2
Тогда, тому три года почти, везли его из тюрьмы в тюрьму по этапу в его первый зэковский лагерь: Калининград, Вильнюс, Псков, Горький, мордовская Потьма. Селедка и хлеб, селедка и хлеб, селедка и хлеб. В промежутках — камеры с уголовными. Затем Явас. И последний воронок до поселка Озерный. Моряку самое место.
В воронке этом, в стакане, особой камере для одного человека, кто-то сидел: только ноги торчали, носки ботинок. Трясли немало по лесным ухабам. Ухабы эти по России во всем и во вся: и дороги корежат и души. Как у хозяйки: на кухне грязь, в спальне хаос, завалы на полках — то же и в сердце, так же и в голове. У немцев возьмем, — трясся Гаврилов, — пунктуальность, скрупулезность в политике, у Гегеля — в философии. Вокруг домов: ухоженность, чистота. И на улицах. И в городах. Как-то не привилась нам их упорядоченность. А со времен Петра уж сколько минуло. Эх, мать-перемать, только можем мы сказать.
Сквозь решетку камеры, в которой Гаврилов сидел, только и видно: круглая морда охранника да ствол автомата. Здесь вот у нас порядок. В насилии, в давлении, в принуждении. Крепкие корни у опричников Грозного. Интересно, Сталин не его ли потомок по матерной линии. И мотает машину туда-сюда, вверх и вниз, налево-направо. Дернется, осядет вдруг воронок и тащится дальше. По этим дорогам и познаем мы Россию.
— Куда везут-то? — обратился Гаврилов к носкам ботинок.
— Обратно в зону. Вещи забрать.
— На волю что ли?
— Во Владимир, — усмехнулись ботинки.
— Чего так?
— Да, было дело.
— Это быстро у них. Здесь не ржавеет. Звать-то как?
— Гинзбург.
— Алик! — заволновался Гаврилов. — Александр, извините?
— Александр.
— Ого, наслышан я много. А Галансков-то здесь? Юра?
— Здесь. В малой зоне.
— Кончай разговоры, — изрек охранник. И круглые щеки его грозно разгладились, напружинились, заблестели, как два спелых плотных помидора.
— Ладно, начальник, не строжись, — ответил Гинзбург.
Гаврилов смолчал: не резон соваться, не зная броду, в чужую воду.
Лихо подпрыгнув, охранник больно ударил себя автоматом по ляжке. Щеки его сморщились, подзавяли. Весело дрыгнулись и ботинки в стакане. Гаврилов же задом так приложился к скамье, что, язык прикусив, поник от боли.
Когда же доехали и машина встала, когда распахнули стакан и крикнули емко: — Выходи! Поживе-йе!, — тогда увидел Гаврилов в проеме света пышную бороду, удивительно рыжую. И потемнело в машине от широкой заполнившей весь проход спины. Это и был Александр Гинзбург, подельник Юры.
— Ну, счастливо! — крикнул Гаврилов движущейся по проходу спине.
— Пока, — и боком к дверям. И спрыгнув на землю, шагнул в канцелярию.
Хлопнула дверь. Рявкнул мотор. И вновь по ухабам. Но вскоре стоп: как носом ткнулись. Молчали долго друг против друга со спелым начальником: сдавала охрана прибывшего зэка. Пока бумажки листают — машина ждет. Наконец и ему: — Выходи! Поживе-йе, — замок из петли и решетку настежь.
И спрыгнул на землю Геннадий Владимирович. В тридцать лет арест. В тридцать один — первая зона.
— Руки назад, — толкнули к воротам.
За воротами, в самой зоне уже, семнадцатой малой, стояли на высоком крыльце барака здешние зэки, старожилы мест, аборигены почти. Смотрели на новенького: кто, мол. ты, парень?
Барак, одноэтажный и длинный, низкий барак, только крышею высился над забором и проволокой. Да и сам забор был не столь высок, разве что проволоки широкий намот. «Наверно под током», — решил Гаврилов. И в длину забор метров четыреста от конца до конца. Небольшой стадион — вся малая зона. И тот пополам — еще забором. И вот направо: барак-мастерская. Налево, куда ворота и двери: два барака жилых, деревянных и длинных, обветшалых уже, два пятистенника. И еще два строения меньших размеров попрочней и получше. Хорош стадион, — думал Гаврилов. — С руками назад высоко не прыгнешь. Далеко от овчарок не убежишь. Да и пуля догонит быстро. Такие игры с людьми. На специальной площадке по особым правилам: и борта есть и лузы, — чело-
веческий бильярд. И бьют, и ядра пуль иногда бросают.
И пока так стоял Гаврилов в заминке, под охраной собак и двух автоматчиков, что-то решала охрана на вахте, пригляделся ему на высоком крыльце широченный красивый лоб над очками в черной оправе. И роскошная борода такая же черная. Борода эта и поразила Гаврилова прежде всего. Владелец ее руки держал на груди и, степенно наматывая на палец свой левый ус, прикусывал его легонько губами. И вдумчиво всматривался во вновь прибывшего. «Не Юра ли?» — подумал о нем Гаврилов. В книге «Слово и дело» он упоминал Галанскова не раз и не два. И Гинзбурга, конечно. Синявского и Даниэля. И Солженицына. Но Юру подробнее. А встретиться не пришлось. И вот говорят: здесь Тимофеевич. При любом раскладе, хоть и не встречались они, но все не так одиноко будет. Как-никак, а Юра свой: диссидент, несогласный, инакомыслящий, политический.
Но вот это «политический» не принимало начальство, не признавало. И в газетах везде: «нет политических заключенных в Советском Союзе»; «у нас не судят за мысли, но лишь за противоправные действия». Так и числились диссиденты за уголовников. Удивительное это дело — идеология. Высшая магия, мистика на грани фантастики. вселенский гипноз при полном слиянии гипнотизера со своей жертвой, полусон наяву.
Дверь отворилась.
— Проходи!
И ввели в коридор: полутемный тоннель в преисподнюю. А вплотную за ним: перекрестье ремней, пистолет в кобуре, галифе, сапоги. И в затылок:
— Прямо. Руки назад.
И вторая дверь. Окно охраны.
— Пошел.
И в дверь направо. Коридор пошире и с окнами. Еще одна дверь нараспашку направо в комнату. Здесь старшина грудью навстречу:
— Заходи. Раздевайся.
Огляделся Гаврилов: просторная комната, столы для шмона, стол однотумбовый и стул, кнопка звонка, на окнах решетки. И вещи его разбросали уже: вещмешок, расческа, катушка ниток, носки, полотенце, фуфайка и шарф, шапка ушанка, кальсоны и майка, платою юсовой;
стопка тетрадей из разных листов, аккуратно прошитых. Тетради эти: его дневники, конспекты книг, материалы следствия и суда, а верней — трибунала, письма жены и немногих друзей, что писать не боялись в малую зону. Всю эту пачку враз отложили на стол однотумбовый. И в телефон:
— Здесь у него какие-то записи... Хорошо. Понятно, — и уже к нему:
— Поживей раздевайся... Трусы снимай... И носки...
— Трусы-то зачем?
— Делай как велено, — и вывернул шапку, подкладку вон, и вата наружу.
— Обязательно рвать? — оголился весь и срам инстинктивно прикрыл руками.
Осмотрели его: грудь и спину, ладони рук и у ног ступни, — нет ли послания из тюрьмы или с воли.
— Раздвинь ягодицы, — и там ничего. Присесть велели и яйца поднять.
— Не поднимаются яйца, начальник.
— Что? — нагнулся к Гаврилову. — Умный больно.
Заглянули в рот — язык наружу:
— Одевайся.
И пока одевался он, осмотрели еще его фуфайку: каждый шов, каждую складку. Вещмешок, старый и ветхий, разорвали почти.
Шмоны эти в тюрьмах и лагерях, раздражающие и унижающие, — отработанный до мелочей ритуал, стриптиз мужиков и баб. изможденных и подневольных. Ни смысла здесь, ни эстетики — надругательство и позор, специально государством предусмотренный. Униженные и оскорбленные, раздетые и согнутые, немые рабы куда ведут вас, гонят куда? В светлое завтра?
И вещи сложив, рванулся он к старшине:
— Письма отдайте. Тетради.
— Проверим — получишь.
И вывели вон: налево в дверь к окну охраны.
— Ведите в зону.
Затем к нему:
— Третий отряд. Второй барак. Постель на складе. Вопросы будут?
— Верните тетради!
— Проводите, старшина...
Вот и зона. Внутри много меньше показалась она ему, чем снаружи. Все впритык: от колючей проволоки десять шагов до стен бараков. Двадцать шагов между бараками от крыльца до крыльца. Рядом с первым бараком, ближе к воротам, деревянный сруб: санчасть и столовая. Напротив него такой же сруб, в котором и баня, и склад, и библиотека. За складом, у запретки почти, туалет-развалюха.
И весь колорит, весь окрест, вся мелодия зоны. И жаркое солнце нестерпимо палит. И пыль под ногами. И на сердце пыль: неурядиц, невзгод, неуюта мирского.
Не дойдя до барака, уже спросил Гаврилов проходящего мимо:
— А где Галансков? Юра где?
— Да где-то здесь был. Можа в санчасти? Подымись по крылечку-то, подывися.
Но не поднялся, а дальше прошел с тем старшиной, что шмонал его вещи на склад за матрасом. И простыни дали ему, одеяло, подушку, кой-какое белье.
И когда сбросил он все на свободную койку, тогда лишь выяснил у деда с окладистой бородой, белой и длинной, что Юра там, в мастерской, за тем забором, что резал зону на два куска-пятака, а точнее: два гривенника.
Барак изнутри был широк и приземист. В два яруса койки от стены до стены в четыре ряда. Посредине проход от дверей до стола, за ним у стены полки и книги.
К этим книгам и пошел Гаврилов, а вернее — приблизился осторожно, торжественно. Книги для него и смыслом были и радостью жизни. Бережно гладил он корешки, ласкал их, внимательно вглядывался в названия, не решаясь снять с полки чужую книгу. Поль Гольбах и Томас Гоббс — это знакомо, — проговаривал про себя Гаврилов. — Кант и Морелли. А здесь: подшивка «Колокола». Не удержался, снял и начал листать журнал за журналом: Чьи это? Юры? — И глазами по полкам. «Оберман» Сенанкура. Его он читал еще в северной «Западной Лице», когда был курсантом. И вспомнил из «Обермана»: «Подлинная жизнь человека заключена в нем самом, а все, что он получает извне, случайно и подчиненно». Эта жизнь в нем самом и позволила Гаврилову осилить
следствие и трибунал, и теперь вот вступить в малую зону.
Пять лет расстояния от Лицы до зоны, а сколько пройдено, пережито, сколько построено и поломано. Офицер — и матрос без погон, но с нашивками зэка. Женат — теперь монах в монастырстве «Озерном». Друзья и смысл интересной жизни — ныне: найдешь ли Друга в дебрях ГУЛАГА?
Прав Достоевский: «Природа насмешлива! Зачем она создает самые лучшие существа с тем, чтобы потом насмеяться над ними?» Смех судьбы — не в таком ли падении, не в такой ли метаморфозе?
Из всех русских писателей, Достоевского Гаврилов любил больше всего. К современным же книгам относился скептически, предпочитая художественные вирши изысканиям математиков и физиков, историков и философов. И в Достоевском нравился ему не столько писатель, сколько мыслитель. Но вот на мыслях современных политиков он и споткнулся.