- 115 -

ГЛАВА 3

Карлсхорст ЕО-07-31 — это еще зачем?

Странная все-таки штука — память. Для чего хранит она, к примеру, номер телефона, имевший для меня определенное значение разве что осенью и зимой тридцать первого — тридцать второго, в недолгие месяцы платонического романа с тогдашним его абонентом в аристократическом пригороде Берлина. Что это — только ли балласт, мертвый груз, остаточная замагниченность ленты запоминающего устройства, которому сто тысяч раз с той дальней поры поступала команда — все стереть? Или же, может статься, мне еще предстоит — подобно тому, как герасимовцы по сохранившимся осколкам черепа воссоздают портрет,— для неведомых мне целей когда-нибудь реконструировать из этого номера или иного иероглифа если не контуры собственной черепной коробки, то некие штрихи-характеристики ее тогдашнего содержимого?

Не знаю. Не думаю. Кому это может быть интересно?

Меж тем таких иероглифов и символов накапливается с годами все больше. Этому накоплению старческий маразм, видимо, не помеха. Неизвестно, что с ними делать или как от них избавиться. Ничего приятного в них нет. Всплывая, черт-те почему и для чего, вдруг на поверхность в самое неподходящее время, обычно ночью, одна такая заноза способна терзать и бередить психику до полного изнеможения, тем более досадного, что любой итог изнурительной борьбы с ней, хотя бы и привела эта борьба к заполнению изначальной пустоты некими более или менее связными образными представлениями, добытыми путем бесконечных проб и ошибок,— все же совершенно бесполезен, заведомо лишен практического или хоть ассоциативно-прикладного смысла. Если б других забот у меня не было, можно бы проконсультироваться у специалистов — нет ли тут симптомов мании преследования или иного расстройства, сопряженного с навязчивыми идеями — в том смысле, как употребляется этот термин в быту. Но я обхожусь покамест примитивными снотворными таблетками, не вникая в психиатрию. Знаю только, что это очень противно — вот так вот оказаться вдруг с глазу на глаз с какой-то непонятной соринкой в памяти (такой соринкой бывают слово, взгляд, запах, звук, огрызок мелодии или

 

- 116 -

ритма...) и не знать, откуда она, зачем она, что означает или на что намекает.

Это-то незнание, неузнавание, непонимание вскоре преобразуется в кванты энергии особого рода: во мне накапливается тихое бешенство — верный признак бессилия, беспомощности перед призраком, или тенью, или далеким отголоском чего-то, видимо, нехорошего, постыдного, моветонного. А на дне, в самой глубине этого бешенства, таится некая, опять же подспудная, от меня не зависящая, но тем не менее достаточно твердая уверенность, что стоит мне как следует понатужиться, поковыряться в памяти, поприкидывать сотню-другую комбинаций, как выкристаллизуется в конце концов во всей своей красе и недвусмысленности первопричинный импульс — какой-нибудь давний грешок или проступок, промах или ляпсус, который, стало быть, не зря хотелось тебе начисто забыть, зачеркнуть, соскоблить со скрижалей твоей и без того не слишком изящной биографии.

Любопытно, что первичный импульс может и не мне принадлежать, а кому-то другому; важно только, чтоб я при сем присутствовал. Мне все равно — потом, когда процесс воссоздания из застрявшего в памяти огрызка всей ситуации или коллизии завершен, становится так же стыдно, или больно, или смешно, как если бы я сам был виновником. Объективно размеры преступления или прегрешения могут быть совсем ничтожны, ну, допустил стилистический или исторический промах, или отличился инфантильным невежеством, или оказался свидетелем подлости, обмана, жульничества, да не вмешался, не запротестовал,— э, мало ли мелких импульсов нащелкает за полстолетия счетчик-самописец вашей совести, дай ему только волю и не отключай его время от времени!

Прикиньте-ка на собственном примере — как ни мал, допустим, ваш личный опыт в этом плане, опыт человека с кристально чистой совестью,— сколько у вас набежало прегрешений одного только негативного порядка, то есть таких, что проходят по графе «не сделал того-то и того-то!». А что, если бы действительно кто-то ставил галочки в вашем кондуите с самого детства и по сей день? Подумать страшно: не попросился на горшочек и замарал пеленки — столько-то раз. Не вымыл руки перед едой. Не приготовил урока. Не пошел на воскресник. Не уступил места старушке. Не сдал зачет по... ну, не в предмете дело. Не бросил курить. Не поздравил тетушку с Восьмым марта. Не сказал

 

- 117 -

режиссеру НН, что ты о нем думаешь. Не женился на... ну, не в имени дело. Не уплатил профвзносы. Не навестил приятеля в больнице, когда у него случился... ну, не в болезни дело. Не соблюдал режим дня. Не отказался от работы над... ну, не в названии дело, а в мракобесном сценарии. Не поцеловал жену перед уходом на работу. Не поговорил с сынишкой о текущем моменте. Не любил ближнего своего И так далее.

В годы моей юности популярна была еще и такая графа: не проявил бдительности. Каждый заполнял ее по-своему, и боже упаси меня от каких бы то ни было обобщений. Условимся так: достоверно я знаю только о себе; с меня этого, впрочем, вполне достаточно. Вот мне и хочется поведать вам одну лишь пустяковину, эпизодик, едва ли достойный упоминания в другом аспекте,— только в порядке иллюстрации предшествующих выкладок, только для пояснения, как часто я пытаюсь пользоваться ластиком, перебирая собственный кондуит: то плюс поставить самому себе, то минус... В наш прямолинейный век, когда всё и вся, казалось бы, рассортировано по полочкам, порой и самому мне не верится, что одно и то же действие один и тот же человек мог бы квалифицировать то так, то этак, то как добродетель, то как грех, то как нравственную доблесть, то как вульгарный цинизм. Неужто нет у человека стабильных нравственных критериев?

У человека — наверно, есть. У меня лично — боюсь утверждать: а черт меня знает! Вот эта уверенность, этот — в данном случае, как мне представляется, совсем неуместный — релятивизм и вызывают тихое бешенство. Но судите сами.

Конец лета тридцать седьмого года. Пять лет уже нашей ничем не омраченной крепкой дружбе, дружбе трех мушкетеров, как прозвали неразлучную троицу — большого Женьку, Боба и меня за длинные, тощие наши фигуры (говорили, что у нас не телосложение — теловычитание) и веселый нрав. Дружба основывалась на влюбленности в нашу профессию, в те же фильмы и книги, на нашей одинаковой голоштанности и одержимости, ей наперекор, самыми светлыми, благородными идеями. Сказать, что мы трое знали друг друга насквозь,— это ничего не сказать. Мы знали не только прошлое и настоящее, мы, пожалуй, могли бы и будущее каждого из нас начертать друг для друга,— если б, разумеется, это будущее не корректировалось извне и совсем не в русле обуревавших нас благородных идей.

 

- 118 -

Была в те годы такая традиция: когда парня призывали в ряды РККА, его рабочий или учебный коллектив давал ему подробную характеристику. Не треугольник, заметьте, а коллектив. Вот, собственно, и вся необходимая преамбула, остальное можно изложить в диалоге, состоявшемся между мной и Женькой, когда он вернулся из ленинградской экспедиции.

Встретились мы в коридоре звукоцеха, рабочий день подходил к концу. Обнялись, поболтали о пустяках — что в Питере, да что в Москве, куда пойдем вечером. Расставаясь, Женька говорит:

— Да, чуть не забыл: ты не смывайся сегодня, собрание ж будет. Повестку мне прислали. Так что придется вам сочинять мне характеристику, а мне — купаться в ваших слезах и восторгах.

— Это — когда надо?

— Сегодня в шесть. Увидимся! — и он пошел было. Но я его вернул:

— Слушай... Ты сколько ж пробыл в Ленинграде?

— С марта. А что?

Я считал на пальцах: март, апрель, май... август. Женька, видимо, тоже — он сосчитал быстрее и подытожил:

— Полгода.

— Да, полгода... Понимаешь, Женька, как бы это сказать.

— Понимаю, не мучься: полгода мы были врозь, и ты не знаешь достоверно, не стал ли я за это время другим, да? Ну, ты так и скажешь: мол, подтверждаю благонадежность товарища до февраля сего года включительно, а насчет дальнейшего справьтесь в съемочной группе.

— Не валяй дурака! При чем тут благонадежность?

— Ладно, старик, не заводись с пол-оборота. Пожалуй, ты даже прав. Им ведь не формальная бумажка нужна, это верно... Спасибо. Знаешь, я и сам ведь так думаю, и сам бы так колебался, если б нам поменяться местами. Ну, будь!

— Бывай! И — ни пуха тебе!

И мы расстались — очень и очень надолго. А когда мы снова встретились, да и много раз потом, уже в самые последние годы, я всякий раз вспоминал тот разговор в коридоре. А Женька клянется, что я все выдумал, что никакого такого разговора не было и быть не могло... Провал в его памяти объясняется просто: через пять дней меня посадили, и это оказалось для Женьки событием, пожалуй, более впечатляющим, чем мимолетная беседа

 

- 119 -

в коридоре. Уйдя вскоре в армию, Женька уже не мог ни участвовать, ни даже присутствовать при проработке моей одиозной персоны на студии. Достопамятный для меня номер нашей многотиражки с характерным для тех времен заголовком во весь разворот (насчет вырвать с корнем остатки... и хароновщины — друзья сохранили для меня этот лестный номер) я показал Женьке лишь в конце пятидесятых, когда он, впервые после инфаркта, мог позволить себе рюмку коньяка. Он прочел, усмехнулся и подтвердил:

— Все правильно. Понимаешь, если б я тогда был на студии — черт его знает, с меня ведь сталось бы,— глядишь, и я полез бы на трибуну. Нет, не тебя ругать — это ведь никому не нужно было. Себя, себя в грудь бить: недоглядел и я, недобдел, товарищи!.. Да-а, брат, времечко...

Признаться, я и сам позабыл о том разговоре,— казалось, навеки. Пока однажды — это было уже в тюрьме — по какой-то сверхдальней ассоциации, которую я теперь уж и припомнить не в силах, весь наш диалог не воскрес во мне, как наяву. Помню, как я расхохотался: такой идиотской показалась мне вся моя бдительность или как ее там назвать, уж не знаю,— несмотря на ее несомненную искренность, истинность или, скорее, именно благодаря этой ее неподдельности. А вскоре пришло мне на ум совершенно иное соображение. Сейчас уже трудно облечь его в общепонятные слова — настолько далеки мы сегодня от тогдашних логических схем и штампов,— но суть заключалась в том, что я, пожалуй, поступил правильно, не пойдя тогда на собрание и не замарав Женькиной характеристики своей подписью, своим похвальным высказыванием или хотя бы своим молчаливым присутствием: кому нужна рекомендация врага народа?

Вспоминал я этот эпизод затем еще не единожды в связи с теми или иными внешними поводами и неоднократно выставлял себе новую оценку по поведению. Совесть тут ни при чем: всякие там угрызения касаются, насколько я уловил из художественной литературы, лишь тех случаев, когда человек поступает наперекор своим убеждениям, вопреки собственным нравственным принципам. А в данном случае я — сущий ангел. Я именно так и поступил (или, точнее говоря, не поступил), как мне велела совесть. Моя собственная, черт бы ее побрал, а вовсе не какая-то внешненормативная,— плевал бы я на любые предписания и регламенты, законы и правила, когда дело касалось Женьки, моего друга...

 

- 120 -

Что же прикажете мне вписать в злополучную графу — при условии, что допускаются подчистки и исправления, мало того: что они желательны, необходимы, неизбежны?

Не знаю. И это, как сказано, бесит меня — не столько, правда, по поводу прошлого, куда больше касательно настоящего и будущего. Все вокруг меня всё давно понимают и знают (или делают вид, будто знают), один я кажусь себе безнадежным дурнем, наглядным подтверждением народной присказки: молодость проходит, а глупость — никогда.

ЕО-07-31... Эта глава предназначалась ведь любви, а меня снова вон куда занесло. Сказывается, видимо, разность обстановки, условий, аудитории. Что связывает, к примеру, в нескончаемом холодном и голодном этапе нашего брата контрика с блатными? Только интеллектуальное общение! Если б «телехенция» не помнила так много романов и повестей, пьес и фильмов, если бы чуралась она жадных до увлекательной фабулы слушателей, биография каждого из которых, казалось бы, должна бы соперничать с любым вымыслом, в действительности же в большинстве случаев оказывалась, даже и с привнесенными в нее украшениями, до боли убогой и примитивной,— пережить этап было бы просто немыслимо. Когда же исчерпывались литературные источники и голод парализовал импровизационные заменители (мы как-то с Аркадием «травили баланду» в порядке эстафеты, перенимая функции рассказчика друг у друга в течение чуть ли не двух недель, спя в очередь и поэтому не зная, о чем тем временем болтал твой напарник...), неизменно следовала традиционная просьба:

«Ну, тогда расскажи своими словами, как ты в первый раз женился».

Как на грех, в первый раз я не женился, да и ничего такого не было, что хоть отдаленно напоминало бы брачную или только интимную тематику. Хорошо это или плохо — ей-богу, до сих пор не могу определить. А если и вспоминаю изредка, примерно раз в пять лет, так только расстраиваюсь — опять же из-за незнания, по какой графе числится тогдашнее мое поведение: то ли рыцарское благородство, достойное подражания и прославления в стихах, то ли эгоизм и жестокость, достойные плети, то ли ханжество и глупость.

Можно бы, конечно, пожать плечами и категорически отказаться от этакой запоздалой классификации — дей-

 

- 121 -

ствительно, к чему она? — если бы только все прошлое совсем уходило в небытие, если б время от времени не вспыхивал в сознании очередной дурацкий огонек-дразнилка — номер телефона, или моцартовский двойной мордент* на ноте ми-бемоль, или зарубка в виде стрелки на тополевой палке, или запах: смесь водорослей и карболки, или чья-то назидательная фраза: «Вождь у нас — один»...

И — пошли-поехали ночные мученья в поисках адреса непрошеного шифра! Если б еще разгадка очередной микрошарады исчерпывалась однозначным ответом, реконструкцией пусть сложного, но цельного, обозримого, замкнутого жизненного эпизода,— оно бы еще куда ни шло. Вся беда в том, что замкнутых эпизодов не бывает — у меня, во всяком случае. Каждый из них — только звено бесконечной цепочки, словно вся-то наша жизнь — не столько борьба, сколько клубок ниток, из которого торчат бесчисленные концы, потянувши любой из которых можно распутать весь моток, до самого конца.

...Незадолго до того разговора с Женькой помнится мне еще один диалог, в котором я был только слушателем. Дело было возле того входа на студию, который еще и сегодня называется «под часами». Не помню, кого я там ждал в то пасмурное утро, помню только, что рядом со мной стоял очень взволнованный Евгений Червяков, режиссер только что завершенного фильма «Заключенные» — о строительстве Беломорканала. Взволнованность была специфическая: накануне стало известно, что снят и арестован нарком Ягода. А в фильме Червякова что ни кабинет начальника на стройке — то портрет Ягоды: дело-то происходило в лагере!

Предстояло либо положить картину на полку, либо переснимать чуть ли не все эпизоды в интерьерах.

Подъехала машина Елены Кирилловны, заместительницы директора студии по художественным вопросам, решавшей фактически всю идеологическую сторону нашей работы. Открылась дверца, и вышла Елена Кирилловна — бледная, непривычно строгая, даже мрачная. Мы сняли кепочки, поздоровались.

— Ну? — спросила Елена Кирилловна, и в этом кратчайшем из вопросов было столько горечи, безысходной тоски и боли, что нам стало совсем не по себе. Червяков стал что-то объяснять и высчитывать, сколько декораций

 


* Один из способов украшения вокальных и инструментальных мелодий.

- 122 -

и сколько смен ему потребуется, но было какое-то непреодолимое препятствие,— если не ошибаюсь, один из актеров то ли уехал, то ли должен был уехать.

Елена Кирилловна слушала его, поджав губы и покачивая головой, словно приговаривая: так-так, так-так... Потом, тяжело переведя дух, она сказала:

— Поделом нам, товарищи. Учат нас, учат — а мы все не можем расстаться с проклятыми подхалимскими навыками. Пора бы уж, кажется, понять: вождь у нас — один!

Через пару месяцев Елену Кирилловну арестовали. Через пару лет я увидел фильм Червякова — уже в лагере — и имел возможность оценить, как удачно, с минимальными затратами, его группа сумела выкрутиться из оплошностей с нежелательными портретами: в новой редакции фильм подтверждал, что вождь у нас, действительно, один. Еще года через два Евгений Червяков пал в боях, защищая Родину от гитлеровского нашествия: одним из первых ушел он в ополчение.

Не знаю, был ли фильм «Заключенные» затем еще раз подвергнут исправлениям,— когда и последний портрет, в нем многократно представленный, стал тоже ненужен,— знаю только, что знаменитая песня Соньки (насчет перебитых, поломанных крыльев) очень долго еще бытовала на Руси. Две строки из этой песни навсегда сохранили для меня на редкость бессмысленный подтекст. Стоит только услышать мне:

Я совсем ведь еще молодая,

А душе моей — тысяча лет...—

как сами собой возникают контрапунктом слова: вождь у нас — один. В убежденной интонации Елены Кирилловны — старой большевички, подпольщицы, легендарной разведчицы времен борьбы с интервенцией в Одессе. Придет время, о самой Елене Кирилловне будут фильмы созданы и романы написаны,— но, если я еще буду жив, я и тогда не забуду ее лица и ее интонации там, «под часами».

Цепочка — если потянуть как следует за эту, первую попавшуюся, ниточку — ведет в совсем иные широты, иные времена, и даже к иным именам, считавшимся вождями. Общая тональность для подобной модуляции — комплекс представлений о гражданской войне, о борьбе классов. В семнадцатом мне было три года, я ничего не помню. Но классовую борьбу я знаю не по книжкам и фильмам, а по жизненным, реальным, мною самим пережитым событиям

 

- 123 -

за рубежом. Я слышал «нашего Тздди» — «медвежонка» Эрнста Тельмана — в Берлине и в Гамбурге, я знаю, что такое предвыборная кампания, баррикады на Веддинге, расстрел гамбургской демонстрации двадцать восьмого года. (С высокой гранитной набережной, сложенной из необработанных скалистых глыб, убитые и раненые падали в свинцовую воду Эльбы. Всплывали они много позже — их вздутые, безобразно разлагающиеся трупы вылавливали вдоль всего побережья, говорят, до самого устья, и все причалы и пристани были политы карболкой — от трупного яда. Каждого, кто подъезжал и причаливал на лодке, катере или пароме, заставляли мыть руки в ведре с какой-то вонючей мутью... С той осени застряла во мне ассоциативная связь меж пулеметной стрельбой и запахом — смесью водорослей и карболки.)

Из нашей полусотни советских ребят — детей сотрудников полпредства и торгпредства — к участию в политических делах немцев допускались очень немногие: те, кто немецким владел в совершенстве и в случае инцидента с полицией мог бы до конца выдавать себя за немца. Наше посольство категорически запрещало нам не только участвовать в каких-либо кампаниях, но даже общаться с немецкими комсомольцами. Мы делали вид, будто слушаемся, и научились со временем конспирации на два фронта. Немецкие товарищи, которым мы помогали, тоже опасались, как бы мы не навредили — себе и советскому посольству: ведь любая осечка привела бы к весьма нежелательным дипломатическим инцидентам. Поэтому мы даже от самих немцев скрывали, кто мы на самом деле: об этом знали считанные товарищи в Берлине, а там, куда мы выезжали работать — например, распространять предвыборные листовки компартии,— все нас считали за чистокровных берлинцев.

Берлинцем считала меня и гамбургская комсомолка, моя напарница по ночной расклейке плакатов. После поражения гамбургского восстания двадцать третьего года свободолюбивый город-порт продолжал клокотать, обстановка в нем долго оставалась крайне напряженной. Полиция на словах «поддерживала общественный порядок», якобы беспрестанно пресекая любые политические акции, в действительности же преследовала только левые силы, коммунистов. Красных фронтовиков, Кимовскую молодежь. Ну, об этой странице немецкой истории имеется уже целая литература, так что я могу избавить читателя от моих

 

- 124 -

дилетантских мемуаров на сей счет. Ни один из авторов не забыл описать и нехитрую технику ночной расклейки листовок, осуществлявшейся непременно «влюбленными парочками» — парнем и девушкой, которые при появлении полицейского или подозрительного прохожего замирали у стены в страстном объятье: любовь ведь не преследовалась. Даже напротив...

Моей напарнице было, вероятно, немногим больше, чем мне, а мне было целых четырнадцать. И вымахали мы оба достаточно длинными, поэтому нам и доверяли эту самую расклейку с объятьями. Не знаю, что испытывала моя партнерша, мне и в голову не приходило спросить ее об этом. Но хорошо помню, что я испытывал — нет, не в смысле риска и всяких там опасностей, это все чепуха,— а в минуты, когда нам приходилось согласно конспиративной технике изображать страстные объятья. Мы уже видели достаточно фильмов, да и в живой действительности успели подсмотреть достаточно сведений касательно, так сказать, пластического рисунка подобных живых картин. Так что в этом отношении мы, кажется, особых стилистических прегрешений не допускали. Хуже обстояло дело с губами, особенно с носами: у меня нос длинный, у нее он был тоже — дай боже, и они нам мешали, мы всякий раз сшибались носами и разражались непозволительным хохотом. Потом мы пробовали прятать носы где-то друг у друга под ухом, на шее, но это было щекотно и неприятно. Много позже узнал я, что подобная мизансцена может быть очень даже приятной — но только при известных предпосылках, о которых в нашем случае и помину не было. Каждый из нас предпочел бы, пожалуй, обниматься с собакой, с лошадью, только бы не друг с другом... Меж нами стоял злой, холодный запах — смесь тлеющих водорослей и карболки,— и, ни наша молодость, ни бесшабашность, ни презрение к ханжеским запретам, ни взаимное влечение,— если б оно случилось,— не дали бы нам перешагнуть через эту преграду. Так мне казалось. Очень долго.

А может, я все это позже придумал — себе в оправданье?

Не знаю. Не думаю. Карболку и водоросли, вместе и порознь, я потом нюхал несчетное количество раз, но никогда больше никакие ароматы не мешали мне — даже и в любви. Появились новые помехи и преграды, но это сюда не относится.

С детства люблю я порты, особливо морские. Груп-

 

- 125 -

па матросов, фланирующих вдоль приморского бульвара, вызывает во мне умиленье и внутреннюю дрожь, объяснить или вообще анализировать которую я избегаю,— чтоб ее не лишиться. Она ведь так приятна! Морской пейзаж — пожалуй, единственный, обладающий для меня какой-то эмоциональной значимостью. Все остальные мне в лучшем случае безразличны, в худшем — скучны. В душе я урбанист, апологет асфальтовых просторов, и только море не противоречит этим моим наклонностям. Смешно сказать: я люблю маринистов, особенно Айвазовского... В молодости я это скрывал, чтоб не смеялись надо мной, а сейчас мне терять вроде бы нечего, никакое презрение мне не страшно, я могу признаться, что ко всяким дачам, лесочкам-поляночкам и прочей комариной стихии отношусь с той же неприязнью, что и Антон Павлович Чехов, а вот море — люблю.

Зная все это, ранние читатели и почитатели дю Вентре относили пейзажные «находки» в его сонетах на Юркин счет, полагая в моем друге бездну так называемой любви к природе, тогда как я, по их справедливому заключению, совершенно неспособен на убедительное «вчувствование» в гасконский, бретонский или дуврский пейзаж — раз уж я своего, отечественного, не чувствую.

Ладно, пусть оно так и останется. Хоть я-то лучше знаю насчет Юркиной любви к природе. Хулиганство с тополями, например, придумал ведь Юрка, а не я. И одно то, что он считал это за хулиганство и так блистательно фраернулся, служит мне достаточным показателем его отношения ко всякой там флоре и фауне. Зарубки на тех тополях еще и сейчас хорошо заметны: приезжая в отпуск, ребята с нашего завода каждый раз подтверждают мне это...

А дело было так.

В один прекрасный день пришел приказ: принять меры к маскировке завода с воздуха. Ну, выкрасили крыши в зеленый цвет, думали, на этом и кончится. ан нет, кто-то придумал еще возводить вокруг цехов зеленые насажденья. Послали за тридевять земель бригаду — вокруг нас не было ведь ни деревца, ни кустика,— и целую неделю эта бригада возила какие-то, как нам казалось, совершенно бесперспективные колья и палки наподобие тех, какими в деревнях в городки играют. Считалось, что это — тополиные саженцы, и нам после работы велено было размечать территорию, ковырять симметричные ямки и сажать в них эти, с позволения сказать, саженцы.

 

- 126 -

Подобное занятие не вызывало у нас по многим причинам никакого энтузиазма. Во-первых, мы все еще писали заявления об отправке на фронт и все еще не уставали надеяться, что нас, чем черт не шутит, послушаются: немец-то напирал, положение на всем фронте было — хуже некуда, мы оставляли все новые города, районы, области... и нам порой казалось, что у нас там просто недостает пушечного мяса — того, чем каждый из нас стал бы с великой готовностью. Во-вторых, в нашем представлении наш сверхдальний тыл как-то не вязался с воздушными налетами, светомаскировкой и иными прифронтовыми мерами предосторожности. Характерный штрих нашей всеобщей на сей счет уверенности: когда заводская территория расширилась чуть ли не вчетверо против первоначальной зоны лагеря и нужно было как-то оградить ее от внешнего мира, на элементарные деревянные столбики понабивали жестяную штамповку из-под заготовки для крыла стабилизатора «большого молотка». Штамповались эти заготовки из длинных жестяных полос, а отходы — выштамповки — выглядели ажурным кружевом, напоминавшим бумажные гардины, которыми, за неимением матерчатых, домовитые буфетчицы украшали оконца торговых точек на станциях.

Не надо было быть ни шпионом, ни даже просто наблюдательным человеком, чтобы по этим заборам, воздвигавшимся «хозяйственным способом» и украшавшим в годы войны весь Дальний Восток вдоль магистрали, определить основную продукцию предприятий, огороженных выштамповками; контуры изделий, образующие этот своеобразный орнамент, этот специфический трафарет времени, были слишком красноречивы, они сами лезли в глаза и твердили каждому прохожему все тот же главный вопрос: «Что ты сделал сегодня для фронта?»

В этих-то особых условиях идея о маскировочных лесопосадках вызывала у нас только досаду и раздражение, казалась нам не более чем очередной выдумкой воинствующего бюрократа. И Юрка решил, что если уж мы должны сажать эти проклятые колья, то надо бы сажать их вверх ногами: все равно ведь на нашей песчано-каменистой почве, где и трава-то не росла, никакое порядочное дерево прижиться не могло. Иначе, надо полагать, здесь была бы такая же дремучая тайга, какую мы знали по Уссури и по Комсомольску. Известная трудность реализации Юркиной затеи заключалась в том, что никто из нас не умел с уверенностью определить, где у этих кольев, собственно, верх,

 

- 127 -

а где низ: на них не было ни сучков, ни хотя бы заметных почкообразований. Возникли горячие споры, как всегда меж дилетантами, не имеющими понятия о предмете спора. И тут, помнится. Юрка стал выдавать некие неопровержимые приметы: что-то насчет тоньше и толще, комля и вершка, коры с севера и коры с юга — и все это казалось мне весьма подозрительным уже в силу апломба, Юрке обычно не свойственного, с которым оно изрекалось. Так или иначе, положенный нам штабель кольев мы разметили карандашиком по Юркиным указаниям. Он стал сажать их, как ему представлялось, вверх тормашками, а я — из тех же намерений, но только с поправкой на то, что Юрка все перепутал,— наоборот по сравнению с Юркой. Чтобы позже проверить, кто из нас прав,— если, разумеется, хоть один из этих кольев привьется,— мы ножиком нанесли глубокие стрелки на нескольких палках (пардон: стволах) с той стороны, которая была обращена к окнам нашего техотдела; мы уже предвкушали возможность потом без отрыва от производства, одним кивком головы, напомнить товарищу, каким он оказался идиотом в ботанике.

К немалому нашему удивлению, никому из нас не пришлось воспользоваться этими стрелками. Все колья до единого, словно насмехаясь над нашими ухищрениями и нашим неверием, отлично принялись и через год были уже всамделишными деревцами с веточками и кокетливо шебуршащими листочками, а к нашему освобождению, к сорок седьмому году, весь завод был погружен в благодатную тополиную тень, и поздним дальневосточным бабьим летом аллеи вдоль цехов утопали в тополином пуху, так что даже самим нам не верилось, что когда-то никаких тополей здесь и в помине не было...

Техотдельские новички спрашивали обычно, что означают эти стрелки-зарубки на наших тополях — стрелка вверх, стрелка вниз, вперемешку, шесть раз подряд. Если было у Юрки время и настроение, он брал карандашик и начинал излагать неосторожному вопрошателю нескончаемую теорию о видах, свойствах и происхождении тополей, из которой я помню только, что тополя бывают серебристые, пирамидальные, бальзамические, душистые, лавролистные и еще какие-то, что осина и осокорь — тоже разновидности тополя, что все вместе они входят в семейство ивовых и водятся в Азии и Африке, Китае и Японии, обеих Америках, в Туркестане и в Новом Афоне. До этого места, впрочем, мало кто дослушивал. А если недосуг было Юрке

 

- 128 -

плести наукообразную чушь, перемежаемую импровизационной псевдолатынью, он ограничивался кратким сообщением, что эти стрелки — древнеацтекского происхождения и означают примерно: «Мы не можем ждать милостей от природы».

Так у нас с Юркой обстояло дело с ботаникой и сухопутным пейзажем. В своей любви к морскому пейзажу, а тем паче к Айвазовскому, признался я Юрке очень поздно — и какова же была радость моя, когда выяснилось, что и тут мы с ним единомышленники! Юрка даже пытался приобщить меня к своему теоретическому, что ли, обоснованию любви к морю, он хорошо и убедительно говорил о лаконизме средств выражения, которым располагает море,— не служит ли эта ограниченность таким же манящим стимулом художнику, как аскетизм формы — поэту?*

Если и дальше тянуть эту ниточку, сразу же за образом моря возникает новая молекулярная цепочка: Бах, Моцарт, Шопен, Брукнер, Глазунов... А Моцарт — это же снова ЕО-07-31, и все встанет на место. Да, странная штука — память.

Моцарта играть сегодня очень трудно. Я говорю о его фортепианном наследии. Дело в том, что во времена Моцарта не было нынешних — молоточковых, ударных — рояля и пианино, а были клавишно-щипковые: клавесин, чембало, клавикорд, спинет. В зависимости от положения мануала* или педали нажатие клавиши вело к «щипанию» либо одной струны, либо двух, трех, а иногда и четырех, настроенных в унисон. Моцартовские клавиры содержат указания: «Una chorda» — одна струна, или «тихо», и «Tre chorde» — три струны, или «громко». Никаких промежуточных градаций, а главное — никаких нарастаний и затуханий в процессе игры, никаких крещендо и диминуэндо, поскольку такие нарастания и затухания исключались конструкцией и акустическими данными инструмента.

А сегодняшний рояль в этом отношении прямо про-

 


* В дни завершения этой рукописи в нашей печати (Вопр. лит., 1965, № 10) появилась блистательная работа Иоганнеса Р. Бехера «Философия сонета, или Маленькое наставление по сонету» — исследование поэта-профессионала, широко эрудированного и страстно влюбленного в предмет своего исследования Мне остается отослать к этой работе читателя, которому наш дилетантский лепет о поэтическом наследии Гийома дю Вентре покажется недостаточным и неспособным объяснить его философский аспект.

* От латинск. manualis (ручной).

- 129 -

тивоположен клавесину, труднее всего играть на нем ровным звуком, чтобы каждая нотка по силе равнялась соседней, не нарастая и не угасая. Поэтому-то Моцарта сыграть по-моцартовски на нынешнем инструменте невероятно трудно, почти немыслимо. Профаны, любители и халтурщики ублажают невзыскательную публику, играя Моцарта «с чувством», то есть с цыганским завыванием. Истинного музыканта знатоки узнают по умению играть Моцарта так, как если б под пальцами была у него клавиатура спинета или клавесина...

«Мне бы сейчас твои тогдашние заботы»,— думал я, вспоминая бесконечные часы, проведенные мной в лучшие годы юности за роялем, свое честолюбивое упорство в борьбе с клавиатурой, свой чуть ли не фанатизм в стремлении играть Баха и Моцарта по-клавесинному — особенно Моцарта. В день облигатного* фортепиано я мчался в консерваторию спозаранку, чтобы еще до первых лекций проникнуть в пустую аудиторию, припасть к «стейнвею», «блютнеру» или «бехштейну» — смотря по тому, какая аудитория свободна,— и начисто выключиться из окружающей действительности. Подсчитано, что струны концертного рояля в сумме своей создают на деке тяговое напряжение порядка двадцати — двадцати пяти тысяч килограммов. Не поддается измерению напряжение нервных волокон — или что там еще бывает — у пианиста, вцепившегося в клавиатуру, но пианисты-то знают, что еще неизвестно, какое напряжение выше. На общепонятном языке такое состояние называется, кажется, «уйти с головой».

Ушел я, стало быть, однажды с головой в своего Моцарта — ничего вокруг не замечаю, играю себе, останавливаюсь, двадцать раз повторяю какой-нибудь неподдающийся двойной мордент, этакий украшательский завиток никак не хочет, подлюка, лечь ровненько, равномерным бисером, нет-нет да выскочит вперед нотка, норовящая во что бы то ни стало прозвучать повыразительнее, поярче. Я те дам поярче, паскуда, а ну — брысь на место! Еще раз. Еще раз. Еще раз. Вот так. А теперь — все от доминантного изложения и до конца, и смотри у меня: не сметь высовываться!

Фантазия и Соната до-минор — я ее готовил к курсовому концерту — казалась мне заоблачной вершиной, о достижении которой и мечтать бы не следовало: чем больше погружаешься в такую вещь, тем яснее становится

 


* От латинск. obligatus (обязательный)

- 130 -

разрыв между гениальным замыслом Моцарта и твоим бездарным исполнением. К кошу сонаты я приходил выпотрошенный, потный, измочаленный, будто таскал мешки с цементом. На этот раз финал был, вероятно, таким же, и со стороны это могло сойти за некое высшее вдохновенье, что ли.

— Вундерфоль... (чудесно) — услышал я позади себя глубокий вздох. Он прозвучал вполне искренно, и все же я подумал: шла бы ты, милая, подальше... Но пришлось все же обернуться, и тут я мгновенно подумал нечто совсем-совсем другое,— если вообще что-нибудь способен был подумать: Дора была чертовски хороша, о знакомстве с ней я даже и мечтать не смел — куда уж мне! Вокруг нее такие могикане увивались, доложу я вам...

Не помню подробностей начала нашего знакомства: похоже, я был как будто под легким наркозом. Помню, как провожал ее после лекций до станции электрички — жила она в пригороде, в Карлсхорсте. Помню, что должен был обещать ей помочь «освоить» Моцарта: ей он тоже плохо давался, ее специальностью были Шопен и Рахманинов. Помогал ей больше по телефону — созвонившись, мы часами играли друг другу на рояле, и воспитательное значение таких упражнений вскоре стало мне настолько очевидно, что я и сейчас убежден в их исключительной пользе. Дай бог, чтобы Юрке-маленькому поскорее довелось встретиться со своей Дульцинеей, и чтобы она играла на рояле, и чтобы у них дома был телефон: а то ведь нашего бандита никакими веревками к инструменту не привяжешь!..

Ну, это — в скобках. Мне-то ведь мои фортепианные экзерсисы, если трезво смотреть на вещи, так и не понадобились,— может, и Юрке-маленькому они ни к чему?

...Провожал я Дору по аллее, ведущей к Тиргартену, и была эта аллея тополиная, и я, конечно, как всякий порядочный бурш, запечатлел на одном из этих тополей ножиком наши инициалы и сердце, пронзенное стрелой, — все как полагается. А чем же было заниматься между поцелуями? Умными разговорами? Разговоры тоже были, и даже в меру умные... Но всерьез говорить с Дорой я избегал, просто боялся. Отшучивался. Бравировал. Кокетничал. В общем, как ни верти, вел себя, кажется, просто по-хамски. А может, это было сплошное благородство?

Не знаю. До сих пор не знаю.

Дора была года на три старше меня — соответственно, немного и опытнее. До нашей встречи у нее был ро-

 

- 131 -

ман — всамделишный, не платонический, вроде нашего,— она его прекратила весьма решительно у меня на глазах, когда мы еще не были знакомы: я видел, как ее прежний друг домогался встречи, передавал записки через гардеробщиц, ожидал ее на своем мотоцикле — все тщетно.

У меня романа еще не было, хотя и было уже то, что отличает мальчика от мужчины: была женщина, и даже не мимолетно, а довольно долго.

Идиотизм состоял в следующем. Доре казалось, что она любит меня. Я точно знал, что люблю Дору, но ни за что не хотел сближения. Не потому ли, что я был советский, русский, а она — немка?

Нет: ведь та, первая женщина, тоже была немкой... Но только та была коммунисткой, нашей... А Дора, золотокудрая Дора, была дочерью знаменитого Шмидта, конструктора электрохирургических инструментов, владельца виллы в Карлсхорсте...

Ах, как все это было бы смешно — животики надорвешь!

Тем более, что и, так сказать, в малом мне предстояло еще не один раз оказываться в форменных дураках.

Однажды выходим мы с Дорой из консерватории, она протягивает мне ключи и кивает на белоснежный спортивный «крайслер», стоящий у обочины: это, видите ли, па-почкин подарок дочке к дню рожденья. Сегодня я бы, пожалуй, не растерялся, а тогда, в тридцать втором,— просто сдрейфил. Передача мне ключей означала, что я должен — что мне оказана честь, черт возьми! — отвезти Дору домой. Все это было бы прелестно и восхитительно, если б не одна малость: если б я умел водить машину. Надо бы сказать об этом прямо, но это значило бы, как мне казалось тогда, очень уж уронить свой престиж, наш, советский престиж: немецкий-то парень моих лет мог быть лопухом и тупицей, невеждой в музыке и в тысяче других вещей, но одно-то он уж верняком умел — водить машину, мотоцикл, катер. Этому немцы учили желающих еще в школе; только я, осел, не пожелал стать таким желающим — все спешил к роялю, заниматься мне надо было...

Можно бы сделать неплохой комедийный эпизод, который украсил бы молодежный фильм, если б разыграть в лицах сценку, сыгранную тогда мной и Дорой. Когда мы уселись, я сунул ключ зажигания в надлежащее гнездо — вероятно потому, что других подходящих углублений, слава богу, на щитке не имелось. Потом я стал открывать и

 

- 132 -

закрывать ветровые стекла, вертеть рукоятки и переводить рычаги, о которых я более или менее был уверен, что они не связаны непосредственно с двигателем, так что машина с места не тронется. Каждую манипуляцию я сопровождал восхищенными возгласами и вообще изображал ценителя и знатока.

— Либлинг, мне очень некогда нынче,— пыталась Дора вернуть меня на почву реальности.— Поехали, прошу тебя. Отвези меня, забирай машину хоть на неделю и любуйся ей, пока не надоест. А сейчас едем.

Но я был непреклонен, я отмахивался от Доры, как от назойливой мухи. Пока она чуть не расплакалась. Тогда и я надул губы, буркнул что-то насчет неистребимых частнособственнических инстинктов, выскочил из машины и, демонстративно хлопнув дверцей, зашагал прочь. Дора покричала мне вслед, но я не обернулся. Она укатила на своем белоснежном «крайслере», а я помчался в посольство к шоферу дяде Паше: добрый человек сделал из меня к вечеру, вернее, к поздней ночи водителя-любителя, и с той поры я уже не опасаюсь девушек с собственными машинами.

А с Дорой мы некоторое время были в ссоре, которую я, обогащенный шоферскими познаниями, всячески стремился прекратить, а Дора прекратить не спешила. Правда, мы снова общались в консерватории, но не было больше длинных вечерних провожаний к станции по тополиной аллее, не было и поцелуев.

В конце апреля, сдав последний экзамен, я сказал Доре, что уезжаю — навсегда домой, в Москву.

Она заплакала. «Если бы ты любил меня, ты взял бы меня с собой»,— я не утверждаю, что она сказала такие слова: я их просто слышал в ее тихом плаче. Успокоившись, уняв слезы, напудрясь и тронув губки карандашом, она сказала:

— Ты все же звони мне. Хоть изредка, ладно? Я ведь долго буду скучать. Телефон все тот же: Карлсхорст, ЕО-07-31...

Но я так ни разу и не позвонил.

Перед самой войной в газетах промелькнуло сообщение, что на Женевском конкурсе пианистов Клаудио Аррау завоевал наконец давным-давно установленную, но до тех пор никем еще не завоеванную уникальную премию: премию Парижской академии искусств за исполнение «Исламея» Балакирева «в предписанном автором темпе». Второе место присудили Доре, и я за нее очень порадовался...

 

- 133 -

В нашем бараке серьезная музыка популярностью не пользовалась, и стоило трансляционному репродуктору только начать что-либо симфоническое или камерное, как раздавалось непререкаемое требование — заткнуть его: «обратно завели енту муру собачью!»

И впрямь: мура собачья, пустой брех, одна только видимость чего-то духовного, возвышенного, человеческого. Велика ли цена этой нашей так называемой великой сокровищнице, если ни Бах, ни Моцарт, ни кто иной, ни все они вместе взятые не смогли ни на йоту улучшить человека и человечество, не смогли отучить его воевать и уничтожать, строить тюрьмы и лагеря, преследовать друг друга за любую разность: цвета кожи или цвета знамени, веры или неверия в какого-нибудь бога на земле или на небе, убежденности в той или иной конфигурации Земли, той или иной системе мироздания, или правопорядка, или социального устройства, или хотя бы устройства коммунальной квартиры!

Тут нет ни капли горечи, пессимизма или — как бы это поточнее выразиться? — неверия в силы и роль эстетики в формировании этики. Напротив: глубокая убежденность в могуществе искусства — особливо национального по форме и социалистического по содержанию — была, пожалуй, главенствующим стимулом нашей с Юркой работы над поэтическим наследием дю Вентре,— если говорить об эвентуальном значении и назначении этой работы для современников и потомков.

Но протекала эта работа в условиях не совсем обычных, и наша психика была, видимо, начисто свободна от каких бы то ни было иллюзий касательно способности искусства — любого искусства! — воздействовать на человечество, внушать ему что-либо или, наоборот, в чем-либо разубеждать. Мы успели уже пройти все круги искушения, познания добра и зла, оценки и переоценки многих абсолютов, идей и верований, так что относились уже достаточно терпимо к любым определениям и свободно могли выслушать категорическое утверждение о белизне предмета и столь же не терпящее возражений утверждение о его черноте: мы уже знали, что предмет-то скорее всего голубой или оранжевый, и то лишь из-за света, им отражаемого, а по сути, как вещь в себе, и вовсе лишен собственной окраски.

Мы уже поняли, что поэзия или музыка способны потрясти человеческую душу, если только эта душа умеет сотрясаться, но неспособны вызвать резонанс в торричел-

 

- 134 -

лиевой пустоте или в субстанции, гасящей любые колебания,— например, в вазелине или повидле. Мы знали, что слово поэта, или песня, или труба могут поднять людей на новый штурм, на отчаянную атаку, пусть даже обреченную на поражение,— но только относится это к людям, которые уже оказались на этой стороне баррикады. Для той стороны, для противника, ни наши стихи, ни наши песни подобными чарами не обладают.

На той стороне действуют иные стихи и иные песни. И действуют, надо полагать, не менее эффективно, чем на нашей. Если обратиться к художникам каждой данной современности, вопрос о партийности их искусства, о том, на чьей стороне эти художники и их творчество, как-то сам собой разрешается — во всяком случае, в глазах и в представлении их современников. Но уже через пятьдесят лет их творчество почему-то начинает с равным успехом (или с одинаково малым успехом) служить и вашим и нашим,— что нельзя, разумеется, ставить в вину самим художникам, успевшим уже отойти в мир иной, но что не мешает нам все же хотя бы усомниться в истинности и незыблемости первоначальной классификации. Музыка Вагнера, к примеру, — кому она только не «служила»!

Мы с Юркой не часто пускались в подобные бесплодные философствования, мы будто слышали уже нравоучительный глас ментора, изобличающего нас в «невероятной путанице», царящей в наших головах, в непонимании неких элементарных «законов марксистско-ленинской эстетики» и прочих грехах; мы, впрочем, никогда и не притязали на полное понимание функций искусства — ни наших дней, ни далекого прошлого, ни тем более светлого будущего. Мы только сомневались,— сомневались все больше и, если можно так выразиться, все более убежденно в правомерности самого нашего сомнения. Мы тогда еще не знали многих глубокомысленных изречений, характерных для этаких сомнений нынешних, уже послевоенных художников,— например, столь емкого определения Карлоса Фуэнтеса*, согласно которому в современном обществе, похожем на двуликого Януса, всегда сочетаются два времени — очень далекое от того, что было, и очень далекое от того, что должно быть... Но наше, как многие считали, «бегство в шестнадцатый век» (которое было не бегством вовсе — то есть не уходом от чего-то, а скорее устремле-

 


* Мексиканский писатель (р. 1928).

- 135 -

нием куда-то — к ренессансу) выражало, по сути, все ту же неудовлетворенность временем — слишком далеким от прошлого, успевшего обрести прекрасные черты классицизма, и еще более далеким от того, что когда-нибудь настанет.

Моцарта играл я Юрке один или от силы два раза — в том особом смысле, о котором у Пастернака сказано: «мне Брамса сыграют — тоской изойду», нам ведь нечасто доводилось уединяться у рояля, мы были не в доме отдыха. Оба, кажется, раза Юрка реагировал одной и той же категорической строкой дю Вентре: Одна любовь! Все прочее — химера! И хотя он при этом улыбался, и хотя ироничность такого резюме была ясна и без его улыбки, мне все же кажется, что даже и эта моя игра, игра уже порядком растренированными, одеревенелыми, дисквалифицированными пальцами была, возможно, еще озарена любовью, и не только моцартовской.

Тут надо бы мне слезть с котурн и привести несколько доказательств нашей с Юркой обыкновеннейшей человечности и нечуждости ничему человеческому — хотя бы в отношении той же любви,— чтобы пресечь любые подозрения в параллелях и аналогиях меж поэтическим отношением дю Вентре к своей далекой маркизе Л.— и нашими собственными отношениями с прекрасным полом. О себе я откровенничагь не хочу, ибо это неинтересно. О Юрке сплетничагь — не могу тем более, да и это едва ли нужно. Мне хотелось только сказать, что время от времени мы друг для друга стояли на вассере, как гласит соответствующий жаргонизм, и поделиться некоторыми соображениями на сей счет.

Пристрастие к лингвистическим изысканиям, вполне, впрочем, дилетантски-эмпирическим, приводит меня к подчас совершенно фантастическим толкованиям подобных терминов. Многие из них на поверку оказываются одесского происхождения, относятся ко временам Бени Крика и даже более ранним, восходят к иноземным — больше немецким и французским — корням и обнаруживают весьма любопытные и неожиданные ассоциативные связи. Детская игра в «горячо — холодно», бытующая во всем мире, одесскими гувернантками могла, к примеру, проводиться и на немецком языке: играючи, детишки лучше усваивают грамматические правила. А по-немецки эта игра называется «Вода — огонь». Вода же по-немецки «вассер». Можно только подивиться остроумию одесских биндюжников,

 

- 136 -

перекрестивших исконно русское «стоять на стреме» в изысканное «стоять на вассере»...

В нашем случае мне выпадало, впрочем, не столько стоять, сколько сидеть, притом за роялем. В нарушение академических предписаний насчет клавесинного, лишенного динамических нюансов исполнения Моцарта, я соблюдал ровненькое меццо-пиано лишь при том условии, что обстановка была спокойной, однако прибегал к тревожному крещендо, как только на горизонте появлялся дежурный или иной непрошеный пришелец, которому могло бы вдруг взбрести на ум заглянуть под сцену, в холодный подвал, вместилище механизма поворотного круга — нашей гордости, построенного с таким энтузиазмом,— в подвал неуютный и темный, но имевший целых три выхода...

Если сегодня случается мне слушать Моцарта в жлобском, или наивном, или невежественном исполнении, я живо вспоминаю игру в «горячо — холодно», игру на вассере, и не могу удержаться от скабрезной улыбки, совершенно непонятной окружающим и даже вызывающей их негодование и возмущение.

И еще: не люблю я с тех давних пор слушать серьезную музыку по радио. Я тотчас вспоминаю ее беспомощность и слепоту, ее безадресность — этакое «на деревню дедушке» — в лагерном бараке, или в любой иной казарме, или вообще в мировом эфире. Я убежден, что люди должны как-то приходить слушать музыку, прийти, так сказать, на какую-то сторону баррикады, чтобы определенные музыкальные (или поэтические, или вообще какие-либо художнические) мысли могли найти у них элементарный отклик.

Но это все — так, между прочим.

По сути же вопроса мне остается засвидетельствовать, что наши с Юркой мимолетности, и даже более или менее длительные увлечения, обладавшие иногда и достаточной глубиной, и всеми прочими признаками настоящего чувства, были, видимо, при всей их пылкости и полноте, исключавших даже самую мысль о поверхностности или циничном потребительстве,— все же неким заменителем идеала, очередным поиском — и, рано или поздно, разочарованием. «Дон Жуан, или Любовь к геометрии» Макса Фриша — при верном его прочтении — скажет читателю больше и более внятно, что я имею в виду. Мы с Юркой тогда не знали и не могли еще знать фришевской трактовки древней темы Дон Жуана, но мы нашли некий эквивалент — в жизнелюбии и даже, пожалуй, известной неразборчивости

 

- 137 -

дю Вентре, не только не противоречивших его единственной большой любви к далекой маркизе Л., но даже как бы возвышавших эту идеальную любовь в наших глазах.

У каждого из нас была своя маркиза Л., у Юрки — даже с именем, начинавшимся на «Л»: Люся. Поэтому, вероятно, столько старания и страдания вкладывали мы в русские заменители французских клятв в любви и верности, поэтому, видимо, сонеты, посвященные маркизе Л., все же ближе к оригиналу, чем другие, хотя бы и трактующие тоску по родине, или жажду свободы, или ненависть к врагам, или иные человеческие страсти и страстишки: там больше элементарных четырнадцатистрочников, чем истинных сонетов. Вероятно, истинный сонет — это все же прежде всего любовь, тут И.-Р. Бехер прав...

La France. La liberte. Le vin. L’amour* — не случайно и дю Вентре венчает «четыре слова», воплощающие для него все ценности мира, этим всеобъемлющим словом: любовь.

— Уходя от нас, ты собирался шевельнуть мозгой насчет рамки для пятьдесят второго,— начинал я пилить Юрку спозаранку, когда мы, хронически невыспавшиеся, проклиная гудок и день грядущий, облачались в свои портянки и телогрейки. Намек касался неосторожного Юркиного полуобещания, полупрограммы на .ближайшее будущее, высказанных накануне вечером в порядке «мысли вслух»: надо будет, дескать, поискать рефренную свежинку для этой штуковины с тризной, не то засушим ее усмерть. В нашем содружестве я выполнял обязанности по преимуществу погонялы и редактора, первые — с большим, вторые — с меньшим или, во всяком случае, с переменным успехом. Ежедневное «давай-давай!» служит, если верить крупнейшим авторитетам в области расшифровки феномена «талант», не самым ничтожным компонентом последнего, так что в этой констатации нет с моей стороны ни капли ложной скромности, скорее наоборот. Юрка же был, вне всякого сомнения, основным, истинным, всамделишным талантом — хотя бы по такому неопровержимому признаку, как лень. Я говорю, разумеется, не о производственной его деятельности — там он горел, как дай бог каждому,— а о творческой: если нисходило на него вдохновенье, то, кажется, в виде чуть ли не самостийно возникающих поэтических образов, обычно сразу же в законченной, совершен-

 


* Франция. Свобода. Вино. Любовь (фр.). См. сонет «Четыре слова»

- 138 -

ной форме, а вот работать — над строкой ли, над рифмой — ему было лень. Он морщился и корчился, словно от физической боли, когда приходилось — когда я упрямо требовал — что-то доработать, переделать, уточнить, отшлифовать. Юрке случалось «родить» гениальную строчку, которая и меня немедленно зачаровывала, но через минуту оказывалась, как на грех... шестистопником. Я разражался проклятьями и тут же кидался прикидывать всякие усекновения, чтобы вогнать несуразную новорожденную в законные размеры. А Юрка все пытался как-нибудь увильнуть и о презренной поверке алгеброй гармонии вспоминал, и про «новаторство» дю Вентре — почему бы ему и не ввернуть, если уж на то пошло, хороший шестистопник, если он верно звучит? — но я оставался непреклонен, А злополучная строка оставалась недоделанной — и все из-за Юркиной лени! Впрочем, de mortuis aut bene, аut nihil * — да простятся мне придирки мои, как прощены Юрке и лень его, и любовные мимолетности...

— Прости, что я так холоден с тобой,— не совсем уверенно говорил Юрка, краем глаза следя за моей реакцией.

— Взяли,— коротко кивал я, прикинув строку и в начало, и в конец почти готового сонета, в котором до этого не пахло ни любовью, ни вообще чем-либо личным: там были пока еще «вообще ламентации», и даже искренние, горестные, горькие, но все же какие-то безличные, рассудочные, не по-вентревски холодные.

Мы бежали в столовую — лакать утреннюю баланду, потом бежали на завод — кто в механический, кто в инструментальный, смотря по тому, что накануне было роздано в работу. Созвонившись, встречались на отладке приспособления, ругались из-за какой-нибудь непредусмотренной втулки или шпильки, шайбы Гровера или контргайки, не желавших вписываться в габариты станка или пресса, искали и находили — обычно тут же, на месте — выход из положения, сдавали новое приспособление мастеру участка и снова разбегались: Юрка — вносить изменения в технологическую карту и остальную документацию, я — оформлять акт и прочие бумаги для премии рационализатору и для всякой отчетности... Чего греха таить, и у нас бумагомарания хватало, в этом отношении мы не отставали от порядков на воле.

 


* О мертвых — либо хорошо, либо ничего (лат.)

- 139 -

В столовке встречались мы редко, завод обедал в три смены, каждый заскакивал туда, когда было сподручнее. Но после обеда, зарываясь в новую кучу эскизов, в которых сам черт ногу сломать мог. Юрка успевал все же бросить через стол:

— А первый-то катрен — тю-тю, летит к свиньям собачьим. Ты не знаешь, в какую смену работает этот Шурочкин? Надо с ним повидаться — пусть на кулаках покажет, как он себе представляет свою гениальную оправку.

— Во вторую, он Витьку Косого сменяет: третий станок в первом пролете. Чихал бы я на твой первый катрен, там пока голая демагогия и жалкие сопли-вопли. Теперь уж надо тащить от первой, от ключевой строки, понимаешь, что-нибудь такое: все тот же я, может, немного суше — или строже, уж это от рифмы пойдет.

— «Прожил»,— немедленно подхватывал Юрка.— Возьми пирожок с полки. Все тот же я, быть может — суше, строже... Та-та-там, а конец: я так много прожил. Пошел к Шурочкину.

И он убегал по нашим бризовским делам.

А первый катрен жил, вероятно, уже своей собственной жизнью, созревал где-то там, в глубинах подсознания, что ли, мы о нем больше не вспоминали до позднего вечера — до стихов ли тут, в нашей-то круговерти! — но только вечером он являлся во всей своей так называемой выношен-ности и наполненности, и режьте меня на части — не могу я, да и никогда ни я, ни Юрка не могли бы сказать, откуда в нем строка: гоним по свету мачехой-судьбой — самая, на мой. взгляд, полнокровная и дю-вентревская.

Завод работал круглосуточно, в три смены, и многим придуркам приходилось порой крутиться все три смены подряд, так что и не понять уже, когда же люди спали и спали ли они вообще. А уж две смены работать — сам бог велел:

мы знали, что Сталин работает далеко за полночь (с начала войны мы перешли в непосредственное подчинение Ставке Верховного Главнокомандующего, наш начальник то и дело докладывал кому-то «по прямому» — разумеется, не самому, но приказы и разносы передавались ему от имени самого, и тут, у нас, царила уверенность, что эти приказы и разносы вот только что были самим продиктованы тому, кто их передавал начальнику), да и все заводоуправление давно перешло на этакое круглосуточное бдение — совсем как на воле. Начальство после обеда уходило спать и вечерком являлось свеженьким и полным новых сил, но мы

 

- 140 -

как-то не замечали — старались не замечать — этой привилегии: после войны отоспимся! Что ты сделал сегодня для фронта? А как же наши бойцы в окопах? А как же наши братья и сестры на воле да и не на воле — разве спят они?

Работягам было немного полегче: двадцать четыре часа, деленные на три, это восемь часов. Ни в горячих цехах, ни в механическом, за станком на поточной линии, больше восьми и не выдержишь, начнешь пороть брак, сбиваться с ритма. Заготовительные, столярно-кузовной и еще несколько участков работали, правда, по-прежнему, в две смены по десять часов, час на обед и час на пересменку. Ну, а придурки — как начальство, круглосуточно, только без послеобеденной siesta.

...Еще одна заноза в памяти. В шестьдесят четвертом в Италии я в первые дни все не мог понять, почему в два часа дня город словно весь вымирает. Мне охотно объяснили, что в эти часы все итальянцы должны fare un po’ di siesta — поспать после обеда. Долго я не мог вспомнить, откуда знаком мне этот обычай...

Когда спишь урывками, когда день и ночь — особенно зимой — незаметно переползают друг в друга и только по гудкам и по отсчету смен (сорок первая смена сдала на шестьсот двадцать три молотка сверх плана... сорок вторая недодала полсотни отливок запальника...) отмеряешь течение времени, работа, еда, стихи и любовь или ее заменители тоже выходят из графика, вернее, подчиняются иному, необычному графику. Дорвавшись со слипающимися глазами до душевого отсека в котельной и кое-как освободившись от копоти и пота и выйдя в морозную звездную тишь, нарушаемую только уханьем большого молота Бэше где-то вдали, ты непременно прикинешь, какой голод сильнее, и пойдешь не в столовку и не в барак, а в какой-нибудь закуток, где встретишь такую же усталую и такую же голодную душу — были у нас в лагере женщины, целых два барака. Работали и вольнонаемные.

— Прости, что я так холоден с тобой,— скажешь ты ей, или скажет ей Юрка (один скажет, другой будет стоять на вассере): — все тот же я. Быть может, суше, строже. Гоним по свету мачехой-судьбой, я столько видел, я так много прожил...

На тебя будут смотреть широко раскрытые глаза, и голодная душа, быть может, подумает, а если это любовь?

Ты ей ничего не скажешь. И ничего не дашь: ты нищ.

И что такое любовь?