- 58 -

Письмо шестое

 

Светлой памяти Клавдии Ивановны Шульженко, в день ее восьмидесятилетия - по случайному, но знаменательному совпадению.

 

«Здравствуй Виктор!

Я знаю, ты рад получить это письмо, потому что болезнь снова напомнила тебе о том, что нужно спешить. Это письмо особенное, ты помнишь?

Настал июнь 1953.

В дорогу тебе выдали дневную порцию черного хлеба с довеском, приколотым палочкой, и большой кусок селедки - твой дневной рацион, который, как ты узнал уже потом, на этапе, назывался «сухим пайком». Паек был сухим только в части хлеба. Селедка была неудобно скользкой, и это решило ее судьбу, добавив аргумент в пользу всегда голодного желудка. Хлеб вскоре оказался там же, где и селедка.

В тесноте воронка ты, как всегда, старался угадать направление движения, мысленно, по кренам и точкам, перемещая себя по карте Москвы. И как всегда, ничего не получалось. Ты знал, что тебя везли в суд».

— На самом деле - в трибунал, к знаменитой «тройке».

«— Да, но тогда-то ты представлял себе зал суда, как в героико-революционных книгах, и даже приготовил короткую и выразительную речь. Как выяснилось, говорить ее было не перед кем.

Впрочем, трое зрителей «из народа» все-таки были. Солдат раскрыл дверь воронка перед подъездом дома постройки, вероятно, конца 19 века. Подъезд, видимо, выходил во двор.

Остриженный под нолик семнадцатилетний юноша, со сдвинутыми бровями, детским ртом, заведенными назад руками, в

 

- 59 -

сопровождении двух конвоиров, прошел шагов пять к подъезду перед полуоткрытыми ртами и онемевшими глазами трех человек - женщины, девочки и, кажется, молодого мужчины. Вид «врага народа» сделал их лица одинаковыми до родственности. Их окрасили в неотличимые тона смесь любопытства, внушенного свыше осуждения, страха и - не кажется ли тебе теперь? - сочувствия. Нет, если сочувствие и было - где-то в подсознании, там, куда было загнано когда-то человеческое достоинство.

Больше всего тебя задело, (впервые!), что тебя могли принять за уголовника. Но калейдоскоп уже повернулся - и ты оказался в довольно просторной комнате, из которой казенная обстановка не могла вытравить 19 век, и где разместились три офицера, секретарь, два свидетеля и конвой.

Ты имел какие-то минуты оглядеться, пока военизированная бюрократия пришла в действие.

В большие (после тюремных щелей) окна входил почти летний шум московского двора. Где-то играл патефон. Слышались голоса.

Играл патефон. Он играл — на всю жизнь.

Неважно, что и как произносил председатель тройки и свидетели, которых он неуклонно выручал в трудных ситуациях (когда, например, они не могли ответить на твой вопрос), не важно, что и как (суетясь спиной) писал секретарь.

Можно, я напомню тебе фразу следователя: «может быть и не придется передавать зимнее пальто»?

Ты ждал трезво: от лучшего, о чем не смел подумать, до «худшего»: тебе будет, когда ты выйдешь, целых 27 лет!..... А твоей любимой - 28! Почти 30!

Короткие секунды расширили объем мира, в котором, наполненном солнечным воздухом подходящего лета, скрипели слова председателя «тройки». В этот объем вместилась и часть двора с живыми голосами и патефоном. Голос всех влюбленностей моего поколения - поколения войны и арестов - голос Клавдии Ивановны Шульженко — пел «Голубку».

 

- 60 -

«Когда из твоей Гаванны отплыл я вдаль,

Лишь ты угадать сумела мою печаль...»

«Именем Союза Советских Социалистических республик»

Чьими только именами не совершались подлые и массовые расправы?

«Заря золотила ясных небес края,

И ты мне в слезах шепнула, любовь моя»

«...в соответствии с Указом об отмене смертной казни (вот почему следователь интересовался, когда тебе будет 18 лет!) к двадцати пяти годам лишения свободы »

«Где б ты ни плавал, всюду к тебе, мой милый,

Я прилечу голубкой сизокрылой »

Честно скажу, в душе тебя сильно покорежило! Виной всему был следовательский обман: ведь знал же, что будет 25 лет, ведь сам Белесый придумал вопросик о том, что будет, если победит революция, сам подвел «нечувствительно» под статью 19-58-8, которая одна и могла дать 25 лет или (для совершеннолетнего) расстрел. Зачем же было про зимнее пальто...

«Парус я твой найду над волной морскою,

Ты мои перья нежно погладь рукою».

Ты быстро внешне с собой справился. Кажется, ты не очень подал вид, хотя улыбка была кривоватой.

Оглушенный горем и голодом, ты не помнишь, как ехал обратно. Ты только считал ужасную цифру: «17+25+5(поражение в правах) =47». Сорок семь лет! А Ей — почти 50!

«О, Голубка моя, будь со мною, молю!»

Нет, это уже звучало в памяти. Двор, солнце и голоса остались там, в зале трибунала. Сейчас тебе уже было 47 лет. А Ей — почти 50!»

— Да, сейчас мне уже 50. А Ей... Лучше я ничего не скажу, потому что Ей, как и тебе — меньше двадцати. На всю оставшуюся жизнь. Но об этом потом. И — если успею.

«Ты опомнился только тогда, когда тебя повели по напоминающему гулкостью вокзал высокому вестибюлю к общим

 

- 61 -

камерам. Пересиливая тоску момента, ты стал внутренне готовиться к встрече с тем миром, на который ты - увы! - смотрел теми же глазами, которыми на тебя этим утром смотрели трое обывателей: борец был один, и его вели, чтобы посадить вместе с преступниками, потому что кто же еще мог сидеть в общей камере тюрьмы? Исключительность твоей борьбы во мраке всеобщего пресмыкательства не допускала мысли о массовом возмущении без твоего вмешательства. Юность! Милая, бесценная! Что делало бы без тебя рациональное человечество? Кто ложился бы на амбразуру? Кто делал бы святые глупости, сознавая свою высокую исключительность и при этом не становясь жестоким эгоистом, а именно эту исключительность ощущая только как жертвенность и доброту.

Как надо беречь это безумное право юности на исключительность!

Дверь открылась.

Улыбаясь, ты вошел в освещенное пространство, в котором висели и светились, каждая по-своему, двадцать четыре пары устремленных на тебя глаз.

Дверь захлопнулась.

Ты опустился на свободную койку, и доброжелательно-ворчливые голоса объяснили тебе первое правило этого дружного и справедливого мира: новичок поселяется сначала возле параши, а потом переходит на первую же освободившуюся койку. Но это было — так, между делом, чтобы не опешил «зелененький», не принял за обиду. Они знали, что и об этом надо подумать.

А главных вопроса было три:

— Когда с воли? Есть хочешь?

— Сколько? Двадцать пять? Ну - здесь все такие! Меньше 10 нет.

— Как это «сыт, спасибо». Ты когда из камеры? С утра?

И перед тобой появилось самое вкусное, что ты ел в жизни: горсть маленьких горбатеньких «пионерских» сухариков с теплой кипяченой водой и с сахаром.

 

- 62 -

Ты уже знал цену сахару. Ты отнекивался. Но тебе объяснили, что после одиночки и «тройки» — так положено, что для этого специально откладывают все из своего скудного пайка в общий страховой запас, по кусочку. И ты узнал еще один закон этого мужественного и честного мира непокоренных людей.

С воли ты был уже давно. Тебе рассказали, что Сталин умер, хотя ты слышал гудки у следователя в кабинете (или в камере?) и смутно догадался тогда, что это могло значить, поскольку знал о смертельной болезни Сталина.

Засыпал ты уже с иным чувством. Не было отчаяния, была растущая сопричастность. Было желание остаться достойным детской мечты, оказавшись среди этих людей, превосходящих тебя жизненным и лагерно-тюремным опытом. Летопись твоего внутреннего мира и твоей одинокой борьбы сменялась летописью реального времени.

Вокруг тебя успокаивались после встречи с новым человеком родные люди, постигать которых ты начал уже на следующий день. Эта встреча, как потом у тебя, разбудила у них поджившую тоску и забытые надежды.

Борьба продолжалась».