буду.

— Дурак ты, чего я еще могу сказать.

— А вот журналы, если дашь, с удовольствием возьму почитать.

— Философию сразу возьми, я потом почитаю, — сказал Константинович примирительно, — а по истории и экономике Гера забил, да и я еще не закончил. Не спеши, не уйдет, — и опустил стекла очков снова книзу.

Журналов здесь, как и книг, было навалом. Самых разных, как и газет. «Литературка» и «Правда» стояли особо. По «Правде» сверяли ритм мировых событий. В «Литера-турке» намеков искали на диссидентов. Страсти иногда накалялись до ругани в поисках истины — свобода слова и мнений здесь была абсолютной. Легче, правда, от этого не было никому — истина ускользала, как под камень змея.

Партии были, но, скорее, по расам, чем по взглядам и убеждениям. Лидеров не было. Каждый сам себе лидер. Да и лидерство здесь было особое, бытовое. Тот брал верх над другим, кто где-то чем-то разжиться умел: табаком ли, чаем, телогрейкой, валенками, да мало ли чем, что зэку понадобится: мундштук, трубка или другой какой сувенир. Умельцы водились. Каждому хотелось поесть послаще, и за чаем повечерять, и табачком побаловаться. Этим держался зэк. Иначе и нечем было — не всем же книжки читать. Книжкой не каждого здесь накормишь. Да она и хороша лишь тогда, когда в желудке непусто.

В эту вот лагерную жизнь и нырнул Буковский, как в воду — с ногами и головой. Оказалось, что плавать в этой воде он привычен. Быстро наладился в углу коридора зэковский преференс. Знал Гаврилов о картах — откуда пошли, в чем их смысл философский и сколько утеряно карт со времен фараонов, а как пульку раскинуть — не мог усвоить. И не приглашали его, дебила, к столу — бесполезно. Страсти там накалялись. Только по ним и судил Гаврилов, что игра стоит свеч, а, может, и трех рублей с ларька или что из посылки. Казалось порою, что ихний тот угол от дыма взорвется, сколько смраду и мата там было...

И в этот вечер шла игра, как обычно, когда вдруг полыхнуло по зоне:

 

- 134 -

— Ивана!.. Ивана несут...

И рванулись по лестнице на первый этаж к дверям, к площадке, к запретке. Кто-то бежал на вахту начальство звать и врача. Гул нездоровый сводил уже глотки. Напру-жинилась зона, готовая к взрыву.

— Какого Ивана? — пихнулся и Гаврилов в дверь из барака. — Ефимыча, что ли?

— Да нет, сапожника...

Его вели уже под руки в воротам больницы, почти тащили. И молотили уж в дверь — там тоже зона своя, на замке, за забором. Беларус этот или хохол, не поймешь, здесь суетился, морду в землю уткнув. Разъяснилось сейчас же: загнал он Ивана, загнал на запретке за посылку, за ларек: давай, давай, Иван, сегодня закончим.

Прорвалась язва. Пошла кровь в живот. Не сдюжил он глину, надорвался на борозде.

Бледного, в лице ни кровинки, ввели в палату, положили, начали готовить к операции.

Каждый случай такой — в зоне ЧП. Забегала охрана. Не сидели и зэки. То по два, то по три собирались по углам, вопрос решался: что делать теперь?

Все могло бы сойти, куда бы ни шло, но упасть на запретке — вся вина на начальство. И ответственность вся. Выясняли: что? почему и как?

И рассосалось немного, растеклось. Узнали, что сам согласился, сунулся сам. Да и был он из этих, военных. Из военных, но мужик как мужик.

Улеглось понемногу, но совсем не остыло. Ждали все утра. И мысли всех на больнице сходились. И Гаврилов, забросив дела, сидел отрешенно.

Так же быстро увозили и Юру в больницу, вспомнил Гаврилов, на третью зону. Так называли. Там не как здесь — в дверь вошел и уже в больнице. Там сперва воронок. Но пока с конвоем дела утрясешь, пока по ухабам до больницы доедешь, можно и в морг заносить. Такое бывало.

Но Юра доехал. В палате лежал у терапевтов. Не шел к хирургам, хотя и была там врач неплохой, женщина в теле.

Через месяц привезли и Гаврилова — сердце хандрило. В санчасти врач решила обследовать что да как, сюда и направили, в больницу на третью.

 

- 135 -

В палате нашел он Юру измотанным и осунувшимся, с неизменной трубкой во рту. Обнялись. Сели к Юре на койку.

— Ну как ты, Полковник? — спросил Гаврилов. Блеснув глазами из-под очков, измученными глазами, ответил кисло:

— Как видишь.

— Да, неважно ты выглядишь, — не сдержался Геннадий, сказал, так жалко было ему смотреть на Юру. — Ты бросил бы эту дудку — нельзя же тебе.

— Отстань, — ответил устало. — Много ты понимаешь.

И встал. И потащил Гаврилова к санитару-зэку заваривать чай: разве можно было не отметить такую их встречу. А там курил опять. И смеялся уже. И соду глотал, морщась надсадно, так она ему в горле стояла.

— Юр, если ты гражданским не доверяешь врачам, был же здесь и военный хирург из зэков. Скажи мне — в чем дело?

Сошла улыбка с лица и, губы поджав, напряженно ответил:

— Откровенно если, я боюсь операции. Не то, что вообще боюсь, а в тюрьме не решаюсь. Пусть в Ленинград везут, там и режут.

— Это же не реально. Из зоны-то в зону переезжать трудно тебе, а ты еще в Ленинград мотануться хочешь. Потом, это же местные не решают.

— Это не мое уже дело, — и снова уперся в живот рукою.

— Не знаю тогда. И потом, эта женщина, нормально же оперирует.

— Все они здесь только учатся, а я не хочу быть подопытным кроликом.

— Операция-то плевая, если серьезно, — уговаривал его Гаврилов. — Смертных случаев почти не бывает.

— Почти, Гена, это еще не все сто.

Через неделю вернули его в Озерный. Здесь держать нельзя уже было — сроки все вышли.

В этой вот больнице оставшись, среди совсем незнакомых зэков, пока врачи анализы его собирали и изучали, он все вспоминал и перебирал вкривь и вкось, вдоль и поперек совершенное им. Как же так все легло неудачно, — думал Гаврилов.

 

- 136 -

А легло-то вон еще когда, в парке Петродворца, где он был с девушкой, с той самой, что смутила его в офицеры пойти, и с другом курсантом. Сидели под деревом на траве — пили чай с пирожками.

И цыганка. Прямо к ним по траве. Пристала к Гаврилову:

— Клади, красавец, два пальца на зеркало. Погадаю.

— Не надо мне. Возьми вот рубль — иди с Богом.

— Ну что ты, хороший такой. Рубль рублем, а гадание гаданием. Все как есть скажу. Что было скажу и что будет.

— Девушке погадай. Или вот парню.

— Нет, красавец, тебе хочу. На лице твоем мне все написано.

Положил он два пальца на зеркало, нисколько не веря.

— В отпуске ты, дорогой. Видать, при погонах. Удивился Гаврилов — по-летнему были одеты они, рубашки простые и брюки, никакой униформы. Цыганка же дальше говорила свое:

— Девушку любишь. Не обижайся, красавец, скажу как есть. Расставание вижу. Много будешь страдать. Казенный дом вижу. Скажу тебе правду. Трудно будет. Потом все устроится.

И пошла она от них по траве, никому не гадая больше, не требуя денег. Они же смеялись. Казенный дом — конечно же служба: в Заполярье где-нибудь или на Тихом. У черта на куличах. Кому ж там легко?

Оказалось — места заключения. И с девушкой той расстался он. Цыганка в зеркало, как в воду смотрела. Время пришло и под обвиниловкой расписался.

В больнице не раз он думал об этом и здесь,  как забрали в больницу Ивана. Томительно это время, когда кончилось следствие и не начался еще суд. Каждый день неделю тянется, неделя тянется словно месяц.