Пока я помню

Пока я помню

I Предки. Гражданская война. Гибель родителей

5

I

Предки. Гражданская война. Гибель родителей

Мать моя, Валентина Алексеевна, родилась в 1889 году в семье мелкого чиновника, губернского секретаря (чин 12-го класса) Алексея Константиновича Полторацкого и жены его Ольги Павловны, урожденной Клименко. После ранней смерти родителей она со старшей сестрой Екатериной и двумя братьями Алексеем и Борисом осталась на попечении двух теток, сестер отца, Лидии Константиновны и Елизаветы Константиновны Полторацких.

Елизавета (1856 — 1928) была учительницей, а затем начальницей 3-го мещанского женского училища в Москве. В XIX и начале XX века функции теперешней скорой помощи в Москве исполнялись дежурным медицинским персоналом при полицейских участках: врачом, фельдшером, медсестрой и акушеркой — «повивальной бабкой». Ею при Лефортовской полицейской части и была Лидия Константиновна (1853-1940).

Обе сестры отличались независимостью взглядов и сочувствовали либеральным идеям. Достаточно сказать, что в своей квартире в доме полицейского участка Лидия позволяла племянникам — эсеру Алексею и члену РСДРП Борису — прятать нелегальную литературу, не подозревая, что вместе с ней они хранили и патроны. (Алексей в 1906 году покушался на жизнь московского обер-полицмейстера Д. Ф. Трепова и был казнен, Борис в те же годы погиб в варшавской тюрьме.) Как Лидия, так и Елизавета продолжали работать по специальности и в первые годы после революции.

Тетки сумели обеспечить племянницам образование: Екатерина окончила Московскую филармонию по классу вокала, а Валентина стала учительницей.

Отец мой, Глеб Федорович (1890 - 1921), был сыном профессора филологии Киевского, а затем Казанского университетов Федора Герасимовича Мищенко (1848 — 1906). Сделанные Федором Герасимовичем первые переводы на русский язык древнегреческих авторов — Геродота, Полибия, Фукидида и Страбона считаются образцовыми, многие из его научных трудов не утратили значения до сих пор.

6

В Киеве Ф. Г. Мищенко входил в «Громаду» - объединение либеральной украинской интеллигенции, ставившей целью сохранение и развитие национальной украинской культуры в противовес официальной тенденции русификации. Это стоило ему кафедры в Киеве, однако вскоре его с готовностью принял Казанский университет, где он и проработал с 1889 года до последних лет жизни.

Глеб Мищенко окончил киевскую Вторую гимназию и физико-математический факультет Московского университета, после которого поступил еще в Московский институт инженеров путей сообщения имени императора Александра III. С последнего курса он был командирован за Урал на изыскания проектировавшейся Обь-Урало-Беломорской железной дороги. С изыскательской партией он дошел до Берёзова - маленького городка Тобольской губернии на реке Сосьве (по-местному Сосве), известном из истории как место ссылки А. Д. Меншикова. После революции изыскания прекратились, и отец нашел себе работу преподавателя в берёзовской школе и одновременно метеоролога на метеостанции.

В тяжелое время развернувшейся гражданской войны условия в северном Зауралье были легче, чем в Центральной России. Население жило промысловой охотой, рыбной ловлей в чистых реках, а также кочевым оленеводством - исконным занятием местных остяков (хан-тов) и зырян (коми). И отец выписал из начинавшей голодать Москвы маму, меня и мамину тетку, мою двоюродную бабушку Лидию Константиновну. Мне было неполных три года, но у меня до сих пор сохранились отрывочные воспоминания сибирского детства, закрепленные потом рассказами бабушки и родных.

Мы жили в одной из комнат просторного рубленого четырехкомнатного дома на окраине города, почти у самого берега широкой Сосьвы (притока Оби), недалеко от опушки тайги с ручьем на дне буерака. Я бегал туда со старшими ребятами за морошкой, кедровыми орехами и кедровой смолой, из которой получалась «сера» - любимая местными жителями жвачка. Помню дощатый тротуар нашей односторонней улицы, амбар, конюшню и баньку во дворе. Баней безвозмездно пользовались и соседи. Уходя, они заходили в дом, останавливались у порога кухни, кланялись и говорили:

- Спасибо за пар и баньку.

Хозяин, Василий Захарович Данилов, был главой семьи из восьми человек: жена Марья Васильевна, ее отец Григорий, старший сын Диомид с женой Домашей (Домной Павловной) и их младенцем в зыбке - подвесной колыбели (которую мне доверяли качать за веревку, пропущенную сквозь кольцо на потолке), второй сын Илья

7

и младший сын Павел. Павел был еще подростком, но уже охотился имеете с отцом и братьями, рыбачил, чинил и смолил лодки, косил сено, ездил с бочкой на реку за питьевой водой - вообще во всем помогал взрослым. В редкие свободные минуты он охотно возился и играл со мной.

Марья Васильевна и Домаша вели хозяйство, управлялись с коронами, лошадьми и курами. Дед Григорий плел сети, чинил сбрую, ладил телеги и сани - дровни и розвальни, готовил патроны для охоты.

Семья была дружная, непьющая, работящая и щедрая. Соседи часто приходили с просьбами и уходили с благодарностью — отказа никому не было. К Даниловым относились с уважением и доверием оленеводы - остяки и зыряне. Часто при перекочевках они устраивали свое становье у опушки недалеко от нашего дома и приходили к Василию Захаровичу за помощью или советом. Их женщины заходили к моей бабушке за медицинской помощью. А я заглядывал в их юрты, смотрел, как младенцы копошились голышом под слоем пушистой оленьей шерсти внутри глубоких берестяных лаптевидных постелек. Мне очень нравились быстрые оленьи упряжки с изящными легкими нартами.

Зимой я ходил в зырянской одежде. Вместо валенок - чижи и пимы, то есть чулки из мягкой оленьей шкурки мехом внутрь и мягкие сапоги из шкуры пожестче мехом наружу. Вместо шубы и шапки — малица, просторная рубаха мехом внутрь с двухслойным капюшоном (мехом внутрь и наружу). Все было сшито по мерке нитками из «жил» (вероятно, изготовленных из оленьих кишок) и красиво отделано орнаментом из цветного сукна. Одежда взрослых была большей частью тоже очень красива. Свою я носил и в первую зиму по возвращении в Москву.

Помню зимние развлечения местных ребят: катание с гор и на коньках — деревянных с железными полозьями, игру в «каткую палку» - кто дальше запустит по речному льду облитую водой обледенелую палку. Помню рождественское «хождение со звездой» — аналог коляды: подростки носят по домам прикрепленный к палке многоугольник из тонких планок, украшенный цветной бумагой и ленточками. Его вращают и поют «Рождество Твое, Христе Боже наш...» и «Дева днесь Пресущественного рождает...». Слов я не понимал, но запомнил. Запомнилось и кое-что из особенностей местной речи: имай вместо «лови», низики (подштанники), простокиша (простокваша), путем пойдем (пешком пойдем).

Наш стол в Берёзове был обычным местным, то есть, по нашим теперешним меркам, весьма изысканным. Обычными были оленина,

8

куропатки, рябчики, тетерки, всяческая рыба и икра. Зато не было овощей. Хлеб — ржаной, его пекли дома в русской печи. Марья Васильевна угощала меня пельменями, блинами и «затураном» — очень вкусной томленой в печи затирухой из поджаренной муки с оленьим жиром. Летом было очень много ягод: клюква, брусника, куманика, морошка.

Дома я был почти все время только с бабушкой. Мать, как и отец, работала в школе учителем. Оба возвращались поздно. Их задерживало то, что теперь называется внеклассной работой: занятия с отстающими, приведение в порядок запущенного инвентаря кабинетов, изготовление наглядных пособий. Кроме этого, мать ставила с учениками спектакли - на одном из них был зрителем и я.

Как впоследствии в Москве я узнал от бабушки и друзей, получавших от нас письма из Берёзова, у матери и отца в школе сложились трудные отношения с новоназначенным после революции начальством. Некомпетентность, иногда просто неграмотность, бесхозяйственность, а то и прямые хищения — все это приводило к конфликтам и в конце концов кончилось для моих родителей катастрофой.

К своей работе на метеостанции отец приобщил и меня. Когда на вопрос «Сколько тебе лет?» я, наученный Григорием, стал отвечать: «Три года, четвертый», отец в хорошую погоду — также и зимой -стал поручать мне относить на телеграф метеосводки. Мне давался твердый картонный конверт с вложенной в него сводкой. Я должен был по нашей коротенькой улочке дойти до поперечной, свернуть налево и идти «вдоль проволоки» — телеграфной линии на столбах — до почты. Здесь я отдавал конверт телеграфисту, он вместо сводки всовывал в конверт квитанцию, и я так же «по проволоке» возвращался домой. Путь, как я прикидываю, был около километра.

Гражданская война дошла и до Тобольской губернии. К Берёзову приближались войска белых. Местная советская власть арестовала заложников, в основном из интеллигенции, в том числе отца и мать.

Вначале посещать их разрешалось, и бабушка ходила в тюрьму со мной. Мне было уже года четыре. В камере, где находился отец, довольно просторной, было человек десять. Когда мы вошли, у двери остался человек с ружьем, и на мой вопрос: «Этот дядя - охотник?» - отец ответил:

- Этот дядя нас стережет.

В камере матери я был дважды. Во второй приход она приготовила для меня угощенье - сметану с сахаром (арестантам разрешались покупки).

А потом бабушка пошла со мной к матери уже не в тюрьму, а в больницу. Мать лежала там со смертельным огнестрельным ране-

9

нием в грудь. О его причине ничего вразумительного не было сказано. Я стоял с бабушкой у двери в палату. Мимо нас прошла туда медсестра с каким-то непонятным красным, мягким, колыхавшимся как живой предметом, очень меня испугавшим (вероятно, грелкой или пузырем). Бабушка сказала: «Войдем». Но я вспомнил живой предмет и заплакал. Она вошла одна. Как мы возвращались домой — не помню.

А потом были в церкви. Я рядом с бабушкой. Впереди батюшка, за ним гроб, еще дальше у царских врат Богородица на иконе похожа на маму.

Вдруг пришел отец, в тулупе, с ним еще человек, тоже в тулупе. Женщина рядом сказала:

- Привели проститься.

Потом заснеженное кладбище, возле самой церкви могила, на продолговатой горке глины маленький темный деревянный крест.

Затем — поминки. Я сижу в чужом доме за длинным столом. Кто-то кладет мне на тарелку какие-то зеленоватые кружочки.

- Это что?

- Огурец соленый.

А через несколько дней - другие похороны, уже не в маленькой Богородской церкви, а в большом соборе. Перед алтарем ряд гробов. Отпевают расстрелянных заложников. Среди них мой отец.

Где похоронили — не знаю.

Летом мы с бабушкой уезжаем из Берёзова. Нас провожает Евдокия Дмитриевна Первова, знакомая отца и мамы. Пристань, запах рыбы. Пароход. Вокруг колеса надпись: «Гражданин» (я начал читать лет с трех). Мы на палубе. Человек с деревянной палкой вместо одной ноги свертывает канат.

- Вот теперь какие матросы, — говорит кто-то. Хожу по пароходу. Внизу очень интересные машины. Приплыли в Тобольск. Здесь другой пароход. Надпись «Пермяк».

Машины внизу не такие, как на «Гражданине». Плывем до Тюмени.

В Тюмени в чистой комнате у чужих людей, в подвальном этаже, ожидаем поезда. Гуляю во дворе. В окне первого этажа тетя читает девочке сказку. Останавливаюсь, слушаю. Тетя говорит:

- Тебе что, мальчик?

Ухожу.

Вокзал. Долго идем по путям. Влезаем в товарный вагон. На полу солома. Много людей.

Едем долго. На остановках меня выпускают для больших и малых дел, иногда - под вагон. Раз, только я присел - поезд тронулся. Бегу перескочить через рельс позади колеса, кто-то подхватывает меня,

10

передает в вагон на ходу, быстро влезает сам. Это - попутчик, следил за моей экспедицией.

Про станции говорят: Камышлов, Екатеринбург. Наконец - Пермь. Река Кама. Опять пароход, больше тех. Плывем много дней. Река Волга. Вдруг, ярким днем, впереди - сказочный город. Сколько церквей! И все с золотыми куполами! Ярославль.

Отсюда поездом в Москву.

II Вторые родители. Школа. Террор сталинизма

10

II

Вторые родители. Школа. Террор сталинизма

В Москве я жил с двоюродными бабушками — Лидией и Елизаветой. Третья бабушка, родная, Людмила Феофиловна, вдова профессора Мищенко, жила в Киеве и вела с нами непрерывную переписку, как и жившая в Ленинграде тетка, сестра отца Вера Федоровна Крушинская. Почти каждый день к нам приходила тетка по матери, Екатерина Алексеевна. Таким образом я воспитывался в сфере постоянного женского влияния и заботы.

Материально нам было бы очень трудно, если бы не помощь друзей отца и матери. Вплоть до моего совершеннолетия они регулярно поддерживали нас деньгами, а также следили за моим образованием. Их было четверо: моя крестная, подруга матери Елена Владимировна Хитрово-Калантарян, известный в Армении врач и ученый, специалист по тропической медицине, жена расстрелянного при Сталине наркома земледелия Армянской ССР П. Б. Калантаряна; Петр Авраамьевич Степанов, друг семьи моей матери и мой крестный, талантливый инженер-энергетик; Сергей Николаевич Ржевкин - университетский товарищ отца, физик, впоследствии профессор, заведовавший кафедрой акустики физфака Московского университета, и Никита Константинович Мельников, гимназический друг моего отца.

О Н. К. Мельникове (28.09.1890 - 21.10.1981), моем «дяде Никите», надо рассказать подробнее. Он был самым близким другом отца и матери, а после их гибели стал, в сущности, вторым отцом мне.

Он родился в селе Орадовка Христиновской волости Уманского уезда Киевской губернии и получил при крещении имя Матвей. Через полтора года его отец, Кондратий Мельник, паровозный машинист, погиб при крушении поезда, и Матвей остался на попечении деда и матери.

Дед мальчика любил. Возвращаясь с ярмарки, приносил игрушки, выдавал по очереди:

— Це тoбi вiд зайця!.. А о це — вiд лисицi!.. А це вже вiд ведмедя!..

11

Через пять лет мать получила приглашение на место экономки в Киев и переехала туда с сыном. Они жили в доме, принадлежавшем генеральше Завадской. Домовладелица обратила внимание на мальчика, отнеслась к нему с большой доброжелательностью, разрешила своим маленьким дочерям с ним играть, а когда дети подросли, доверила ему провожать их в пансион и относить туда плату за их обучение. По совету Завадской мать отдала Матвея во Вторую киевскую гимназию, где он учился в одном классе с моим отцом, а также с известным впоследствии партийным и научным деятелем О. Ю. Шмидтом и писателем Я. Э. Голосовкером. Матвей проявил большие способности к языкам, чем удивил жившего по соседству на Марии-но-Благовещенской улице профессора-историка А. В. Романовича-Славатинского. Слепнувший профессор попросил гимназиста читать ему вслух древних авторов на греческом и латыни, чем Матвей и занимался, учась в пятом и шестом классах.

В седьмом классе Матвей увлекся революционными идеями, вступил в киевскую группу РСДРП (меньшевистскую) и в ней по заданию М. А. Ларина (Лурье) организовал подпольную типографию в подвале дома на соседней Паньковской улице. Там он печатал прокламации, которые распространялись членами группы. Вскоре группа была арестована, и Мельника присудили к тюремному заключению в исправительной колонии для несовершеннолетних. По дореволюционному законодательству начальник такой тюрьмы обладал правом в случае безупречного поведения заключенного освобождать его досрочно. После примерно года пребывания там начальник тюрьмы Соколов вызвал Мельника и сказал:

- Я вас освободил со вчерашнего дня. Но вы должны немедленно уехать из Киевской губернии.

И показал только что полученное предписание отправить его в другую тюрьму в связи с возобновлением дела, что грозило ему новым сроком.

- Я пишу, что не могу выполнить это предписание, так как вас уже нет в тюрьме.

Вот какие бывали начальники тюрем!

Однако Матвей не торопился покидать Киев. Он даже по приглашению товарища по гимназии, сына миллионера Еремеева, отправился в их имение Бучу под Киевом. Мать Еремеева проявила к товарищу сына большую симпатию. Сын рассказал о деле Матвея, и она решила спросить, чем можно ему помочь, у гостившего у них тогда же начальника Киевского жандармского управления Понятовского, человека благородного и гуманного. Тот выслушал и сказал:

12

- Немедленно к черту из Киевской губернии!

После этого Матвей дважды пытался бежать за границу, но неудачно.

Тогда по совету матери он поехал в Орадовку к деду, у которого был добрый знакомый, писарь волостного правления в Христиновке. И тот по дружбе и за приятное вознаграждение сумел выправить Матвею паспорт на имя его умершего двоюродного брата Никиты Константиновича Мельникова, родившегося на год позже него. Им Матвей и остался на всю жизнь.

Никита Константинович отправился в Москву, где сдал экстерном экзамены за гимназию, как якобы нигде не учившийся, и поступил на филологический факультет Московского университета. После его окончания и службы в военном флоте он снова занялся революционной деятельностью в РСДРП. После революции был членом Одесского флотского комитета (в основном меньшевистского).

Но уже с первых месяцев революции он увидел беспринципность и жестокость большевиков и решил уйти из партии. Весной 1920 года на IX съезде большевики начали непримиримую борьбу с оппозицией. В сентябре того же года созывалась всероссийская партконференция, и от одесской флотской организации на нее делегировали Мельникова. Но тот, уехав из Одессы, на конференцию не явился. При тогдашней неразберихе в обстановке гражданской войны это осталось незамеченным.

В дальнейшем он уклонялся от работы в советском аппарате и никогда не упоминал о своем партийном прошлом. Никакие документы об этом, к счастью для него, не всплыли¹. Его служебные должности были незаметны, например уполномоченный по закупкам Иваново-Вознесенского райпотребсоюза, преподаватель в школе торгового ученичества, эксперт в бюро товарных экспертиз; во время Отечественной войны — учитель литературы в школе. Его авторитет как эксперта в области фарфора, стекла и произведений искусства был настолько велик, что к нему обращались в трудных случаях и после его ухода на пенсию.

Никита Константинович был человеком необыкновенной доброты и ума, широко образованным, знал шесть языков, обладал инженерными знаниями и ремесленными навыками.

Мне посчастливилось учиться в хорошей школе, бывшей женской гимназии К. К. Алелековой. Школа помещалась в особняке начала XIX века (на Большой Никитской, 46) с двумя флигелями и переходами к ним на уровне второго этажа.


¹ Позже я узнал еще одного человека, «самовольно» покинувшего партию, — моего тестя А. А. Иванова. О нем в главе IV.

13

Здесь в 1924 - 1935 годах еще держались прежние гимназические педагоги и сохранилось хорошее оборудование кабинетов.

В начальных классах нас учила очень пожилая добрая и внимательная Антонина Георгиевна Леонтович, двоюродная сестра известного украинского композитора Н. Д. Леонтовича. Нашим классом она в 1928 году завершила свою педагогическую деятельность и при отъезде к родным в Киев взяла меня с собой в гости к моей бабушке. Людмила Феофиловна была ко мне добра, но строга и, как истинная профессорша, в течение трех месяцев шлифовала мои манеры. На полках стояли тома трудов покойного Федора Герасимовича. Бабушка сказала:

- Ты их еще недостоин.

Вернулся я в Москву к началу учебного года. Летом без меня скончалась бабушка Елизавета Константиновна, и мы с бабушкой Лидой стали жить вдвоем.

В старших классах у нас тоже были прекрасные учителя: физик Евгений Ефимович Гулевич, учитель рисования и черчения Василий Алексеевич Мочалов, математики Александра Адольфовна Штраус и Стефания Трофимовна Великопольская, словесница Александра Андреевна Ткаченко (родственница Михаила Булгакова), химичка Серафима Матвеевна Архангельская; немецкому до шестого класса нас учила бывшая начальница гимназии Кириена Константиновна Алелекова. Около 1930 года недолго преподавал географию Михаил Николаевич Тихомиров, впоследствии очень крупный историк, академик.

Особенно мы любили нашу бессменную - с пятого класса - классную руководительницу Александру Герасимовну Логинову. Мы доставляли ей немало неприятностей — класс был озорной, и ей не раз приходилось отстаивать нас перед директором и на школьных советах. Преподавала она интересно, устраивала практические занятия с микроскопами, препарированием и биохимическими опытами, водила на экскурсии. Она была уже немолода, но еще красива, однако совсем не обращала внимания на свою внешность и, несмотря на домашний надзор сестры, появлялась иной раз на уроке со спущенным чулком или с торчащими кое-как шпильками в короне волос. Узнав, сколько лет она работает в школе, мы по собственной инициативе отметили пятнадцатилетие ее педагогической деятельности всем классом — к ее удивлению до слез и к недоумению некоторых ее коллег. После войны мы всегда приглашали ее на наши встречи.

В 30-х годах в школе было введено так называемое политехническое обучение. В его хорошей постановке была большая заслуга

14

шефов школы - заводов «Гослаборснабжение» и, потом, «Пролетарский труд», особенно последнего. Его директор Петр Молошенко поручил организацию этого обучения своему главному инженеру (забыл, К сожалению, его фамилию), и тот провел ее блестяще: обеспечил МШИ мастерские станками, инструментом и хорошими инструкторами-ра6очими, сам читал старшим классам лекции по основам организации производства и проводил экскурсии по заводу. Полученные тогда знания и навыки очень мне пригодились.

Летом 1941 года, в одну из командировок с фронта в Москву за продовольствием для батальона, я заехал с двумя грузовиками на автозаправочную станцию в районе Красной Пресни. С удивлением узнал я в заправщике Молошенко. Что это значило? Был ли он «разжалован» в ходе сталинских репрессий или дежурил тут от райкома партии? Через два десятка лет, организуя встречу наших одноклассников, я пришел его пригласить, разыскав через справочное бюро. Он жил в Леонтьевском переулке в тесной квартирке, заставленной вещами, как бывает после переезда из большой. Он был тронут нашей памятью и благодарностью, но сказал, что не может оставлять тяжело больную жену. На стене висел в раме хороший живописный портрет Сталина - возможно, давняя премия директору за успехи предприятия (в предвоенные годы завод выпускал треть всей продукции СССР по винтам, шурупам, гвоздям и заклепкам). Молошенко, заметив, что я обратил внимание на портрет, сказал:

- Все-таки Хрущев большое дело сделал.

- Конечно! - ответил я. Простились мы тепло.

Начиная с пятого класса школы наш с бабушкой бюджет стал поддерживать и я — репетиторством, а с восьмого класса, при случае, еще и чертежами для разных организаций. И, в летние каникулы, временной работой.

В 1932 году я был рабочим в маркшейдерской бригаде на 29-й шахте строившегося метро. Мы промеряли трассу по поверхности Красносельской улицы. Меня тогда удивила точность этих измерений: отсчеты по концевым шкалам пятидесятиметровой мерной ленты мы делали с оценкой на глаз десятых долей миллиметра. Работа была ночная, когда прекращалось уличное движение.

В 1933 году я чистил и дезинфицировал клетки в кролиководческом совхозе «Родники» близ станции Удельная Московско-Казанской железной дороги. Тогда в городах была карточная система продовольственного снабжения, и я, как рабочий, получил карточку на 800 граммов хлеба в день вместо «иждивенческой» на 400 граммов. Жил я тогда

15

у дяди Никиты в Малаховке. Поезда ходили плохо, с частыми крушениями, и мне не раз приходилось пробегать пешком не только полтора километра от Удельной до совхоза, но и весь трехкилометровый перегон между Малаховкой и Удельной.

В совхозе были барачные общежития для сезонных рабочих. С одним из них, чернорабочим Федей Пихтюриным, мы были в хороших отношениях, и я часто проводил с ним обеденные перерывы у его койки в общем бараке. Федя никогда не улыбался. Он был лет двадцати, высокий и крепкий, с добрыми умными глазами, полуглухой. Образование — сельская школа где-то в Сумской или Белгородской области, но он много читал, и речь его была правильной и чистой. Он никогда не ругался. Я приносил ему книги, преимущественно классику. Однажды он показал мне свои стихи. Они были не очень умелые, но талантливые, очень эмоциональные и яркие. Меня поразил их трагизм, как мне показалось, фантастический: пустые деревенские дома, умирающие люди, горы трупов за околицей. Я спросил:

- Почему ты сочиняешь такие страшные сюжеты?

- Я не сочиняю. Это моя деревня. Там голод. И нет сил хоронить умерших.

Я рассказал это дяде Никите. Он ответил:

- Это так. Но скажи ему, чтобы он свои стихи никому не показывал.

Так я впервые услышал о голоде, которым Сталин уничтожил южное крестьянство. Другие свидетельства террора были и до этого. Когда мы были примерно в шестом классе, начались аресты. Арестовали заведующую РОНО, прежнюю нашу завшколой Ларису Георгиевну Оськину, затем нашего другого заведующего, участника гражданской войны Токарева, потом завхоза школы. По так называемому «процессу Промпартии» в 1930 году расстреляли известного инженера Ларичева, крестного нашей одноклассницы Нины Герасимовой. Исчезали родители ребят из других классов.

Наша школа считалась шефом колхоза Ромашково (девятнадцать километров от Москвы по Белорусской дороге). В 1932 году школьный биолог, наша классная руководительница - вечный энтузиаст! — Александра Герасимовна решила устроить там просветительную беседу и шуточный спектакль на тему борьбы с грызунами и паразитами. Пьесу сделали старшеклассники, доморощенные поэты и режиссеры, и исполнили ученики нашего класса. В Ромашкове нам дали под зрительный зал пустую избу. В сенях и частью во дворе были свалены остатки мебели и книги, в основном религиозного содержания; среди них я увидел евангелие на греческом языке. Потом мы узнали,

16

что недавно из этой избы увезли семью священника, не дав ей даже собраться.

Последним местом моих каникулярных работ было бывшее имение графа Юсупова в Архангельском. Оно было передано под санаторий наркомата обороны, и там велись ремонт зданий и реставрация парковых скульптур. Парком занималась группа скульпторов под руководством А. Н. Златовратского (сына известного писателя-народника). Из нее помню двух женщин: Рындзюнскую и другую, фамилию которой забыл, и очень своеобразного интересного человека - фамилии тоже не помню. Он учился в Италии и часто пересыпал свою речь итальянскими, но вполне понятными фразами с большим юмором. Кроме скульпторов, в группе было два мраморщика и двое рабочих-мойщиков: мой школьный друг Вася Гусев и я. Мы мыли и чистили щетками и деревянными палочками статуи, гермы и бюсты. Всех работников возили в Архангельское и обратно ежедневно в «ветробусе» - грузовике со скамейками и тентом. Работа оплачивалась очень хорошо, и мы с Васей два раза в месяц приходили за зарплатой на Малую Бронную к Александру Николаевичу, человеку чудаковатому и очень симпатичному.

III Физфак. “Троцкистская вылазка”

16

III

Физфак. «Троцкистская вылазка»

С 1935 до 1941 года я учился на физическом факультете МГУ. Там я познакомился с моей будущей женой Светланой Ивановой, там завязались немногие, но прочные дружеские связи.

Со второго курса университета военнообязанные студенты на всех факультетах выделялись для прохождения так называемой высшей вневойсковой подготовки (ВВП) за счет удлинения их общего срока обучения на год. Подготовка шла по двум специальностям: летчиков-наблюдателей и пехоты. Я попал в пехоту. По окончании подготовки нам присваивалось звание младшего лейтенанта. На физфаке наш поток составлял человек пятьдесят-шестьдесят.

Ко времени моего поступления в университете уже началась сталинская чистка профессуры. На физфаке были репрессированы или уволены крупные ученые Б. М. Гессен, Ю. Б. Румер и другие. Должность декана вскоре перешла от С. Э. Хайкина к А. С. Предводителеву. Но нам Семен Эммануилович еще успел прочесть прекрасные - принципиальные и глубокие — общие курсы механики и электричества.

Помнятся лекции А. Б. Млодзеевского по молекулярной физике. Глубиной они не отличались, но феерически иллюстрировались демонстрационными опытами.

17

Теоретические лекции А. К. Тимирязева по молекулярной физике были архаичными, бессистемными и нелогичными. В ходу была шутка, что на просьбу разъяснить непонятное место он отвечал: «И вот почему», — этим объяснение и исчерпывалось. Цитаты из классиков физики он обычно приводил на языке оригинала, а также часто говорил о своих встречах со знаменитыми учеными и их якобы хвалебных отзывах о его работах. Студенты не поленились написать на титульных листах всех библиотечных экземпляров записей его лекций однажды приведенную им цитату из Максвелла: «Dust is the matter on a wrong place» (пыль есть материя на ненадлежащем месте) в качестве эпиграфа с пояснением в скобках: Максвелл — Тимирязеву. Курс свой он, в духе господствующего марксизма, озаглавил «Кинетическая теория материи». Его активный конформизм и нелояльность к подвергшимся опале коллегам породили студенческую шутку, что он не сын К. А. Тимирязева, человека достойного, а сын его памятника¹.

Нам очень повезло на математиков. Прекрасными были лекции А. П. Нордена, семинары Игоря Владимировича Арнольда, Давыдова, Лопшица. Особенно любили мы лекции Юлия Лазаревича Рабиновича. Он читал нам — военному потоку — в течение шести или восьми семестров огромный курс: анализ, дифференциальные уравнения, теорию функций комплексного переменного и методы математической физики. Когда он закончил последнюю лекцию, вся аудитория встала. На стол ему положили цветы. Аплодисменты не смолкали долго. Он поднял руку и сказал:

- Хлопать вы можете. Думать вы не можете. Вот я вам на экзамене всем «неуд» поставлю!

В ответ был дружный смех, и аплодисменты усилились.

После войны — семнадцать лет спустя — я, возвращаясь с работы, несколько раз случайно встречал Юлия Лазаревича на станции метро «Кировская». Мы шли вместе до его дома поблизости, и он, хорошо помня наш поток, с горечью и любовью говорил о погибших.

Я упомянул вскользь о репрессиях профессоров-физиков. Заметны нам были и потери среди преподавателей общественных наук. Неожиданно исчез лектор по политэкономии Базилевич, а за ним и его сменивший. А потом и лекторы по другим политическим дисциплинам, и руководители семинаров.


¹ К. А. Тимирязев (1843 — 1920), выдающийся естествоиспытатель-ботаник, с 1878 года был профессором Московского университета. В 1911 году он подал и отставку в знак протеста против преследования прогрессивного студенчества царским правительством. Памятник К. А. Тимирязеву в Москве стоит недалеко от старых зданий университета в сквере Тверского бульвара у Никитских ворот.

18

У многих студентов арестовывали родителей, и на комсомольских собраниях ставились вопросы об исключении «детей врагов народа». К чести физиков надо сказать, что ни одно из таких предложений не получало большинства.

Затронула лавина и меня. Произошло это во время последней военной стажировки вневойсковиков в ковровских военных лагерях летом 1937 года.

Надо сказать, что в то время условия службы в армии были лучше, чем теперь. Дедовщины и издевательств не было. Но были, конечно, случаи самодурства начальников, особенно из тех, кто в наших студенческих подразделениях вдруг получал власть над другими.

Один из таких, новоназначенный помкомроты из неуниверситетских студентов, вел нашу роту в душный жаркий день по изнурительной песчаной дороге. Решив, что мы плохо выполняем его команды, он заставил всю роту несколько раз подряд переходить от шага к бегу. Я не сдержался и сморозил глупость, громко сказав:

- Дураки же у нас средние командиры!

Реплика моя была доложена по команде вплоть до дивизионной партийной комиссии и комментировалась так:

- Кто недооценивал роль среднего комсостава в Красной Армии? - Троцкий. Значит, это троцкистская вылазка.

Я был исключен из комсомола с мотивировкой: «За контрреволюционную троцкистскую клевету на средний командный состав Рабоче-Крестьянской Красной Армии» и отчислен из стажировки. Вернувшись к началу учебного года на физфак, я был уверен в неминуемом аресте.

Но я все же подал заявление в высшую инстанцию - Окружную партийную комиссию Московского военного округа — о снятии обвинения. Как я узнал потом, трое моих товарищей-студентов подали туда же заявление в мою защиту. Это были Андрей Владимирович Семашко, Анатолий Николаевич Люличев и Олег Иванович Козинец. Надо оценить двойную смелость этого шага — коллективные выступления считались особенно преступными.

На факультете многие стали меня сторониться.

На нашем курсе училась девушка Маруся Еварович. У нас с ней были хорошие дружеские отношения, без какой-либо влюбленности. Она была открытым, добрым и умным человеком и привлекала к себе с первого разговора, хотя не была красивой: маленького роста, рыжая, курносая, не всегда следившая за своей осанкой. Как все мы, она жила на стипендию, да еще имела на руках инвалида-мать. В те годы постоянного советского дефицита и дороговизны всех това-

19

ров и всеобщего безденежья одеваться красиво было практически невозможно. Но Маруся носила хотя и простую, но с большим вкусом перекроенную наследственную юбку и изящную шелковую кремовую кофточку, сшитую из бабушкиного платья. Кофточка была отглажена так артистично, что казалась сделанной из тончайшего фарфора.

У Маруськи была интересная родословная. Отец ее принадлежал к одной из ветвей известного по истории декабристов рода князей Волконских и, как убежденный анархист, находился в тюрьмах и ссылках как до, так и после революции. Мать, давшая Марии Александровне свою фамилию, была местечковой еврейкой и активной большевичкой. До революции, в ссылке, она познакомилась с князем, тяжело больным, выходила его и вернула к жизни.

Маруся и я на общих лекциях сидели обычно на разных местах. Но когда она узнала о моей истории, она стала садиться со мной рядом.

Затем произошло невероятное: партийная комиссия отменила мое исключение, заменив его строгим выговором с несколько забавной формулировкой: за комсомольскую невыдержанность. Мне вернули звание младшего лейтенанта.

IV Семья Ивановых

19

IV

Семья Ивановых

Еще до зачисления на физфак, на вступительных экзаменах, я познакомился с поступавшей сюда же Светланой Ивановой. Знакомство продолжилось и на факультете. Мы часто бывали вместе: у друзей по курсу — уже упомянутого мной Андрея Семашко и Нины Григорьевой (вскоре поженившихся), на концертах и выставках, на прогулках по городу. На одной из них Светлана неожиданно привела меня в дом своей близкой школьной подруги Ирины Краузе-Доброхотовой. А вслед за этим - в семью другой подруги - Александры Ефимовны Черномордик. Мы познакомились. И обе эти семьи сделались - и остались до конца жизни — самыми близкими нам и нашим детям.¹


¹ Александра Ефимовна Черномордик (11.10.1916 — 22.01.1997) училась тогда и медицинском институте. Она стала детским врачом, с первых месяцев войны была призвана в армию и четыре года оперировала на фронте. После войны снова лечила детей и защитила докторскую диссертацию. Была исключительно добрым, чутким и отзывчивым человеком. Мое уважение к ней было настолько велико, что за всю нашу многолетнюю искреннюю дружбу я так и не смог перейти с ней «на ты».

Ирина Краузе-Доброхотова (29.01.1917 — 03.09.1993) до войны окончила институт иностранных языков, а после войны еще и медицинский. Работала по обеим специальностям. Будучи широко образованным человеком, всячески старалась приобщить к знаниям и других. Обучала безвозмездно детей своих друзей иностранным языкам. Ее добрые знакомые, люди науки, читали в ее доме лекции, а люди театра и художники ставили домашние спектакли силами ее учеников. До последних дней жизни сохранила ясность ума и любознательность.

20

Вскоре я стал появляться и в Казарменном переулке, дом 8, квартира 17. Здесь жили Ивановы. В семье было пять человек. Отец-Александр Алексеевич — спокойный, высокого роста, темноволосый с проседью человек лет за пятьдесят (родился в 1883 году), с внимательными глазами на красивом лице, в усах и с небольшой бородкой. Он был инженером-химиком исключительных знаний и огромного опыта в области синтеза углеводородных полимеров. В 20-х - 30-х годах он вместе с В. В. Лебедевым разработал и в 1932 году осуществил первый в мире промышленный способ получения синтетического каучука.

Александр Алексеевич работал в наркомате (позднее министерстве) химической промышленности на Маросейке. По отзывам коллег, он мог бы руководить целой отраслью промышленности, однако числился в должности всего лишь старшего инженера отдела. Но фактически был «ученым евреем при губернаторе» — постоянным консультантом при министре. Министры его ценили. Впоследствии, после войны, выйдя вследствие инсульта на инвалидность, он до самой смерти получал к праздникам правительственные поздравительные телеграммы за министерской подписью.

Его «непродвижение» знавшие его сотрудники объясняли неблагополучной с точки зрения «органов» биографией. Во-первых, он дважды подолгу был за границей: в 1925 году в Германии и Австрии и в 1929 году — в США. Оба раза это были правительственные командировки с научно-техническими задачами. Но в тридцатые годы любое пребывание за границей стало свидетельством неизбежной политической неблагонадежности. Вторым отягчающим фактом был его уход из партии в конце двадцатых годов.

Александр Алексеевич участвовал в революционном движении еще до Первой мировой войны; был знаком с Лениным и другими руководителями партии. После революции 1917 года, в первые годы советской власти, он входил в состав Химотдела (позднее Главхима) ВСНХ - Высшего совета народного хозяйства СССР.

Около 1927 года Александр Алексеевич перенес тяжелое заболевание. После пребывания в неврологическом санатории он подал заявление о выходе из партии «ввиду невозможности выполнять партийные задания по состоянию здоровья». Заявление было удовлетворено. Но болезнь явилась для Александра Алексеевича лишь

21

удобным поводом оставить партию. Истинной причиной было осознание того, что партия после захвата власти превратилась в государственный орган насилия и только прикрывалась теми благими идеями, которые привлекли молодого Александра Алексеевича п революцию. Сразу после 1917 года начался террор, репрессии против невинных, уничтожение политических оппонентов, фабрикация фальшивых процессов против якобы вредителей и изменников. Были арестованы многие хорошо знакомые Александру Алексеевичу представители технической интеллигенции , в порядочности которых он не сомневался. Готовилось так называемое «Шахтинское дело» — по нему в 1928 году были осуждены крупные инженеры с предприятий Донбасса и из организаций, руководивших промышленностью. Потом, уже в 1930 году, был аналогично создан «процесс Промпартии».

Жена Александра Алексеевича, Анастасия Ерофеевна (урожденная Баянова), его ровесница, была женщиной несколько медлительной I) движениях, невысокого роста, с короткой стрижкой, в очках, с немного прищуренными глазами. Она страдала болезнью кистей рук и носила нитяные митенки. Вести хозяйство ей помогали приходящая домработница-татарка, очень добрая, и обе дочери-студентки — Светлана и Таня. Еще был старший брат Ярослав; он работал и учился на вечернем отделении МВТУ.

Случалось, что я заставал дома всех обитателей, но у меня не со-щавалось впечатления, что это одна семья. Каждый был как бы сам по себе. Близость была заметна только между Светланой и Таней. Меня принимали, как будто, доброжелательно. Александр Алексеевич всегда был приветлив и прост. Но молчаливую и сдержанную Анастасию Ерофеевну я немного побаивался — до одного эпизода.

Светлана не отличалась пунктуальностью в посещении лекций и для восполнения пробелов иногда брала мои тетрадки. Однажды, перед последними экзаменами первого курса, я зашел к ней за конспектами лекций профессора Семена Эммануиловича Хайкина. Когда Светлана мне их передавала, в комнату вошла Анастасия Ерофеевна и, улыбнувшись, сказала:

- У вас очень хорошие записи.

Неожиданность ее обращения ко мне и мягкий тон этой, в сущности, незначительной фразы, стали для меня с этого момента как бы законным пропуском в дом. А саму похвалу, очень лестную из уст преподавателя русского языка, мне следовало отнести профессору Хайкину. Его лекции всегда отличались прекрасным стилем, логикой и неторопливостью изложения.

22

Я стал заходить за Светланой уже без стеснения. Анастасия Ерофеевна спокойно смотрела на наши со Светланой прогулки в Сокольники, где я учил Светлану ездить на велосипеде.

В нашем со Светланой знакомстве были перерывы. Светлана бросала университет, работала библиотекарем в «Ленинке», поступала на вечернее отделение ГИТИСа и, наконец, уже накануне войны вернулась на физфак — с пропуском одного года. И учебу мы снова продолжали вместе, хотя и на разных курсах.

Я бывал в семье Светланы не только в Москве. Летом, на каникулах, младшее поколение Ивановых обычно выезжало из города, иногда с кем-нибудь из родителей. Снималась недорого избенка не слишком близко к Москве. Я приезжал туда в гости поездом или на велосипеде. Помню наезды в деревню Борисково, за селом Иваньковым, километров семь от станции Манихино по Рижской дороге. Велосипедом километров шестьдесят, в один конец часа три-четыре езды. Выехав с рассветом, я мог, погостив часов восемь, вернуться домой засветло.

Борисково стоит на берегу Истры. Раз, в одну из поездок поездом, я, перейдя мостик, решил рядом с ним искупаться — освежиться перед визитом. Плавал я очень плохо, речка там хоть и узкая, но быстрая. Достигнув другого берега, я поплыл обратно, но меня снесло вниз от моей одежды, на глубокие места. Вместо того чтобы пытаться пристать где-нибудь ниже, я стал глупо бороться с течением, выбился из сил и начал тонуть. На берегу, недалеко от моего белья, сидел взрослый парень с удочкой. Дважды уйдя под воду с головой и оттолкнувшись от дна, я понял, что в третий раз не выплыву. При этом единственная мысль была: как глупо! Но страха не было. Собрав силы и продолжая барахтаться, я постарался как можно спокойнее сказать рыболову:

- Помогите. Я тону.

И погрузился в последний раз. Через несколько секунд, прежде, чем иссяк запас воздуха в легких, я почувствовал, что меня подхватили и выталкивают из воды. Первое, что я увидел, был тот же парень с удочкой на берегу. Кто-то сзади поддерживал меня на плаву и затем помог вылезти на берег. Едва став в изнеможении на четвереньки, я только смог сказать моему спасителю:

- Спасибо.

Это был молодой крепкий человек в одних трусах. Он ругался с рыболовом:

- Что же ты не помог, ты же видел, что он тонет! Тот ответил:

- Да разве так тонут? Он же мне спокойно говорил - я думал, он шутит!

23

Человек, спасший меня, оказывается, шел через мостик, увидел мои первые погружения и бросился на помощь. Я повторил свое спасибо, а он быстро ушел — я не успел даже спросить его имя.

Придя к Светлане, Тане и, кажется, Анастасии Ерофеевне, и не признался им в своей глупости. Под вечер Светлана с Таней пошли немного проводить меня к поезду. Вдруг на другой стороне улицы я увидел моего спасителя идущим в компании двух женщин и пожилого человека. Я обрадовался, что могу теперь узнать, кто он, но мне не хотелось, чтобы девушки узнали о моем позорном приключении. Я спешно извинился перед ними и бросился через дорогу. Идущие тоже увидели меня и пошли навстречу.

- Я хочу еще раз вас поблагодарить и узнать, кто вы!

Молодой человек ответил:

- Пустяки!

А старший сказал:

- Я - профессор Сенцов, а спас вас мой зять, инженер Беспалов. А это наши жены.

Тем временем к нам подошли и Светлана с Таней. Профессор обратился к ним:

- Вы своего гостя сегодня не дождались бы, если бы не мой зять! И рассказал всю историю.

- Что же ты нам ничего не рассказал?

- Стыдно было.

Мы попрощались с Беспаловым и его спутниками, Светлана и Таня проводили меня еще немного. Через полтора часа я был на станции Манихино. На платформе был динамик, по радио передавали «Рондо каприччиозо» Сен Санса в исполнении Давида Ойстраха. Я слушал с наслаждением и подумал:

- А ведь мог бы уже не услышать!

В доме Ивановых наиболее легко мне было в присутствии Тани. было очень приятно видеть их со Светланой сестринскую дружбу, а в ее улыбке и юморе при разговоре со мной я чувствовал теплоту. Иногда она присоединялась к нам со Светланой, когда мы шли, например, в кино, и с ней всегда было хорошо. Чудесная она была девушка - добрая, умная, красивая. Ее, после возвращения в 1942 году из эвакуации и кратковременной работы в Москве, заставили «добровольно» пойти на фронт, и в сентябре 1943 года она погибла. Я до сих пор не могу вспоминать о ней без боли.

Родителям Ивановым еще многое досталось пережить. Сын Ярослав тоже ушел на фронт, и на него пришла «похоронка». Потом он вернулся из плена. Судьба Светланы, ждавшей меня четыре года

24

войны и затем девять лет из лагеря, беспросветность в ту страшную сталинскую эпоху ее связанного со мной будущего тоже была причиной слез Анастасии Ерофеевны. Я сам, видимо, не был безразличен и ей, и Александру Алексеевичу. Когда в 1941 году я уходил в ополчение, Александр Алексеевич вручил мне маленький листок бумаги. На нем его бисерным почерком было написано: «Адреса для розыска семьи на случай эвакуации», — и шли четыре адреса в разных концах Советского Союза: Л. Ф. Крумен, Н. А. Александровой, В. А. Шенрока и еще кого-то. Я помнил их всю войну.

В мой последний приезд из армии, в августе 1941 года, я, уже простившись со всеми, через несколько часов получил вдруг возможность снова забежать на Казарменный. Дома оказалась только Анастасия Ерофеевна. Мы поговорили немного. Провожая меня в передней, она вдруг заплакала и сказала:

- Дайте я вас поцелую.

И сделала это. Я поцеловал ей руку, и мы расстались.

После войны при Сталине я, как и все, сидевшие в лагерях по статьям «врагов народа», был обречен на повторный срок, в лучшем случае на бессрочную ссылку. Однако и Анастасия Ерофеевна, и Александр Алексеевич не препятствовали Светлане переписываться со мной и — трижды! — ездить ко мне, чтобы увидеться. Сталин в 1953 году умер, и я, отбыв срок, был выпущен.

Освободившись 17 июля 1954 года с разрешением следовать в город Калинин, я через четыре дня добрался поздним вечером до Москвы. В окнах квартиры в Казарменном не было света. Я не хотел никого будить и с последней электричкой приехал в Малаховку к дяде Никите и его жене Елизавете Александровне. На другое утро в Москве Анастасия Ерофеевна, сама больная, сказала, что у Александра Алексеевича в санатории «Лыкошино» (близ Бологого) случился инсульт и Светлана сейчас там. Я тут же туда отправился.

Александр Алексеевич был полупарализован, но в полном сознании. Он со слезами меня поцеловал и сказал:

- У меня на книжке есть деньги. Все они ваши со Светланой.

Недели через две ему стало лучше, и мы - Светлана, приехавший туда же Ярослав и я - доставили его домой. Через несколько дней я прописался под Калинином, но вернулся нелегально в семью Светланы.

Нелегальность моя длилась около года и окончилась неожиданно, когда в 1955 году вышел указ об амнистии всех осужденных по статье 58-1 тогдашнего уголовного кодекса. А еще через год я был реабилитирован.

25

Анастасия Ерофеевна моей легализации не дождалась. После трех лет болезни она 25 января 1955 года скончалась у меня на руках. Ее последний год был особенно тяжелым, но она не потеряла стоического терпения до самого конца.

Александр Алексеевич пережил ее на семь лет. Окончательно от своего инсульта он так и не оправился, но почти до самых последних дней сохранил ясность мысли, остроумие и память. Его постоянно навещали многочисленные прежние сотрудники и друзья, беседы их были оживленными и долгими. Александр Алексеевич вспоминал много интересного из своей жизни. Я очень жалею, что наша всегдашняя занятость не позволяла мне эти рассказы записывать.

Александр Алексеевич был очень рад, когда в доме появились внуки. Он играл и шутил с ними, вырезал им из бумаги игрушки. Несмотря на неуверенность в ходьбе, он, с палочкой, охотно гулял с ними на даче.

Скончался он 20 января 1962 года.

V ФИАН

25

V

ФИАН

Но вернемся к предвоенным годам. В январе 1940 года умерла моя вторая бабушка, Лидия Константиновна Полторацкая, растившая меня с раннего детства после гибели матери и отца. Теперь прямых родных у меня осталось только двое: в Москве сестра матери «тетя Катя» и в Ленинграде сестра отца «тетя Вера» Крушинская¹.

29 февраля 1940 года, на предпоследнем курсе физфака, по совету и при содействии моего однокурсника и друга Ната Леонидовича Гри-горова я поступил лаборантом в ФИАН, Физический институт Академии наук, в лабораторию атомного ядра и космических лучей (Н. Л. Григоров был там сотрудником уже не первый год).

Институт тогда размещался в небольшом двухэтажном здании близ Миусской площади, и весь штат его не превышал, вероятно, ста— ста пятидесяти человек.

Директором института был Сергей Иванович Вавилов, крупный ученый и человек высоких нравственных качеств, а следовательно, очень тяжелой в сталинское время судьбы. В институте он знал всех


¹ Вера Федоровна Крушинская умерла 23 января 1942 года в блокадном Ленинграде. Ее близкая подруга Людмила Николаевна Рейхе хранила всю блокаду ее обручальное кольцо, несколько золотых вещей и шкаф красного дерева. После войны и моего возвращения из ГУЛАГа она передала все это мне.

26

работников и действенно отзывался на беды и нужды каждого. Всегда деликатный и сдержанный, он, однако, был нетерпим ко всякой непорядочности и недобросовестности. После войны, в 1945 году, он согласился стать президентом Академии наук. Этим он взял на себя почти сизифов труд спасения советской физики и всей подлинной науки от разрушительного мракобесия коммунистической идеологии и от террора.

За два года до этого, в 1943 году, погиб в тюрьме его брат, академик Николай Иванович Вавилов, арестованный летом 1940 года. Николай Иванович был растениеводом с мировым именем. В своем институте растениеводства (ВИР) он собрал со всего земного шара огромную коллекцию полевых культур, как фонд для селекции. Но Центральным комитетом ВКП(б) генетика была объявлена буржуазной антимарксистской лженаукой. Ученые-генетики были подвергнуты репрессиям. Травлю генетиков возглавлял Т. Д. Лысенко. Процветали политические спекулянты и шарлатаны типа Г. М. Бошьяна и О. Б. Лепешинской. Такому же разгрому подверглась кибернетика.

В физике продолжалась начатая до войны чистка. Объявлялись идеалистическими, а значит антимарксистскими, многие положения электродинамики, теории относительности, квантовой теории. Сергей Иванович пытался всему этому противостоять, что стоило ему здоровья, в сущности — жизни. Он умер всего шестидесяти лет в 1951 году.

Лабораторию атомного ядра и космических лучей возглавляли Дмитрий Владимирович Скобельцын и его заместитель Владимир Иосифович Векслер. В число сотрудников, не превышавшее десятка, входили Сергей Николаевич Вернов, Илья Михайлович Франк, Н. А. Добротин. Среди студентов-дипломников были Н. Л. Григоров, Г. Т. Зацепин, Олег Николаевич Вавилов (сын академика Н. И. Вавилова) и я.

Олег был прекрасный человек, достойный сын своего отца: умный, талантливый, добрый. Летом 1940 года мы с ним вместе участвовали в высокогорной экспедиции ФИАНа на Эльбрусе, на «Приюте одиннадцати». Руководил ею В. И. Векслер. Однажды днем он подошел к Олегу и сказал:

- Вашего отца арестовали. Но Вы не волнуйтесь. Я уверен, что все разъяснится.

Уверенность эта оказалась, увы, наивным заблуждением.

От тех эльбрусских недель у меня осталась подаренная Олегом фотография Кавказских гор.

После войны Олег, защитив диссертацию, поехал в горнолыжный поход в Приэльбрусье и там 4 февраля 1946 года пропал без вести. Его жена Лидия Васильевна Курносова приезжала в Домбай с поисковыми группами в феврале и в июне 1946 года. Во второй раз она нашла мод снегом на ровном и безопасном склоне тело Олега. О причине его гибели семье официально не сообщили. Наиболее вероятным остается предположение об убийстве, проведенном НКВД.

VI Война! Ополчение. Окружение под Ельней и Вязьмой. Плен

27

VI

Война! Ополчение. Окружение под Ельней и Вязьмой. Плен

Во всех маршах войны только пауза — верная нота:

Без литавр и труб полегла и не встала пехота.

Меж огнем и броней поднялась не одетая в латы.

Так по чьей же вине их от муки, Земля, не спасла ты?

Ты взяла их себе, чтоб не слышать им горя разрывы,

Чтоб, подобно тебе, они были средь нас молчаливы.

А. Мищенко, 1994

В нерабочий день воскресенья 22 июня 1941 года лаборатория спешно заканчивала сборы к отъезду в очередную научную экспедицию на Эльбрус. Я приехал в институт к восьми часам утра. Меня мстретил Владимир Иосифович:

- Мы никуда не едем. Вы не слышали радио? Война.

Осознание факта начала войны произвело во мне странный психологический сдвиг, продержавшийся несколько дней. Все воспринимаемые явления вокруг меня сопровождались в мозгу безмолвной фразой: «А вот ведь сейчас — война», — все, что бы я ни видел: встречный прохожий, проехавший трамвай, книги в витрине магазина — все казалось теперь ненужным, а война — невозможной нелепостью. Хотя, в сущности, война не оказалась полной неожиданностью, ее приближение чувствовалось уже давно. Был удлинен рабочий день, запрещалось менять место работы и вводились другие ужесточения рабочего законодательства.

Только 3 июля 1941 года Сталин обратился по радио с речью к стране. «Товарищи! Граждане! Братья и сестры!.. К вам обращаюсь я, друзья мои!» Речь прерывалась паузами со звуком наливаемой в стакан поды.

3 июля я ушел в ополчение.

Здесь нужно кратко сказать о трагической истории этого военного формирования.

В первые же дни войны в Москве было объявлено, что создается народное ополчение из добровольцев, не подлежащих военной службе. Этот призыв нашел широкий отклик. Очень многие хотели защищать родину. И из более чем ста тысяч добровольцев по районам города и Подмосковья было сформировано около пятнадцати стрелковых

28

(то есть пехотных) дивизий неполного состава. Этими военно-необученными людьми должны были бы командовать опытные командиры, привлеченные из кадровой армии. Но таких не хватало и там. Причина, о которой, конечно, не говорилось, была проста: сталинский террор 1937-го и последующих годов уничтожил не только почти весь высший комсостав, но и значительную часть среднего. И в ополчение стали брать таких как мы - младших лейтенантов-вневойсковиков.

Наскоро созданные ополченческие дивизии сразу же были отправлены в состав армий, действовавших на Смоленском направлении. В ходе так называемой Московской битвы немцы прорвали фронт и вышли нам в тыл, охватив в августе - сентябре 1941 года на большом пространстве не меньше пяти — семи наших армий. Это было трагически известное окружение под Вязьмой и Ельней. Дивизии ополчения, плохо вооруженные и снабжаемые, с ненадежной техникой и связью, без поддержки другими родами войск не смогли остановить противника. Но они все же задержали его ценой огромных потерь. Это позволило собрать и подвести новые силы, и Москва не была взята. Оказавшиеся в окружении разрозненные остатки наших частей пытались группами и поодиночке пробиваться к своим на восток, но, как правило, безуспешно.

Общие потери убитыми и пленными в окружении составили около миллиона человек. Здесь надо сказать, что все, кому удавалось выйти к своим, сразу брались особыми отделами (армейскими органами НКВД) на подозрение, так как побывали на территории, занятой врагом. А бежавшие из плена объявлялись изменниками родины, репрессировались и в дальнейшем уже не считались полноценными гражданами.

Впоследствии маршал Жуков признал заслугу ополчения. И нас, ельнинских участников битвы за Москву, сорок шесть лет спустя наградили медалью «За оборону Москвы».

Итак, вместе с еще тремя младшими лейтенантами-вневойсковиками, летчиками (двое выпускников с физфака — Д. Н. Зубарев и В. И. Тереножкин, третий — Федоров, с географического), я пришел на формировочный пункт университетского ополчения. Все мы, университетские, хотели воевать вместе, рядом друг с другом. У нас было очень много общего — общие знакомства, интересы. Университет был тогда маленький — всего шесть факультетов в трех зданиях на Моховой и улице Герцена. Между факультетами существовали постоянные контакты - по комсомольской работе, по спорту, по самодеятельности. А у вневойсковиков кроме того еще и общие для всех факультетов

29

летние военные лагерные сборы. Так что мы ощущали себя как бы единым университетским братством. Суворов некогда сказал: - Русская армия сильна словом "братцы"». Вот и мы полагали, что после необходимого обучения станем полноценным армейским подразделением. К несчастью, обстоятельства не дали исполниться этой программе. Но наша взаимная тяга и дружеская близость остались с тех пор на всю жизнь, как и не затихшая боль памяти о погибших.

В ополчении нас направили в 8-ю Краснопресненскую стрелковую дивизию. Всего с физфака здесь оказалось человек пятьдесят. Тут же были студенты, преподаватели и сотрудники с других факультетов, из астрономической обсерватории, а также из юридического и литературного институтов, Московской консерватории, работники краснопресненских фабрик и заводов.

Нас зачислили в 863-й отдельный батальон связи при дивизии, где меня неожиданно назначили начальником интендантского снабжения, а летчикам пока никакого назначения не дали. Мы тут же подали рапорты о переводе нас на должности по специальностям. Я просился в пехотный полк или ОРБ (Отдельный разведывательный батальон), товарищи — в ожидавшиеся приданные летные подразделения. Но до октября 1941 года приказа о нашем переводе так и не поступило. Все это время я со своим интендантским отделением обеспечивал продовольствием наш 863-й ОБС.

Наше отделение состояло человек из восьми, в их числе два шофера. Один — только что окончивший МГУ географ Саша (Александр Иванович) Дубинин, имевший водительские права. Он был старше большинства из нас, студентов — лет тридцати с лишним, крепко сложенный, со спокойным характером. Второй водитель, помоложе — профессиональный шофер, мобилизованный с одного из московских предприятий; фамилию его я забыл. Все остальные были нашими студентами или выпускниками: три географа — Артур Авакян, Федор Перельман и С. Я. Поляков, и двое (не считая меня) физиков: Олег Егоршин с четвертого курса и выпускник Петя Жуковский.

Наша дивизия, как и другие, находилась с первых же дней в полевых условиях. Она двигалась к фронту пешими маршами, главным образом по ночам, делая километров по двадцать за переход. Надень останавливались в лесах сначала Московской, а затем Калужской и Смоленской областей. На остановках после короткого сна спешно проводились учебные занятия - строевая и политическая подготовка - и трудоемкие работы по сооружению оборонительных рубежей;

30

единственной техникой при этом были лопата и кирка. В нашем батальоне, как и в других частях, не хватало автомашин. Имевшиеся были мобилизованы из гражданских автохозяйств, состояние их было ненадежное. Насколько я помню, в 863-м ОБС был только один новый автомобиль - зеленая легковая «эмка» с дивизионной радиостанцией. Ее разбило в одну из первых бомбежек. В нашем интендантском отделении две старых полуторатонки ГАЗ постоянно ломались, запасных частей не было, ремонтной базы в дивизии — тоже. И в нашем ОБС, и в разведывательном батальоне в самокатных ротах вместо армейских самокатов были взятые у частных владельцев велосипеды, большей частью неисправные.

Не хватало обмундирования. Шинели имел только комсостав. Рядовые бойцы ходили в телогрейках и плащ-палатках. В них и спали - при перебросках прямо на земле, на оборонительных рубежах отрывали землянки. Плохо было с вооружением и боепитанием. Винтовки были не у всех, и то, в большинстве, иностранных образцов -взятые при оккупации Западной Украины и Западной Белоруссии в 1939 году и Прибалтики в 1940-м. Только через месяц эти винтовки были заменены на нашу родную «трехлинейку». Многие командиры не получили личного оружия. Мне тоже сначала выдали полуавтоматическую винтовку СВТ (скорострельная винтовка Токарева), а потом заменили ее наганом без кобуры. Я держал его в кармане брюк или, когда спал, в шинели, за пазухой, чтобы быстрее вытащить.

Комплектование подразделений велось без надлежащего медицинского отбора, и иногда оружие оказывалось у людей, неспособных им владеть. У моего сокурсника Юрия Запольского не разгибалась в локте левая рука и были не вполне работоспособны пальцы правой. В сентябре мы с ним жили а лесу под одной плащ-палаткой. Получив впервые в жизни винтовку, Юра, сидя возле меня, тренировался спускать курок без выстрела. При этом необходимо, нажимая спусковой крючок, очень крепко удерживать курок большим пальцем правой руки за пуговку. У Юры пальцы были слабые, и пуля пробила плащ-палатку в двух сантиметрах от моего уха.

Бойцам интендантского отделения приходилось, как и всем, тяжело. Грузовики наши были открытые, серьезную трудность представляло укрывать продовольствие в пути и на остановках от непогоды. На стоянках надо было срочно выкапывать временные склады, чтобы сберечь продукты от дождей, грязи, порчи и хищений. Ночную охрану складов несли мы сами по очереди, так как комендантский взвод ее не обеспечивал: при его охране были случаи воровства. Спать нам приходилось в сутки не больше четырех-пяти часов.

31

В таких условиях ополченцы батальона вели себя стойко и самоотверженно. За все три месяца не было ни одного серьезного случая нарушения дисциплины, не было жалоб на трудности. Но боевая квалификация бойцов, да и командиров, оставалась очень низкой: при постоянных перебросках и инженерных работах времени для обучения было крайне мало, хотя занимались все со рвением. Частые переброски объяснялись тем, что положение на фронте резко менялось: немцы быстро двигались на восток. В соответствии с этим неожиданно менялись назначенные для армий и дивизий оборонительные районы. Части лихорадочно перемещались с только что подготовленных участков обороны на новые, и снова с таким же трудом начинались оборонительные работы. Наша 8-я дивизия в августе готовила оборону под Вязьмой, в районе Семлёва; в сентябре ее под непрерывными налетами немецкой авиации перебросили к Дорогобужу, а оттуда — в первые дни октября — под Ельню, к селу Уварово.

Истинного положения мы, конечно, не знали. О нем не говорили ни газеты, ни политруки на политзанятиях. Пропаганда преуменьшала силу врага. Вот для иллюстрации цитата из моего тогдашнего (от 15 сентября 1941 года) письма к Нине, жене Андрея Семашко, воевавшего тогда на другом фронте: «О нашем участке фронта ты могла прочесть недавно в газетах: немцы понемногу сдают позиции и убираются».

Политруки говорили, что гитлеровская армия голодает, что у них нет горючего и потому они вынуждены превращать свои танки в ДОТы (долговременные огневые точки), закапывая их в землю, что многие танки и самолеты у них фанерные, что из-за нехватки оружия они пользуются нашими винтовками, взятыми от убитых, и прочие нелепости. Первые же наши соприкосновения с врагом — с его пикирующими бомбардировщиками, «рамами», танками, многочисленной и мощной мототехникой — опрокидывали эти измышления.

Вообще, беседы политруков часто бывали бездоказательны и вызывали сомнения. Говорилось, например, что «вражеские агенты» подают немецким самолетам сигналы огнем через деревенские печные трубы. Мне случилось вспомнить об этом с некоторым ужасом во время моего очередного дежурства по охране нашего продсклада. Недалеко от него в лесу стояла избушка, которую занимал оперуполномоченный особого отдела штаба дивизии. Светало, и я увидел, как к избушке солдат комендантского взвода ведет сгорбленную, с палкой, деревенскую старуху. И мне подумалось: за что же эту старуху ведут на допрос в трибунал? Может, по обвинению в печной сигнализации? Это впечатление осталось у меня на всю жизнь.

32

Кто командовал нашим батальоном в первое время, я сейчас уже не помню. Ближе к концу сентября нам прислали нового командира, кадрового связиста, младшего лейтенанта Фукса. Он был лет тридцати, среднего роста, плотный, с крупными чертами лица, темный шатен. Человек умный и энергичный, командир знающий, решительный и справедливый.

Комиссаром батальона был Зотов, ополченец, высокий, худощавый, рыжеватый, лет сорока.

В военфельдшере нашего батальона я с радостью узнал Прасковью Николаевну Сапунову. С ее дочерью Ниной мы десять лет проучились в одном классе. Прасковье Николаевне было тогда лет около пятидесяти. Она была очень заботлива и внимательна к бойцам, проводила ночи без сна при больных и раненых и при этом еще, помогая всем, с готовностью выполняла самую черную работу: стирала для бойцов и всячески поддерживала санитарию в расположении батальона.

Ее самоотверженную заботу я почувствовал и на себе. В августе мы стояли в лесу около деревни, где на берегу речки были баньки. После полутора месяцев только холодного мытья все обрадовались возможности попариться. В баньках были парилки - раскалявшиеся дровами открытые каменки метрах в полутора над полом. В городских банях каменки обычно находятся под потолком, и когда забрасывают в них воду, пар устремляется наверх. Я не подумал об этом различии и, вылив шайку воды в раскаленное жерло каменки на уровне своей груди, получил на нее поток стоградусного пара. После этого Прасковья Николаевна сутки безотлучно поливала мне грудь раствором марганцовки. И через два дня все зажило.

Из начсостава вспоминаю еще воентехника, тоже ополченца, со странной фамилией Борода. Он отвечал, кажется, за материально-техническое снабжение.

Продовольственное снабжение частей 8-й дивизии, пока она в первые недели войны двигалась примерно в пределах двухсот километров от Москвы, велось непосредственно с московских военных продскладов, куда мы, как и другие части, посылали свои ветхие автомашины. Попутно я выполнял поручения товарищей: передавал письма от них и к ним. Всех адресатов писем, привозившихся нами в Москву, мы старались увидеть лично, и всегда это было радостью не только для них, но и для нас. Правда раз или два мы все же натолкнулись — с большой горечью - на равнодушие.

В этих поездках мы повсюду встречали готовность помочь фронту. Я уже упоминал, что нам было очень трудно беречь продукты от дождей. Но во второй наш приезд в Москву нас выручил совет Александ-

33

ра Алексеевича, отца Светланы Ивановой. Александр Алексеевич хорошо шал всю московскую резиновую промышленность, ее возможности и лично руководящий персонал предприятий. Он посоветовал Ним обратиться к директору завода «Каучук». Мы послушались, и рабочие одного из цехов этого завода отказались от обеденного перерыва и за час безвозмездно сделали нам четыре больших полотнища из . отходов прорезиненного брезента.

И в дальнейшем, если нам приходилось обращаться в гражданские организации, нам всегда помогали с готовностью и теплым участием.

С продвижением к фронту обеспеченность продовольствием ухудшалось. Теперь мы снабжались уже не из Москвы, а из так называемых ДОПов - дивизионных обменных пунктов, куда подразделения дивизии должны были сдавать свои излишки продовольствия. Ясно, что излишков в ДОПах набиралось не много, и мы не всегда могли давать на батальонную кухню полный рацион по нормам. Бойцы недоедали. Особенно плохо было с мясом, рыбой и овощами.

Вот несколько воспоминаний в связи с этим.

Когда мы стояли в лесах у Семлёва, там после дождей появилось много грибов, а в батальоне совсем не было ни мяса, ни вообще каких-либо белков. И я договорился с командирами двух телефонных взводов, что они вышлют человек пятьдесят за грибами рано утром на один час до политзанятий и частично за счет их. Ребята собрали несколько бочек грибов, и мы два дня подкрепляли ими наши обеды и ужины.

Казалось, все вышло хорошо. Но тут меня вызвал политрук — уполномоченный особого отдела штаба дивизии. Политрук сказал мне, что я срываю политико-воспитательную работу в батальоне и такие дела должны направляться в трибунал. Это означало для меня верный расстрел: в практике трибуналов оправдательных приговоров не было. Но мне повезло. Вовремя моих поездок в Москву я по просьбе этого политрука дважды покупал ему коньяк. Возможно, эта прошлая услуга помогла политруку согласиться с моим доводом, что истощенный и голодный солдат мало боеспособен, а тут два полувзвода накормили целый батальон. И дело на меня не было заведено.

Примерно в это же время мы получили приказ: при возможности заготавливать продукты непосредственно из местных колхозов. Их обязали сдавать картофель, молоко и мясо в счет обязательных государственных поставок 1941 и будущего 1942 годов. Мы попытались это сделать и объехали более двух десятков колхозов в разных районах Смоленской области. Здесь я пережил шок, увидев ужасающую нищету этих колхозов.

34

В деревнях не было не только мяса, но почти не оставалось и зерновых. Хлеб пекли с картофельными очистками. Скота мало, и он истощен. Молока не было даже детям, мяса давно уже никто не ел - все отбиралось в госпоставки. И это при газетной пропаганде об изобилии и благоденствии в колхозах! Конечно, мы там ничего не заготовили.

Этот рейд по Смоленщине освободил меня от укоров совести. Однажды, до этой поездки, я увидел, как один из наших солдат-студентов выкопал себе на поле картошку. Я возмутился: это было, в сущности, мародерство. И я приказал оставить картошку на поле. Но потом этот мой приказ временами меня беспокоил: прав ли я был? Ведь ребята наши полуголодные, надо и их пожалеть. Но страшный вид голодающих деревень снял все сомнения.

Расскажу теперь о моих последних днях в 8-й дивизии.

В первые дни октября мы в составе 32-й армии пришли под Ельню, к селу Уварову. Немцы были уже в нескольких километрах. Мы не успели даже как следует отрыть окопы и сразу приняли бой. Здесь я последний раз видел своих сокурсников Юрия Запольского и Василия Тереножкина. В наскоро отрытых окопах, без поддержки танками и авиацией (ее там не было совсем), при недостатке боеприпасов дивизия не могла держаться долго. 4 октября 1941 года она была разбита. И, как я уже сказал, не одна она.

Еще во время боя мы, интенданты, получили приказ вывозить свое имущество в сторону Вязьмы. Определенного пункта назначения и маршрута дано не было, карты тоже. Мы должны были двигаться с остальной колонной. Обычно нам это удавалось.

Срочно погрузив продукты на две наши машины и чью-то не полностью загруженную третью, мы разделились. На одной машине старшим стал, кажется, Петр Жуковский, на второй Федор Перельман, на третьей — я.

При движении мы потеряли из вида батальон, а потом и само наше отделение оказалось разобщенным, и мы так и не смогли вновь соединиться или найти штаб батальона. Вскоре моя машина стала: сломался промежуточный вал. Починить было невозможно. Наступала ночь.

Мы решили оставить машину с грузом под охраной двух бойцов (одним из них был Олег Егоршин), и я отправился пешком по дороге вместе с другими солдатами, тоже догонявшими свои части. Мы рассчитывали, что найдя батальон, я смогу выслать за оставшимися и грузом нашу первую машину.

Поздней ночью мы приблизились к станции Коробец. Она горела, и мы обнаружили, что она занята немцами. Обойдя ее, мы без карты и

35

компаса шли больше суток и продвинулись километров на тридцать ил северо-восток.

Наконец, под вечер 7 или 8 октября, у деревень Подмошье и Подопхай (километров шестьдесят от Вязьмы) мы увидели несколько солдат, и в крайней избе Подмошья я нашел штаб 8-й дивизии. Штаб состоял всего из двух незнакомых мне офицеров и ординарца. Один офицер, плотный, выше среднего роста, лет сорока, в полевой фуражке, темноволосый с проседью, кадровик, назвался майором Софроновым и сказал, что он назначен новым командиром 8-й дивизии. Второй, значительно моложе и стройней, брюнет, в стальной каске, был новым членом военного совета, то есть комиссаром дивизии (фамилии его я не запомнил).

Майор сказал, что здесь, на рубеже обороны в поле перед деревней, с южной стороны, против леса, находящегося в полукилометре, расположено все, что пока удалось собрать от дивизии. Там три позиции, и с ними у штаба нет связи. Софронов тут же назначил меня сво-им офицером связи и послал передать командирам всех трех позиций приказ держаться вплоть до дальнейших распоряжений.

Деревня и окопы обстреливались из леса с юга легкой артиллерией немцев. Несколько изб горело, крестьяне пытались выносить из них узлы с вещами. Два наших танка на полевой дороге, между позициями, непрерывно двигаясь, временами стреляли по опушке леса. Я пробежал по огородам к правофланговой позиции, передал приказ, прополз к средней, а от нее к левофланговым окопам. На каждой позиции было не больше взвода, вооружение — винтовки. Патроны везде кончались, ни гранат, ни минометов, ни противотанковых ружей не было, не было даже противотанковых бутылок с горючим.

Я двинулся от последней позиции обратно к штабу. В это время к штабной избе подъехал грузовик; майор и комиссар с ординарцем быстро влезли в него, и машина уехала. К этому времени оба наших ганка были подбиты - остановились и не стреляли. Из леса вышли пять или шесть немецких танков и широкой цепью — с промежутками метров по сто — сто пятьдесят — двинулись через наши позиции к деревне, простреливая из пулеметов наши окопы.

Прижавшись в борозде, я оказался примерно посередине между направлениями движения двух крайних танков. Пуля разбила у меня к кармане шинели пузырек с одеколоном, но я не был ранен. Танки пошли в деревню и смолкли. Стало темнеть. Пехоты немцев не было, видимо она еще не подошла. Я прополз по полю несколько сот метров до леса на востоке против левого фланга и пошел на восток.

36

Я шел больше суток по лесным и полевым дорогам, обходя деревни, занятые немцами. Их было легко узнать издали по огням в домах и свету фар - немцы не прибегали к светомаскировке, по шуму и крикам, по характерным следам немецких автомобильных и мотоциклетных шин на дорогах. Иногда я ложился подремать в глубине леса, используя лапник, сухую хвою и листву для утепления — уже были заморозки. Ел я сырые картофелины и луковицы: я взял их в разбитом грузовике еще перед Подопхаем.

Во вторую ночь я опять наткнулся на деревню, занятую немцами. Углубившись от нее и от дороги подальше в лес - как мне показалось, километра на два — я отрыл себе небольшой окопчик от ветра (при мне была саперная лопатка) и в нем заснул, держа, по обыкновению, наган за пазухой шинели.

Я проснулся от толчка и резкой боли под коленкой. Светало, я, подняв голову, увидел немца с винтовкой. Я не понял ситуации, растерялся, почти машинально выхватил из-за пазухи наган и выстрелил — безрезультатно. В тот же момент я получил еще один сильный удар, уже по голове, — вероятно, прикладом. Сзади оказался второй солдат: два патрульных прочесывали лес. Оказалось, что я, уходя в лес, шел не по прямой, а кружил и вышел снова почти к опушке. Так начался плен.

VII DULAG-127. Вербовка. Отказ

36

VII

DULAG-127. Вербовка. Отказ

После нескольких дней пеших этапов в составе многотысячной толпы пленных я попал в Смоленский пересыльный лагерь (Durch-gangslager) DULAG-127. Он располагался на Краснинском шоссе за окраиной Смоленска в кирпичных строениях бывшего советского военного склада. Тут размещалось несколько тысяч пленных; среди них я встретил и нескольких из нашей 8-й дивизии.

Условия были тяжелыми: голод, холод, антисанитария; в ноябре к этому прибавился сыпной тиф. Заболевших отправляли в лазарет, отделенный от основного лагеря колючей проволокой. Люди там умирали сотнями.

Немцы сортировали пленных, расселяя их по национальному и территориальному признакам: отдельно москвичей, ленинградцев, украинцев, кавказцев и так далее. В начале декабря 1941 года из барака москвичей отобрали человек тридцать наиболее грамотных и перевезли их в отдельный маленький лагерь километрах в тридцати от Смоленска по Краснинскому шоссе. Это была деревня Катынь,

37

теперь известная всему миру, а тогда ничем не привлекавшая к себе внимания. Место расстрела вблизи нее двенадцати тысяч польских офицеров советскими энкавэдешниками в 1940 году было обнаружено немцами только в 1943 году.

В Катыни нас разместили в комнатах добротного дома, вероятно амбулатории или школы. Спали мы на сплошных одноэтажных парах, но тесно не было. Охранниками были человек семь-восемь груши, из эмигрантов, вооруженных советскими трофейными винтовками. Жили они тут же, в первой комнате от входа. По соседству с нашим домом, в большой избе, помещалась комендатура. Там жили обер-лейтенант, лейтенант и русский переводчик из эмигрантов, тоже в военной форме.

Мои соседи по нарам, все старше меня и тоже из ополчения, были людьми образованными, среди них пять инженеров. Высокий, худощавый, черноволосый с проседью Сергевнин. Его приятель еще по Москве Константин Викторович Гришечко-Климов, разговорчивый «рубаха-парень», специалист по стирке и химчистке. Он объяснял мне технологию этих процессов и особенности прочности различных тканей. Инженер Василий Васильевич Городов, невысокий, лысеющий, осторожный, даже несколько вкрадчивый. Его профессии не помню, как и инженера Бурцева. Инженер-химик Михаил Алексеевич Починкин, старший воентехник, начальник химической службы полка. Спокойный, сдержанный, независимый в суждениях, умный, но без серьезного образования. В тридцатые годы он работал и Грозном по крекингу нефти на заводе. Он много рассказывал мне об обстановке того времени, о беспочвенных обвинениях и расстрелах специалистов. Мы с ним как-то особенно сблизились.

С огромным уважением и любовью вспоминаю профессора электротехники Владимира Александровича Соловьева, кажется из МИИТа (Московского института инженеров железнодорожного транспорта), или, может быть, из МЭИ (Московского энергетического института). Я познакомился с ним еще в Смоленске, и мы много и подолгу разговаривали. Здесь он спал в соседней комнате.

Лет Владимиру Александровичу было за пятьдесят пять, он был высок, склонен к полноте, темный с проседью, с небольшими усами и бородкой, с густыми бровями, какой-то медвежеватый, с детски-чистым взглядом и необычайным простодушием. Примером этого может служить замечание, сделанное им в смоленском лагере в очереди за баландой: нехорошо называть эту пищу баландой, немцы, возможно, считают ее вполне доброкачественной и могут обидеться! В Катыни один из пленных, сапожник, в общем-то добрый парень,

38

хоть и жуликоватый, починил Владимиру Александровичу даром сапоги. Тот с жаром его благодарил:

- Какое большое Вам спасибо! Вы так прочно сделали - прямо на всю жизнь!

- Что Вы, Владимир Александрович, не дай Вам Бог такой короткой жизни, как у сапог!

К горькому несчастью, жизнь Владимира Александровича оказалась еще короче. Через два месяца его не стало.

Кроме Владимира Александровича людей из других комнат я практически не знал. Однажды ночью я вышел к общей параше в коридоре. Рядом с нашей дверью сидел на полене перед открытой топкой печи молодой крупный мужчина в очках. При свете огня он рассматривал довольно большую, с открытку, фотографию и плакал. Я подумал: наверно, жена. И на обратном пути хотел поскорее пройти в дверь. Но молодой человек меня остановил:

- Посмотрите, какой человек! И ему такая ужасная судьба!

Это была его собственная фотография. Я не нашелся, что сказать.

И тут же, по ассоциации, я вспомнил другой случай. Еще в первые дни плена в смоленском лагере на верхних нарах лежал немолодой уже - под сорок - человек, по фамилии Пишванов. Кажется, из Ростова-на-Дону. Он был в отчаянии от разлуки со своей женой и очевидной, по его мнению, невозможности когда-нибудь снова с ней встретиться. Он не ходил за баландой, часть своей пайки хлеба менял на курево и жадно курил. В этом горе не было никакой рисовки или позы. Никто над Пишвановым не смеялся и не высказывал ему осуждения. Вряд ли он долго протянул. Я потерял его из виду с переводом нас в Катынь.

Перейду теперь к условиям в этом лагере.

Нас вдруг стали прекрасно кормить. В помещениях было тепло. Ни на какие работы, кроме расчистки снега на дорожках и чистки картошки, нас не гоняли. Такой комфорт вызывал недоумение и беспокойство. Но скоро все разъяснилось. С середины декабря людей начали вызывать небольшими группами к коменданту. Затем этих людей куда-то увозили. Удалось узнать, что их завербовали как шпионов.

Потом неожиданно в пустовавшую комнату нашего дома привезли нескольких уголовного вида парней, которые с неделю пьянствовали; затем их увезли. Кто-то из них в пьяном виде проговорился, что они уже переходили фронт, и сейчас им дали отдых. Обучали их в специальной школе в городе Борисове.

В начале января 1942 года стали вызывать к коменданту людей из соседней и нашей комнат. Числа восьмого очередь дошла и до меня.

39

Нас, шесть или семь человек вызванных, выстроили вряд в большой комнате.

К нам вышли обер-лейтенант и еще один офицер, приезжий. Приезжий сказал по-русски:

- Мы спасли вам жизнь: взяли из смоленского лагеря, где голод и тиф, и поместили в хорошие условия. Вы должны быть нам благодарны и в ответ выполнить наше задание. Вы пройдете обучение, перейдете фронт и вернетесь с нужными нам сведениями. Вы согласны?

Я не был согласен. Нас ставили в безвыходное положение. В случае отказа мы становились потенциально опасными для немцев: ведь мы теперь знали не только тех, кто согласился до нас, но и тех, кто уже побывал за фронтом и должен был идти вновь. Знали и место обучения — Борисов. И я полагал, что отказавшихся должны будут как-то устранить, может быть расстрелять. Еще я испугался, что если я заявлю о своем отказе открыто перед остальными вызванными, то это будет расценено как агитация других, что еще более отягчит мое положение.

Поэтому я сказал по-немецки:

- Ich kann diese Aufgabe nicht erfiillen (Я не могу выполнить такое чадание).

- Warum? (Почему?) — спросил офицер.

- Das erklare ich nachher (Это я объясню потом).

Немец приказал мне пройти в другую комнату. Остальных он через несколько минут отпустил и вошел ко мне.

- Почему Вы отказываетесь?

- Я - офицер русской армии и не могу идти против нее, против моих товарищей.

Он не стал больше ничего говорить и отправил меня в наш «дом».

Придя туда, я узнал от Владимира Александровича, что вчера он гоже отказался.

На следующий день - это было около «старого» Рождества — четырех человек: Владимира Александровича, Михаила Починкина, молодого парня-сапожника и меня - посадили в открытый грузовик на дно кузова. Лицом к нам, прислонившись к стенке кабины, сел солдат с винтовкой.

Ни Починкина, ни сапожника до этого в комендатуру не вызывали. Но сапожник крупно проштрафился: он шил обер-лейтенанту сапоги и украл остаток кожи. Починкин же, видимо, был чем-то подозрителен немцам. Было заметно, что к нему как-то особенно присматривались охранники-грузины. Его не посылали на очистку снега и другие мелкие работы. Возможно, этому давал повод его обычно

40

сумрачный вид и неразговорчивость — кроме меня он почти ни с кем не говорил. В общем, создавалось впечатление, что все мы четверо неугодны немцам.

Куда нас повезут? На расстрел? Мы поехали по Краснинскому шоссе в сторону Смоленска, затем вдруг свернули направо в лес. Машина и здесь, по узкой лесной дороге, шла очень быстро, не менее шестидесяти километров в час. Стремительно проносились мимо встречные деревья. Я подумал: наверно, на расстрел. Как я буду вести себя перед расстрелом? Хватит ли выдержки? Лучше уж покончить с собой самому — выброситься из кузова на встречные деревья, и если солдат станет стрелять — тем лучше.

Я сидел у правого борта. Приподнявшись на корточки, я выглянул за борт, чтобы выбрать момент. И вдруг я увидел впереди, в просветы между деревьями, аккуратно сложенные ряды железных бензиновых бочек. Меня осенило: это же бензосклад! Мы едем заправляться!

Так и оказалось. После заправки мы вернулись на шоссе, и нас привезли снова в смоленский DULAG-127.

Теперь обстановка в лагере стала еще хуже. Мы четверо старались держаться вместе. Наш сапожник — забыл его имя - оказался неплохим человеком. Он вскоре где-то пристроился, но нас не забывал -приносил иногда баланду или картошку.

И тут заболел тифом Владимир Александрович Соловьев. Мы с Починкиным довели его до ворот лазарета. Обратная информация оттуда не поступала. Вероятнее всего, Владимир Александрович там скончался. После войны и моего ГУЛАГа, в 1956 году, я безуспешно разыскивал в Москве его родных. Но все же нам со Светланой удалось найти одного из его сотрудников по институту и рассказать, какой достойный и благородный человек был их коллега.

VIII Первые два лагеря. “Товарищи говорят, что вы еврей”

40

VIII

Первые два лагеря. «Товарищи говорят, что вы еврей»

Мы с Починкиным в начале февраля 1942 года попали на этап в Германию в составе небольшой группы офицеров.

В большом лагере близ города Фюрстенберг-на-Одере нас поместили в изолированный карантинный барак. Здесь условия были хорошие. Нары не сплошные, а двухэтажные, вагонного типа. Нар много, а нас мало — поселяйся, где хочешь. Мы с Починкиным устроились рядом. Но уже через пару дней у него и еще человек у четырех открылся сыпной тиф. Их отправили в лазарет, откуда они вернулись только через месяц совсем худыми, но здоровыми.

41

Хотя подробности моего пребывания в фюрстенбергском лагере не очень существенны, я все-таки на них остановлюсь. Там есть интересные моменты, и, кроме того, мне кажется, стоит привести сохранившиеся в памяти имена. Пусть хоть я их помяну, а то люди ушли из жизни и — как не жили...

Состав нашей группы был очень разнородный. Из младшего комсостава - старшины Воропаев и Садчиков, не очень грамотные и ничем не выделявшиеся. Украинец Бабченко, с какой-то маленькой хозяйственной армейской должности, недобрый и хитрый. Лейтенант Шухтомов, тоже не очень приятный тип, но не злобный. Молоденький, подтянутый и сдержанный лейтенант, фамилию которого забыл, шифровальщик из штаба армии, держал себя скромно и независимо. Штабной подполковник Балабушевич, высокий и худой. К нему подошел бы эпитет «робкий».

Грубоватый и вспыльчивый майор Брянцев - отличался тем, что учил немецкий по школьному учебнику.

Очень привлекателен был капитан Стаканов, кадровый связист, из Вологды. Он был из крестьян, образование — только военное училище и курсы, но любил читать, особенно стихи, и знал их много наизусть: Есенина, Асеева, Некрасова. Обучал меня приему на слух «морзянки» (передач на азбуке Морзе). Один глаз и пальцы его были повреждены ранением в финскую войну. Честный, прямой и независимый человек.

Полковник Лещинский - образованный военный и интеллигентный порядочный человек. Он был из запаса, штабной или из инженерного состава. Знал немного немецкий язык, и мы с ним, если случалось раздобыть немецкий текст, читали при взаимной поддержке. В Фюрстенберге у него сразу открылся тиф, и он провел недели три в лазарете. С ним и с Починкиным у нас сохранились добрые отношения и в следующем лагере, в Берлине. Потом я их уже не встречал.

Интересен был кадровый полковник Николай Степанович Бушманов, крупный плотный шатен с окладистой бородой, обритой потом в тифозном лазарете, где ему тоже пришлось побыть. Немногословный, он держался в стороне от всех и обычно шагал взад и вперед по просторной секции нашего карантинного блока. Со мной он, однако, подружился - настолько, что доверял мне получать и хранить его пайку хлеба, а вечером обжаривать ее остатки на проволоке в барачной печке. Бушманов был начальником штаба армии, в которую одно время входила наша 8-я ополченческая дивизия - кажется, 32-й или 33-й. О нем, между прочим, упоминает Даниил Гранин в книге «Зубр». Бушманов был в Берлине организатором подпольного

42

антифашистского «Комитета ВКП(б)» из военнопленных и гражданских. Как я потом (в 1989 году) узнал через Гранина от Н. В. Нумерова Бушманов тоже был осужден и провел десять лет в советских лагерях, был реабилитирован и вскоре после этого умер.

Были среди нас и два генерала. Имя одного я забыл — он был мало привлекателен: грубый, самодовольный и раздражительный, лет пятидесяти, с резкими чертами лица, темноволосый. Второй был генерал-майор Малышкин, начальник штаба армии, кажется, 19-й. Он был образован, держался без высокомерия, однако обладал очень трудным характером. Дистанцировался от остальных офицеров, хотя и принимал участие в разговорах. До войны он был репрессирован, сидел на Лубянке, чудом был выпущен. Рассказывал, как его пытали, в частности о приеме «погладить газетой»: били стальным стержнем, обмотанным сложенной газетой.

Судьба его оказалась трагичной. В 1943 году немцы сформировали из военнопленных так называемую Русскую освободительную армию (РОА), которую возглавил генерал Власов и которая воевала на стороне немцев. Малышкин стал начальником штаба у Власова и был вместе с ним казнен после войны.

Не обошлось в нашем бараке и без людей подлых, что видно из следующего эпизода.

Однажды в блок пришел солдат, вызвал меня и отвел в комендатуру лагеря. За столом сидели три человека: маленький, похожий на Геббельса офицер гестапо, офицер комендатуры и пожилой штатский - русский переводчик-эмигрант. Гестаповец начал задавать вопросы через переводчика, я ответил по-немецки, и дальнейший допрос шел так.

- Вы русский?

- Да.

- Откуда же знаете немецкий?

- Из школы и университета.

- Ваши товарищи говорят, что вы — еврей.

- Это неправда.

- Почему же они это говорят? Они настроены к вам враждебно?

- Я этого не замечал. Ни с кем не ссорился.

- Вы обрезаны?

- Нет. Но, между прочим, теперь есть и необрезанные евреи.

Последовала проверка, потом некоторое замешательство.

- Знаете ли вы русские молитвы?

- Это тоже не всегда русский может привести в качестве доказательства: после революции мало кто из молодежи знает молитвы. Но я знаю.

43

- Прочтите молитву.

- Какую?

Переводчик: «Отче наш».

Читаю ее. Потом «Богородицу».

Переводчик подтверждает правильность. Пауза. Затем, вдруг:

- У кого из ваших товарищей есть часы?

- У меня нет, а у других - не знаю. Такие вещи здесь обычно не показывают.

- Отведите его обратно.

Приблизительно в апреле нас всех из этого барака отправили в лагерь в Берлин. В нем находилось человек пятьсот пленных самых разных воинских званий, от красноармейца до генерала. Старшие бараков нам разъяснили, что это — Ausbildungslager, то есть «образовательный». Здесь с нами будут вести занятия: разъяснять сущность войны и цели немцев по устройству нового порядка в Европе, чтобы мы потом в своих рабочих командах могли это объяснять другим.

Месяца полтора нас группами водили на такие занятия. На них русские в гражданской одежде, видимо, из эмигрантов, читали нам, большей частью по бумажке, лекции. Режим в лагере был обычный, но питание - впроголодь. У многих развились дистрофия и водянка. Люди выкапывали и ели корешки трав, в бараках велись патологические разговоры о кушаньях и обмен рецептами их приготовления.

В мае всех из нашей фюрстенбергской группы отправили в разные места, и я никого из них больше не встречал. Меня привезли в Ошац — городок километрах в шестидесяти от Лейпцига и в пятидесяти от Дрездена, в рабочую команду при фабрике весов «Копп и Габерланд».

IX Ошацкий шталаг. Лейпциг. Удивительный конвоир

43

IX

Ошацкий шталаг. Лейпциг. Удивительный конвоир

В этом же городе находилось управление всеми лагерями и рабочими командами военнопленных Лейпцигского округа, так называемый шталаг (Stammlager). При нем был маленький собственный гарнизон солдат для разных нужд, в том числе для периодического инспектирования подведомственных лагерей и рабочих команд. Для этого обычно требовался переводчик, и меня, как достаточно знавшего язык, иногда брали для этого с фабрики. Вскоре меня с такой же целью отконвоировал в Лейпциг ефрейтор по фамилии Хладик (Hladik). По дороге он рассказал, что раньше уже был

44

в Лейпциге охранником в маленьких рабочих командах военнопленных, сначала французских, потом русских.

В Лейпциге мы прибыли в лагерь при заводе «HASAG». Лагерь состоял из двух зон — французской и русской. Рядом с французской зоной располагался барак солдат охраны. По соседству в неохраняемой зоне жили депортированные иностранцы, преимущественно чехи и поляки, работавшие на том же заводе.

С первых же часов нашего пребывания в Лейпциге поведение моего ефрейтора оказалось весьма нетипичным для немецкого охранника. Вместо того чтобы просто сдать меня охране в общий русский лагерь, он прошел туда со мной сам, осмотрел тесно набитые бараки и вернулся к лагерному начальству. После этого он отвел меня во французскую зону, в пустой чулан хозяйственного барака. По его указанию я притащил туда двухэтажную койку и два комплекта постельных принадлежностей. Он объяснил, что ему удалось добиться моего размещения здесь, так как из общего русского лагеря ему было бы сложно брать меня при срочных выездах.

Затем он принес мне газеты на русском языке для советских военнопленных. Я их, конечно, знал и раньше, они были полны пропагандистскими статьями о непобедимости и успехах немецких войск и о прелести «нового порядка» в Европе, который немцы установят после войны.

Я попросил Хладика лучше принести немецкие газеты, из которых можно было бы черпать сведения о положении на фронтах. Их немцы не решались сильно фальсифицировать, так как население получало письма с фронта и солдаты регулярно приезжали домой в отпуска.

Ефрейтор ответил, что это запрещено. Это было естественно: газеты проводили расистские идеи превосходства «арийской расы» и неполноценности всех других, особенно славян, как «унтерменшен». В одной из речей Гитлер назвал белорусов «Dieses im Sumpf geborene Volk» — «этот рожденный в трясине народ» — такие вещи, конечно, не следовало знать советским военнопленным.

Однако через несколько дней под вечер Хладик пришел в мой чулан с небольшим тюком. В нем оказалась кипа газет: «Лейпцигер тагесцайтунг», «Лейпцигер нойсте нахрихтен» и даже «Фелькишер беобахтер», главный нацистский официоз. Затем из тючка появились две простыни и наволочка. Взяв второе одеяло и подушку, он устроился в койке надо мной, сказав, что в казарме ему «душно и от воздуха и от соседей». И что «У-Фау-Дэ» (Unteroffizier von Dienst - дежурный унтер) разыскивать его не станет: пустые койки в казарме обычны.

45

Как солдат, подчиненный непосредственно шталагу, он не был строго обязан отчитываться местному начальству.

Почти полночи мы проговорили — с большим интересом, но и с некоторой осторожностью. Одно оказалось бесспорным: нацистов он не переносит, себя считает чехом, а не немцем. Мать его была немка, отец — чех. Он родился и вырос в Изерских горах - в Судетах и до войны работал гранильщиком хрусталя на заводе близ Яблонца. У него там жена и дочь. После захвата Гитлером Чехословакии и начала войны немцы мобилизовали всех лиц немецкой крови. Так он попал в Германию.

Рано утром, до поверки, он ушел в казарму.

Живя теперь на территории французов, я мог иногда с ними встречаться. Владея немного французским, я узнавал от них сведения из английских радиопередач. Французы получали их на работе от своих депортированных земляков. А я передавал это в командах нашим пленным, как и то, что вычитывал между строк в приносимых Хладиком газетах. Делал я это, конечно, осторожно, иногда иносказательно, и не ссылаясь, разумеется, на источники — среди наших были и стукачи.

С первых же наших посещений рабочих лагерей я увидел, что Хладик очень внимателен к условиям содержания людей. А они в большинстве случаев были крайне тяжелыми, в отличие от положения военнопленных стран-союзников СССР. Пленные этих государств находились под защитой Международной Женевской конвенции о военнопленных и инспектировались наблюдателями из нейтральных стран. Пленные получали гуманитарную помощь от Красного Креста и посылки от родных, если те находились на территории, занятой немцами. Советские военнопленные были этого лишены. Сталин отказался подписать конвенцию, заявив, что у Красной армии не может быть военнопленных. Мы не существовали для своей страны и были вне международных законов.

Мы с Хладиком бывали в командах, где помимо повсеместного недоедания, почти голода, были и холод, и жестокость обращения, доходившая порой до садизма. В одном лагере люди жили в конюшне с бетонным полом, без окон, только с электроосвещением, и еле обогревались чугунной печкой. В другом один пожилой военнопленный страдал недержанием мочи. Охранник поместил его на верхних нарах и заставлял лежащих под ним избивать его. Сходных примеров встречалось много.

При конфликтах немцы нередко обвиняли команду в «бунте» (Meuterei). Однако Хладик, человек объективный и гуманный, стоял

46

на стороне пленных. Он спокойно говорил, что условия должны обеспечивать работоспособность людей:

- Это необходимо для победы.

Аргумент звучал веско, но, тем не менее, явно раздражал начальство команд и производства и настраивал его к Хладику враждебно.

А он продолжал меня удивлять. Когда он конвоировал меня по улицам, я должен был идти по проезжей части у тротуара, а он по его краю рядом. Не раз прохожие отпускали по моему адресу оскорбления, не предполагая, что я могу их понять. Хладик всегда находил, чем их парировать. Однажды он сказал:

- Легко смеяться над тем, кто не может ответить.

В другой раз навстречу нам шла супружеская пара, и женщина сказала:

- Хорошо, что он не на свободе, стереги его хорошенько!

Хладик ответил:

- Er ist genau so frei, wie mir! (Он так же свободен, как я. «Mir» вместо «ich» — судетский диалект).

Я был удивлен не меньше встречных.

Как-то мы ехали на площадке трамвая. Стоявший рядом немец сунул мне сигарету за спиной Хладика, но тот, случайно обернувшись, это заметил. Немец смешался. Хладик ему тихо сказал:

- Я ничего не видел.

Раз, идя со мной, он остановился у зарешеченного забора. Там французские военнопленные убирали двор.

- Это был мой лагерь, - сказал он охраннику. Французы, увидев его, шумно его приветствовали.

- Как вам было при нем? - спросил я их сквозь ограду.

- Oh, tres bien, tres bien! (Очень хорошо!)

В лагере «HASAG» он часто разговаривал с депортированными чехами. Однажды они пригласили нас зайти в барак: у них был маленький праздник, возможно, день рождения. Тут я впервые услышал чудесную мелодию народной песенки «Дул пастух в дудочку на заре...». Хладик вынул свою губную гармонику и вторил хору.

Вскоре мы стали звать друг друга по имени - разумеется, когда не было посторонних. Однажды Эдуард спросил, не хочу ли я познакомиться с его другом, который бывал в СССР:

Он нас приглашает.

- Но как же это возможно?

- Я поведу тебя к ним якобы для того, чтобы сделать дезинфекцию их квартиры.

47

Такое использование военнопленных для частных работ допускалось. Под вечер мы пришли на Фохтштрассе, 2. С большими предосторожностями хозяин провел нас на второй этаж (на первом жил «эс-а-манн» — член штурмовых отрядов СА). В комнате был накрыт стол со всей возможной в пайковое военное время роскошью и торжественностью. Нас приняли как самых близких друзей.

Семья была из трех человек: Эрих Рёдель, его жена Фрони (Вероника) и девятилетний сын, тоже Эрих. Эрих был рабочий, столяр-модельщик высокой квалификации. Он научился немного по-русски, когда в 20-е — 30-е годы бывал в командировках на автозаводах Москвы и Минска инструктором. До прихода Гитлера к власти он был в партии социал-демократов (потом запрещенной). С Эдуардом он познакомился, когда тот был охранником в русской рабочей команде. Дорога Эриха на работу была мимо этой команды, и он иногда бросал пленным сигареты или еду и обменивался с ними парой слов по-русски. Хладик это заметил, завязал с ним разговор, и после нескольких встреч они подружились.

Мы долго говорили за столом. Потом маленький Эрих поиграл нам на скрипке и рассказал антинацистский анекдот. Я его запомнил, за исключением окончания. Женщина продавала селедку и расхваливала ее: «Херинг, херинг, зо фетт ви Геринг!» («Селедка, селедка, такая же жирная, как Геринг»). Ее посадили на две недели в тюрьму. Выйдя, она снова занялась тем же, но теперь уже с другой рекламой. Какой именно, я забыл¹.

А затем Эрих-старший включил радиоприемник, и я услыхал «Последние известия» из Москвы с военной сводкой советского Информбюро. Я прослушал все. Содержания теперь не помню, но - забавно! — одна фраза осталась в памяти: «В Грузии закончен сбор чайного листа».

Здесь надо заметить, что радиоприемники в Германии во время войны разрешалось иметь всем. (В СССР их конфисковали в первые же дни войны и жители имели только радиоточки от государственных узлов.) Но прием, а тем более распространение сведений враждебного радио были объявлены нацистами государственным преступлением - «пораженческим настроением» (Defa'tistische Stimmung) и каралось вплоть до смертной казни отсечением


¹ В мае 2001 года шестидесятишестилетний Эрих-младший с дочерью Денизой везли меня в своей машине из Лейпцига в Дрезден. В разговоре, среди воспоминаний, я спросил, не помнит ли Эрих конца этого анекдота.

- Как же! Она говорила: херинг, херинг, зо фетт ви эс фор фирцен таген вар! (селедка, селедка, такая же жирная, как это было две недели назад!)

48

головы. Об исполнении таких приговоров я читал в немецких газетах. Наряду с тайными «современными» методами массового уничтожения в концлагерях (о чем рядовые немцы не знали) нацисты ввели и средневековые наказания. В их числе был позорный столб (Pranger-stein), к которому приковывали женщин за «расовые преступления» — связь с представителями «низшей расы». Такой столб я видел на площади в Ошаце.

Поздно вечером, когда мы уходили от Рёделей, они решили выйти вслед за нами и догнали нас. Я, как обычно, шел справа от тротуара, Эдуард с винтовкой слева по тротуару рядом, слева от него Эрих и Фрони. Прохожих не было, мы шли и разговаривали. Вдруг Фрони сошла на мостовую, подошла справа ко мне и, продолжая разговор, взяла меня под руку. Я сказал:

- Фрони, это же для тебя опасно!

Она ответила:

- Ах, не надо всегда думать об опасности!

И продолжала так идти со мной еще несколько десятков метров. Окна в домах были открыты, кто-нибудь мог выглянуть, мог появиться прохожий. А ведь у нее был сын!

Потом мы так же тайно посещали Рёделей еще раза два-три, но не задерживались долго.

С течением времени отношения Хладика с начальством рабочих команд ухудшались.

Однажды шталаговский писарь, тоже чех, земляк и приятель Хладика, дал ему знать, что на нас с ним поступил донос с обвинениями в антинемецкой деятельности. Тогда мы решили сделать упреждающий ход. В последнее время Хладику стали присылать из шталага пропагандные материалы для передачи их советским пленным. Я написал в шталаг заявление, где просил не использовать меня далее в качестве переводчика, а отправить на общие работы в команду. По недостаточному знанию языка я не всегда точно перевожу в конфликтных ситуациях, и это приводит к недоразумениям. Кроме того, я не могу доводить до пленных пропагандные материалы: это требует специального умения убеждать людей, которым я не обладаю: я по специальности физик и математик.

С этим заявлением Эдуард поехал в шталаг. Там ему приказали отвезти меня снова в команду «Копп и Габерланд» и после этого явиться в шталаг.

Мы простились с ним в Ошаце, как мы думали - навсегда.

Но мы встретились через девятнадцать лет, в 1962 году. Мне удалось разыскать и его, и Рёделя, и они приезжали к нашей семье

49

в Москву - я напишу об этом далее. Хладик рассказал, что его послали на фронт в Норвегию. Там он попал в плен к англичанам и после войны вернулся домой. В 1963 году Светлана и я гостили у него и его жены Марии в Дэсне. Он, между прочим, спрашивал, не завещать ли ему его дом мне. Я, конечно, отказался - при советских законах это было бессмысленно.

А еще через двадцать лет я был у Эдуарда в последний раз, уже незадолго до его смерти. И он открыл мне, почему наша с ним деятельность закончилась так неожиданно благополучно. В шталаге его вызвал офицер довольно высокого ранга, имевший золотой знак отличия, дававшийся только лицам, близким к нацистской верхушке. Он показал Хладику донос и сказал:

— Я мог бы отправить вас на виселицу, но мне это ни к чему. Если и вы этого не хотите, вы об этом нашем разговоре никогда никому ничего не скажете.

И Эдуард молчал сорок лет.

Здесь можно попутно заметить, что в истории наших с Эдуардом отношений большая роль принадлежала счастливым случайностям.

Собственно, сама моя встреча с Хладиком - случайность: моим конвоиром вполне мог оказаться нацист. Так же случайна встреча Хладика и Эриха Рёделя. Случаен и земляк Эдуарда — писарь в шталаге, и его осведомленность. А уж гуманность нацистского офицера и шталаге - случайность вовсе невероятная. И потом благополучно прошедший для Эдуарда фронт. И, наконец, последняя, почти комическая, случайность, благодаря которой мы снова встретились с Хладиком через девятнадцать лет, хотя ни у меня, ни у Рёделя не было его адреса.

Вот как это было. Я стал разыскивать друзей сразу после моей реабилитации в 1956 году. Первым нашелся наш с Рёделем общий друг Курт Кокцейус (о нем речь впереди). Курт дал неизвестный мне новый адрес Рёделя, и я послал ему письмо. Пораженный такой неожиданностью, Эрих рассказал о ней в их фабричной многотиражной газетке. В заметке, разумеется, говорилось об Эдуарде Хладике, и она сопровождалась фотографией моего письма.

В это время на фабрике оказался в деловой командировке человек с предприятия из Чехословакии. При отъезде он завернул свою дорожную еду в эту многотиражку. В поезде ему бросилась в глаза необычная заметка с фотографией письма, и он с удивлением нашел в ней имя Эдуарда Хладика, своего соседа. И я получил от Эдуарда письмо. Все прямо как у Александра Дюма.

X Снова в Ошаце

50

X

Снова в Ошаце

В Ошаце на фабрике нас использовали как разнорабочих, отчасти как станочников. Я работал на деревообделочных станках, потом в слесарно-механическом цехе слесарем, затем станочником на шепинге (металлострогальном станке).

Рядовые рабочие относились к нам большей частью доброжелательно, многие - с действенным сочувствием, которое они, естественно, старались проявлять незаметно.

Мое рабочее место слесаря было у самой конторки мастера цеха. За ее стеклом, как раз против меня, стоял стол девушки-учетчицы, разносившей по цеху рабочим технологические карты на изделия. Держалась она очень скромно. Звали ее Биргит. Приносила она карты и мне. Однажды при этом она положила в мой ящик с заготовками вместе с картой завернутый в бумагу бутерброд, тихо сказав:

- Чтоб никто не видел!

Я также тихо поблагодарил. Потом она делала так не раз. Когда меня перевели на строгальный станок, Биргит ухитрялась приносить свою «гуманитарную помощь» и туда. Такая добрая и смелая девушка!

Все мы работали медленно. Крики мастеров обычно не помогали. На слесарной работе я, чтобы делать меньше, применил тактику высококачественной работы. Вместо снятия на отфрезерованной зубчатой детали заусенцев только на выходах фрезы, я стал снимать фаски вдоль всех ее зубцов. Это было бессмысленно, но красиво. На замечание мастера, что делаю мало, я ответил, что стараюсь делать хорошо, но если он прикажет, то могу делать плохо, но быстрее. Здесь меня выручило то, что эта операция, как промежуточная, не была жестко нормированной. И мастер махнул рукой. Меня, между прочим, и потом удивляло это немецкое уважение к аккуратности, даже ненужной — она почти никогда не вызывала возражений.

Наладчик моего шепинга был ко мне очень добр. Приносил мне книги для чтения, рассказывал о своей семье. Познакомился я и с депортированными иностранцами - югославами и французами. С одним французом, соседом по станку, мы находили время разговаривать. Он исправлял мое французское произношение и однажды очень забавно вразумил меня насчет разницы французских открытого и закрытого «э». Он сказал:

- Не может быть, чтобы в русской фонетике не было этих звуков. Он предложил произнести несколько русских слов со звуком «е» и остановил меня на двух:

51

- Вот «стены» — это «э аксан грав», а «двери» - «э аксант эгю».

Он был мулат и сказал, что Анатоль Франс тоже имел негритянскую кровь. Советовал прочесть о нем биографическую книгу «Анатоль Франс в домашних туфлях». Автора я забыл, книга мне не попалась.

Как ни странно, с некоторыми из моих товарищей-военнопленных мне случалось больше говорить на фабрике, чем в бараке. В бараке вообще разговоров было мало. Рабочий день длинный, а «дома» — «хозяйство»: починить одежду, постирать платки, а мне - еще и почитать, если удавалось получить от немцев книгу.

Хватало времени только на обмен новостями из-за проволоки. Они поступали главным образом через наших сапожников от работавших с ними вместе французов. До тех так или иначе доходили сведения радио союзников. Нашим французы передавали их с помощью скудного немецкого и жестов, а в трудных случаях - записками на французском языке, которые я «дома» переводил.

Недолгие общие разговоры велись после отбоя, когда мы укладывались на нары и в помещении гасился свет. Рассказывались случаи из жизни, народные сказки и небылицы. Возникали споры на темы быта и обычаев, особенно деревенских. Обсуждалось происходящее на фабрике и в команде. Говорили и о тех, кто начинал работать лучше или допустил нетоварищеский поступок. Здесь часто звучали хлесткие оценки. Некоторые при этом изменяли голос, так что не всегда можно было догадаться, кто именно говорил.

В команде было несколько довольно грамотных и самостоятельных в суждениях людей: солдат-пограничник Лисовский; недавний школьник Максим Галыгин; пожилой ополченец, технолог-сыродел из Москвы Ласточкин (с ним у нас даже нашлись общие знакомые). Галыгин немного знал немецкий, и его тоже брали иногда в другие команды в качестве переводчика. Но когда шталаговское начальство попыталось и ему давать для распространения пропагандные материалы, он также от этого отказался.

Общаться друг с другом на фабрике работавшим врозь было, конечно, сложно, но иногда удавалось. Один из наших товарищей работал смазчиком станков (или помощником электрика - точно не помню) и ходил по разным цехам. Останавливался он и у моего шепинга, и мы разговаривали со взаимным интересом и симпатией. Звали его Николай, фамилию я прочно забыл. Невысокого роста, темноволосый, спокойный и немногословный, без образования, но очень способный к технике и ремеслам. Он прекрасно шил одежду и обувь. Этим ему иногда случалось подрабатывать у немцев.

52

В смежной с моим цехом проходной пристройке находилась маленькая заводская подсобная электростанция, питавшая энергией деревообделочный цех и использовавшая его отходы как топливо. Кочегаром локомобиля был молодой, лет двадцати, паренек Ананий Поздняков, светловолосый белорус, добрый и неразговорчивый, с образованием не выше сельской школы. Он мне тоже очень нравился, и когда я проходил через электростанцию в цех, мы немного разговаривали.

На фабрике остро чувствовался недостаток рабочих, и в связи с этим в нашу команду в 1943 году добавили военнопленных. Но производительность нашего труда, и до этого невысокая, стала еще ниже. Участились конфликты с начальством. Оно стало принимать меры. С одной стороны, ужесточило режим; с другой - несколько улучшило питание. Первое время это дало некоторый результат. Но на наших ночных дискуссиях все резче стало звучать осуждение тех, кто улучшил свою работу. И к концу зимы производительность команды стала даже ниже летней. Это привело к дальнейшему усилению давления, но и у команды возросло упорство, и меры не подействовали.

XI Вербовка в РОА

52

XI

Вербовка в РОА

Неожиданно перед весной начальство смягчило свое отношение. Вскоре этому нашлось объяснение: немцы стали вербовать военнопленных в так называемую Русскую освободительную армию (РОА) под командованием генерала Власова.

В нашей команде эту вербовку провели в два этапа.

Сначала отвели в шталаг четверых из нас, наиболее грамотных: Максима Галыгина, Ласточкина, еще одного - фамилию забыл -и меня. Там нас встретила группа человек в десять уже вступивших в РОА. Они были свободны и носили какую-то неопределенную не немецкую военную форму. Они предложили нам тоже записаться в эту армию. Расчет был явно на то, что мы согласимся и потом проведем агитацию в команде перед вторым этапом вербовки.

Но каждый из нас четверых ответил отказом.

Говорившие с нами были людьми молодыми, почти все имели по крайней мере среднее образование либо занимали в Красной армии до плена небольшие командные должности. Мы отвечали спокойно, но твердо, каждый — только за себя. Разговаривая со вступившими, я пытался понять мотивы их решения. Пожалуй, только у одного он был идейным - ему казалось возможным при посредстве немцев

53

изменить к лучшему советскую действительность. Другие давали понять, что таким способом они рассчитывают вернуться в Красную Армию. Третьи видели в этом единственный способ не погибнуть в лагерях. Я уже сказал о полной бесправности и беззащитности советских пленных. Никто из солдат других стран не чувствовал себя отверженным и проклятым родиной, все ощущали себя ее полноправными гражданами морально и юридически. Все, кроме нас. Были среди власовцев и очевидные авантюристы, и просто люди, бездумно плывущие по течению.

После нашего отказа нас отвели обратно в команду. Там мы, конечно, все рассказали, и это событие тоже стало предметом ночных разговоров.

Через два-три дня прошел второй этап вербовки. На фабрику в рабочее время прибыла большая комиссия, и всех нас стали в нее поодиночке вызывать. Меня вызвали последним.

В комнате сидели человек восемь. Двое из тех русских, которые говорили с нами в шталаге, два немецких военных, главный инженер фабрики, еще какой-то немец в штатском и русский переводчик. Это был молодой человек, лет двадцати двух - вероятно, из эмигрантской семьи.

Хотя я еще в шталаге ответил на главный вопрос, здесь мне его задали вторично, и я дал тот же ответ. Затем немцы — офицеры и штатский — стали расспрашивать о моей биографии. Потом спросили, почему я отказался быть переводчиком. Я повторил написанное в моей просьбе, переданной Хладиком в шталаг. А почему после моего возвращения в команду другой военнопленный (Галыгин) тоже отказался от этой функции? Я ответил, что не могу знать мотивов чужих поступков. Почему рабочая команда фабрики, бывшая раньше одной из лучших в Ошаце, теперь так плохо работает? Я ответил: к зиме условия в команде стали хуже, и это сказалось на работе.

Я говорил с комиссией по-немецки, и переводчик вышел покурить. Когда меня отпустили, он догнал меня в коридоре и сказал, что хочет меня предупредить.

— Будьте осторожны. У комиссии сложилось мнение, что вы, возможно, разлагаете команду. Вы в ней единственный офицер и наиболее образованный человек. Ухудшение работы команды совпадает с вашим возвращением в нее. Она единственная в Ошаце, где никто не записался в «Русскую армию». Особенно неприятно комиссию удивило, что никто из вызванных к ней не взял предлагавшихся сигарет — это выглядело демонстрацией. Вы — русский, и я русский. Я говорю вам это, как друг.

54

Я был уверен - по его лицу, по интонации, по всему его облику, что он говорил искренне. Однако все же ответил с осторожностью:

- Ваше предостережение — не по адресу. И вообще в команде нет такого адресата. Во всем здесь одна причина: ухудшение условий и естественная реакция на это. Но, тем не менее, я Вам искренне благодарен. Спасибо за вашу доброжелательность!

Он как будто несколько смешался, и вдруг сказал:

- Позвольте пожать вашу руку.

Я протянул ему свою и ответил:

- С радостью!

И мы разошлись.

После допроса в комиссии и предупреждения переводчика я стал подумывать, не следует ли мне бежать. Кто знает, что там написано в моем досье.

От Ошаца до Польши, хотя и оккупированной немцами, было всего километров сто пятьдесят. При благоприятных обстоятельствах это около пятидесяти ходовых часов по ночам, то есть недели две. Отношение населения в Польше должно быть благоприятным, в Польше много партизан. Я стал прикидывать разные варианты. Но этими мыслями ни с кем не делился.

XII Подготовка к побегу

54

XII

Подготовка к побегу

Однажды, проходя в цех через электростанцию, я смог поговорить с Ананием подольше. Вдруг он сказал:

- Знал бы я немецкий - убежал бы!

Я сразу спросил:

- А меня бы с собой взял?

- Взял бы.

- А куда, ты думаешь, надо бежать?

- Конечно, к нам, в Белоруссию.

- Ну, так давай бежать вместе!

Через несколько дней Ананий сказал, что в команде есть еще двое с тем же намерением. Это осложняло дело. Первый побег сразу поведет к усилению режима, и второй может стать крайне трудным, если не невозможным. Мы решили объединиться: четверо - не слишком много.

Одним из второй пары оказался уже упоминавшийся мной Николай. Другим - Василий Игнатов, лет, как и Николай, примерно тридцати пяти, из сельскохозяйственных рабочих, среднего роста и крепкого сложения, с рыжеватыми усами и с покладистым характером. Работал он грузчиком на сортировке досок.

55

Был конец весны. Наметить точную дату побега мы, конечно, не могли, но ориентировались на теплый июнь. В нем, правда, самые короткие ночи - мало ходовых часов, но в мае хлеба в полях еще не настолько высоки, чтобы в них прятаться днем. Немецкие леса для этого непригодны — саженные в шахматном порядке, они никого не могут укрыть. Всего лучше было бы идти ближе к осени: и ночи длинней, и есть «подножный корм» - фрукты с придорожных деревьев, овощи, картофель и сахарная свекла с полей. Но откладывать надолго опасно. Неизвестно, что надо мной нависло, да и дальнейший путь мог бы затянуться до холодов и снега.

Побег требовал подготовки. Надо было наэкономить и превратить в сухари хлеб, накопить немного сахара, добыть медикаменты, обзавестись картой и компасом. Обеспечить преодоление запоров и решеток. И сделать все это, не вызвав подозрений ни у охраны, ни у команды.

Копить хлеб и сахар при сравнительно больших порциях баланды из брюквы, кольраби и шпината с картошкой было можно; к тому же мне иногда удавалось чинить немцам часы за «натуроплату»; у Николая, как я уже говорил, тоже были клиенты. Отдельные рабочие относились к пленным сочувственно и помогали нам — про славную учетчицу Биргит и моего наладчика я уже говорил.

Работая в ночную смену в почти безлюдном цеху, я смог изготовить и намагнитить компасные стрелки и несколько обыкновенных толок - подвешенные на нитке, они тоже могли служить компасом.

Сложнее было с картой. Один из немцев иногда рассказывал мне, где провел воскресенье, где живут родители его и жены и т. д. Я попросил его принести мне, для наглядности, карту Германии. К сожалению, он принес мелкомасштабную из учебника для начальной школы. Но и то благо, надо только ее скопировать. Эта задача была непростой, как и еще одна - добыть медикаменты. Мне посчастливилось решить обе одним приемом.

При работе на шепинге мне удалось так вложить средний палец правой руки в канавку обрабатываемой детали, что резец при поперечном движении прорезал мне ноготь и мягкую ткань фаланги довольно глубоко, не задев, однако, кости. Рана получилась впечатляющая, и меня освободили от работы. В течение двух недель меня несколько раз водили в лагерный лазарет на другой окраине города к хирургу. Он был также русский военнопленный. Не расспрашивая ни о чем, он выполнил мою просьбу и дал лекарства: марганцовку, соду, активированный уголь, салол с висмутом, аспирин, вазелин и перевязочный материал. Я уместил все в маленьком непромокаемом свертке.

56

В нашем жилом помещении при уходе смены на работу оставлялся дневальный для уборки. Поскольку меня на фабрику выводить перестали, эту функцию в течение двух недель бессменно выполнял я. Повязка на пальце хоть и оставалась внушительной, но позволяла правой руке владеть не только шваброй, но и карандашом. И я этим воспользовался.

Здесь необходимо описать наше жилье. Мы называли его, как везде, бараком, но оно им не было. Мы жили на самом краю города, на втором этаже длинного старого складского здания. Этаж был разгорожен стенами на четыре помещения. Первое от входа занимала «вахштубе» - комната охранников. Их было трое: старший - «лагер-коммандант», по званию обер-ефрейтор, его помощник — ефрейтор — и третий — простой солдат.

За вахштубе располагалась кухня, за ней — раздевалка. Здесь мы, придя с работы, оставляли обувь и шинели, а после ужина и всю остальную верхнюю одежду до белья. Тут же мы завтракали, обедали и ужинали — комната была большой, и в ней стояли два длинных стола. Дверь из кухни в раздевалку запиралась на два замка. Дверь в противоположной стене, с засовом, вела в наше спальное помещение. Зарешеченное окно раздевалки выходило в глухой закуток между нашим и соседним нежилым зданием и каменной стеной со стороны поля. Над стеной — колючая проволока.

В спальне, длинной и широкой, стояло рядами примерно тридцать двухэтажных нар вагонного типа. В глубине у правой стены — большой стол возле окна с решеткой. На ночь окно загораживалось оргалитовым щитом, который днем укладывался на стол. В свободное время на нем играли в домино и карты. После вечерней поверки в спальню вносилась параша, гасился свет, и охранник задвигал снаружи засов двери, так что мы не могли уже выйти к своей одежде до утра.

Во время дневальства у меня был безлюдный час между уходом вечерней и приходом дневной смены. Окончив уборку, я садился за стол и начинал раскладывать на щите пасьянс, иногда в присутствии охранника. После его ухода, убедившись, что он запер на замок дверь раздевалки, я доставал географическую карту и лист бумаги, располагал их на тонкой картонке и, положив их рядом с пасьянсом, принимался за копирование. При звуке отпираемого замка раздевалки работа на картонке подсовывалась под оргалитовый щит и я углублялся в пасьянс. Перед приходом смены я прятал все в свой матрас. За несколько дней я изготовил две копии. Когда рука зажила, я отдал карту немцу на фабрике.

57

Во время этого дневальства мне удалось также потихоньку, постепенно, открывая оконную раму в раздевалке, ослабить крепления наружной решетки окна. Она крепилась просто толстыми гвоздями и оконный проем. С помощью сделанного Ананием ломика я расшатал гвозди настолько, что они вынимались и вставлялись рукой, и решетка отклонялась достаточно, чтобы пролезть человеку.

Здесь стоит сказать, что техника охраны в лагерях военнопленных иногда была очень примитивной по сравнению с той, которую я увидел потом в эсэсовских концлагерях и в советском ГУЛАГе.

Мы сделали также ножницы для колючей проволоки, которые не вызывали подозрений. Это были две стальные полоски для очистки обуви от грязи, положенные у входной двери. В каждой из них было просверлено по одному отверстию сбоку недалеко от конца и заострены кромки. Если их соединить через отверстия болтиком, они перекусывали проволоку.

Когда все было готово, надо было выбрать день, вернее ночь, побега. Здесь имелось еще и некое этическое соображение.

Дело в том, что наш старший охранник, обер-ефрейтор, был хорошим человеком. Он обладал умом и добрым характером, исполнял свою службу добросовестно, но без формализма и, тем более, без жестокости. Он относился к нам не как к врагам, а как к людям, говорил доброжелательно, с шутками, со мной часто разговаривал, рассказывал о себе.

Зато его помощник, ефрейтор, был до садизма жестоким самодуром. Он хвастался, что был на восточном фронте и со смехом показывал нам фотографии казней партизан.

Мы не хотели, чтобы взыскания и неприятности из-за нашего побега пали на голову обер-ефрейтора, и решили бежать в ночь дежурства второго. Так мы и сделали.

XIII Нас поймали

57

XIII

Нас поймали

По случайному стечению обстоятельств побег пришелся на день второй годовщины нападения Германии на СССР — вторник 22 июня 1943 года.

Около часа ночи, когда все спали, мы взяли спрятанные до этого в матрацах подготовленные вещи и в белье подошли к двери. Я теперь совершенно забыл, каким способом мы открыли засов с ее внешней стороны, но как-то это было подготовлено и сделано. Выйдя в раздевалку, мы снова задвинули засов, оделись, взяли вещевые мешки и через окно спустились по веревке в закуток. Помогая друг другу,

58

поднялись на стену, перекусили колючую проволоку и спустились в поле. Ананий посыпал за нами траву у стены махоркой, чтобы, как он сказал, собака не могла взять след. И мы пошли на север, так как полагали, что искать нас начнут, скорее всего, в восточном направлении. Точного маршрута у нас не было, но я хотел перейти Эльбу вблизи не очень больших городов, например у Штрелы, а потом уже двигаться на восток.

Идти можно ночью, конечно, только вдоль дорог, а на моей карте их не было, так что мы могли руководствоваться только надписями дорожных указателей. Главной трудностью для нас была Эльба. Николай и я плавали плохо, а мостов мы боялись, думая, что на них, как в СССР, стоят с обеих сторон часовые. У Штрелы мы реку преодолеть не смогли - не помню уж почему — и пошли обратно на юг и юго-восток. Вкратце, вехи нашего движения оказались такими. Мы обошли Ризу и Майсен, неожиданно очутились у Дрездена и на другой стороне Эльбы, обогнули Баутцен и наконец приблизились к Гёрлицу - это уже у границы оккупированной Польши. Приблизительно за три недели мы сделали около двухсот километров. И тут нас поймали.

Естественно, я теперь уже не помню хронологии и точных деталей нашего побега, но отдельные яркие впечатления и курьезы сохранились в памяти до сих пор. О них я и расскажу.

Самое главное, что за все время пути у нас не возникло никаких несогласий. Все решения обсуждались и принимались сообща. В случае ошибок и неудач никто не выдвигал упреков и обвинений. Чувствовалось, что каждый испытывал к остальным полное доверие.

Походный быт наш был однообразен. Мы шли ночами, пользуясь картой, компасом и дорожными указателями. Перед рассветом укладывались спать в пшенице или в глубине другого поля, подальше от дорог. Перед этим уточняли наше местоположение по окружающим ориентирам и намечали следующий переход. Спали мы, укрываясь шинелями и сохранившейся у меня плащ-палаткой. Около полудня мы вставали и готовили еду.

У нас были сухари, но ребята сразу решили их держать как НЗ (неприкосновенный запас), а перейти, по возможности, на «самоснабжение» воровством из крестьянских погребов. Они были легко доступны, маленькие окошки подвалов решеток не имели и легко открывались. Мне это сначала показалось предосудительным, но потом я согласился в принципе, хотя самого меня от непосредственного исполнения освободили. Товарищи приносили в основном картошку, но прихватывали и домашние мясные консервы в стеклян-

59

ных банках. Я остерегал, чтобы не брали больше одной-двух, так как опасался, что более крупные займы приведут к преследованию нас полицией. Дело в том, что нас, по-видимому, искали не очень активно. Должно быть, армия, в ведении которой мы находились, не располагала серьезным аппаратом для поимки беглецов - розыскным штатом, собаками и прочим. Другое дело - гражданская полиция, ориентированная на криминал, или, тем более, гестапо. Пока мы, слава Богу, были не по их ведомству и не хотели в него попасть. Однако иметь в нашем рационе немного белков и жиров было очень полезно.

В крестьянских дворах мы обзавелись также и двумя эмалированными ведрами литров по десять. В одном запасали по дороге воду — из колонок, водопроводных кранов во дворах или родников. В другом ведре варили на костре еду. Топливом был сушняк. Костер из него не дает дыма и издали среди поля незаметен. В связи с питанием вспоминается одна забавная подробность. С первого же дня мы за сутки съедали полное ведро сдобренной консервами картошки. На четвертый вечер я с некоторым испугом сообразил, что за эти дни у меня, выражаясь медицински, не было стула. А поскольку мы ели поровну, значит, я съел целое ведро. Куда же оно делось? Однако дальше все пошло нормально. Видимо, предыдущее истощение и повышенная физическая нагрузка в пути обеспечили безотходное пищеварение.

Сделав в первые дни ненужный крюк на север и обратно, мы решили увеличить скорость и дальность разовых переходов. И тут как-то сбились в оценках пройденного пути и нашего местонахождения. Мы полагали, что до Дрездена еще далеко. Однажды ночью пал густой, как молоко, туман. Мы плутали и вдруг оказались на берегу реки, у ограды с колючей проволокой. Пытаясь ее обойти, попали в проход и двинулись в тумане дальше. Какое-то препятствие на уровне моего лица меня остановило. Это было крыло самолета! К нам медленно приближались шаги. Мы замерли, шаги стали удаляться. Мы попали на аэродром — это ходил часовой!

Тихо выбравшись обратно, мы пошли по берегу реки и вскоре увидели мост — начинало светать, туман становился реже. Часового на мосту не оказалось, мы быстро пошли вперед и чуть не нагнали двух солдат, они шли, оживленно разговаривая. Поотстав, мы рискнули двинуться в отдалении и попытаться пройти в тумане, если часовой на том конце станет разговаривать с солдатами. Но часового не оказалось и там. Солдаты свернули с моста направо, мы - в другую сторону. А впоследствии мы узнали, что у немцев на мостах вообще не было никаких часовых!

60

Туман рассеивался, стало почти светло, перед нами была окраинная улица. Это был Дрезден! Вдали показалась зелень парка, а невдалеке по другой стороне улицы навстречу нам шел человек. С традиционными немецкими фляжкой кофе и коробкой бутербродов рабочий шел на смену. Прятаться было поздно и некуда. Тогда мы быстро приняли порядок колонны по одному и спокойно твердым шагом продолжали идти дальше — как будто это группу военнопленных ведут на работу, но конвоир где-то задержался. Встречный, пройдя, не поднял на нас глаз. Дойдя до парка, мы убедились, что в нем не спрячешься: деревья и кусты посажены редко. Но, делать нечего, разойдясь, мы улеглись под разными кустами. Наступил день, в парке стали появляться люди, преимущественно дети. Мы осторожно переползали вокруг прикрывающих нас кустов в соответствии с перемещениями гуляющих. В течение всего дня, до самой темноты, никто не подошел к нам близко. Это было чудом, как и вся цепь предшествовавших событий этих суток! Ночью мы отправились дальше на восток.

Однажды в очень темную ночь мы шли в поле по дороге. Вдруг впереди справа, метрах в пятидесяти, мы увидели светящуюся точку. Она двигалась влево нам наперерез, плавно колеблясь взад и вперед, как сигарета в руке идущего человека. Мы остановились. Но огонек погас, никаких звуков не было слышно. Мы стали осторожно приближаться к перекрестку. К нашему удивлению, никакого перекрестка, ни даже тропинки справа в том месте не оказалось — повсюду густая трава. По-видимому, это был летающий светлячок. Потом они не раз встречались нам, и мы их ловили. Эти маленькие жучки испускают зеленовато-желтый свет, более яркий, чем у наших бескрылых ползающих, с крапчатой спинкой, дающих голубоватое свечение.

Окончилось наше путешествие довольно глупо.

Мы шли уже недели три. Подошли к Гёрлицу неудачно - близился рассвет: последний час мы все искали удобное поле, а вместо этого очутились уже у города. Сзади на дороге послышался слабый шум, и мы увидели свет приближающихся велосипедных фонариков. Мы бросились в кюветы, но нас заметили. Два солдата, оставив велосипеды, пошли вдоль кювета с ручными фонарями и подняли двоих - меня и Василия, лежавших недалеко друг от друга. Под прицелом пистолетов — как нам показалось, маузеров — они отвели нас в полицейский участок неподалеку. Тут мы увидели, что у солдат не было огнестрельного оружия. То, что мы приняли за маузеры, были отстегнутые от их поясов винтовочные штык-ножи.

Анания и Николая поймали недолго спустя и привели в тот же участок.

61

Нас препроводили в гёрлицкую тюрьму, из нее в тюрьму в Баутцен. Тут мы заметили разницу режима лагерей военнопленных и полицейских тюрем. Когда нас выпускали на прогулку в тюремный двор, с нами вместе гуляли и французские военнопленные. Одного из них я спросил по-французски:

- За что Вы попали в тюрьму?

Он улыбнулся и, отчеканивая каждый слог, ответил на чистейшем русском:

- У-бе-жал!

Он оказался сыном русских эмигрантов, сохранивших в семье русскую речь. Французский гражданин и солдат французской армии, он попал в плен в первых боях при вторжении немцев.

Из Баутцена нас привезли в Ошац. На другой день рано утром за нами пришел наш лагеркоммандант, обер-ефрейтор. Он молча, тут же в тюрьме, дал пощечину Василию. В команде он относился к нему с большим доверием, за уборку караулки всегда давал ему сигареты и хлеб и часто с ним шутил. Побега он от него, конечно, никак не ожидал.

Меня он только спросил:

- Waresschon, Mischtschenko?

Вопрос был емкий. «Schon» у немцев значит не только «прекрасно», «хорошо», но и «красиво» в смысле порядочно, достойно. Я ответил:

- Das war nicht schon.

Каждый из нас мог вложить в этот ответ свой смысл.

Меня в команде не оставили. Обер-ефрейтор довел нас до ее двери и сдал троих новому ефрейтору. Прежнего, по-видимому, после нашего побега убрали. Меня он отвел в шталаг.

Отсюда шталаговский солдат повел меня на вокзал. И тут опять произошло удивительное совпадение. Навстречу нам шла Биргит -та самая девушка-учетчица, которая заботилась обо мне в механическом цеху! Она замедлила шаг и смотрела на меня с беспокойством. Незаметно для конвоира я ей улыбнулся и поклонился.

Солдат отвез меня в большой лагерь вблизи Мюльберга - это километров пятнадцать по узкоколейке и еще десять пешком. Здесь меня поместили в штрафной барак, где нас было десятка полтора. Ежедневно нас выводили на какую-нибудь утомительную и бессмысленную работу, вроде перекидки песка из карьера наверх и обратно. Кормили плохо. Я решил беречь силы и уклонялся от выводов на работу. Приходивший выводной караульный обычно не знал, сколько человек в бараке, и выгонял всех, кого находил. Некоторые прятались, обычно безуспешно. Я придумал свой способ. Мест на нарах

62

в бараке было много. Матрацы были набиты немецкими деньгами и облигациями времен до Первой мировой войны, нашинкованными в узенькие полоски. Из одного матраца я рассовал часть этой денежной лапши по другим матрацам и прятался в него перед приходом солдата. Старший барака никогда никого не выдавал. По уходе солдата с остальными обитателями барака я вылезал, так как, приводя их обратно, солдат в барак не входил. Однако после трех дней бездействия я ослаб еще больше. Прекратив эту тактику, я втянулся в работу и почувствовал себя крепче.

XIV “Самый плохой человек в стране во все времена — доносчик”

62

XIV

«Самый плохой человек в стране во все времена — доносчик»

Дней через десять, к началу августа 1943 года, меня доставили в Лейпциг, в только что сформированную штрафную рабочую команду советских военнопленных офицеров при станкостроительном заводе «Питтлер».

Завод выпускал высокоточные токарные и револьверные станки и многофункциональные металлообрабатывающие автоматы. Военнопленных вначале было человек сорок, потом - до ста. Почти все работали на станках, я - на шлифовальном, потом на других.

Режим охраны в команде был усиленный. В цехах, где работали пленные, у дверей дежурили солдаты с оружием. Сверх того, в средине цеха один из рабочих-немцев имел у своего станка наготове винтовку. В других заводских командах никакой специальной охраны внутри предприятия не было - только пост у наружной проходной.

Но сам наш лагерь, где мы спали, стерегли менее строго. Он размещался в бывшем двухъярусном кафе, где по периметру широкого балкона и отчасти нижнего этажа стояли нары. Охранники были только у входа. Солдаты не были жестоки и допускали поблажки, например разрешали сидеть у открытого окна (конечно, зарешеченного).

В команде я подружился с молодым офицером Александром Михайловичем Зленко. Дружба с Сашей сохранилась у нас на всю жизнь.

Наладчиком моего шлифовального станка оказался рабочий лет сорока пяти, очень маленького роста, с живостью в движениях и в речи, с юмором. Правда, насчет речи и юмора выяснилось не сразу: немцам говорить с пленными запрещалось — допускались только технические указания. Но мы как-то сразу почувствовали друг к другу симпатию и постепенно стали разговаривать не только на темы производства.

Звали наладчика Курт Кокцейус, у него были жена и дочь. До Гитлера он был пекарем, владел маленькой пекарней, но разорился и стал

63

рабочим-металлистом. О своей прежней профессии он рассказывал с теплотой и любовью к хлебу, и вообще имел склонность к лирике, и даже писал стихи. Наши разговоры становились все более откровенными. Он ненавидел нацизм и войну. Как мог, он помогал нашим пленным. При скудном карточном пайке военного времени он приносил нам тайно то бутерброд, то вареную картошку, то немного сахару.

Но вдруг он стал избегать разговоров со мной, и я увидел, что он чем-то обеспокоен. Я спросил, в чем дело. Он помолчал, потом спросил:

- Ты знаешь немецкую поговорку: «Der schlimmste Mensch im ganzen Land ist und bleibt der Dennunziant» (Самый плохой человек в стране во все времена - доносчик)?

- Теперь буду знать. Но почему ты это говоришь?

- Мне сказали, что ты был переводчиком при немецком солдате. Значит, ты можешь меня предать.

- Из первого не следует второго. Я тебя не предам. Но я понимаю, что ты должен быть уверен в этом, иначе ты и твоя семья будете в постоянном беспокойстве. Я мог бы дать тебе такую уверенность. Но знаешь ли ты поговорку: «Der schlimmste Mensch im ganzen Land ist und bleibt der Dennunziant»?

- Почему ты это повторяешь?

- Потому что тогда ты получишь сведения, опасные для других людей.

Он сразу ответил:

- Не бойся.

Тогда я дал ему адрес Рёделей, сказав:

- Передай привет Эриху от Лео. Эрих поможет тебе успокоиться.

В первый же понедельник Курт принес мне записку и посылку от Рёделей. В дальнейшем они подружились и Курт стал постоянным посредником связи между нами.

К Рождеству 1943 года Курт принес мне испеченный его женой Эльзой маленький кекс. А к восемнадцатилетию его дочери Рут я передал Курту для нее маленький подарок - колечко. Работая в цеху, мы могли иногда подбирать из отходов обрезки металла. А мне в бараке разрешалось иметь немного инструмента для работ по починке часов. И я из кусочка нержавеющей стали сделал перстенек, в который вместо камушка вставил квадратик из обломка цветной пластмассовой мыльницы.

Вскоре с помощью Курта мыс Эрихом смогли условиться и осуществить тайно две краткие встречи: первую с одним Эрихом, вторую — со всей его семьей.

64

Первая была согласована так. Конец смены и наше движение с завода повторялись ежедневно с точностью до минут. Колонна шла по проезжей части. Эрих должен был оказаться прохожим, идущим справа от колонны по тротуару, а я — крайним правым в ряду. Мы это легко осуществили. Я шел в одном из средних рядов, конвойные спереди и сзади ничего не заметили, и мы с Эрихом смогли поговорить несколько минут. Эрих сказал, что Эдуарда отправили на фронт в Норвегию и он им оттуда писал.

Вторая встреча была более забавной. Она была условлена на воскресенье, когда нас не выводили на работу. Здесь надо пояснить, как мы жили.

Команда размещалась на двух этажах небольшого дома на малолюдной окраинной Галлишештрассе. Солдаты охраны разрешали мне сидеть за подоконником на первом этаже, когда я чинил часы для них или для рабочих с фабрики. Не будучи профессионалом, я делал несложные ремонты за хлеб или другую еду. Окно с легкой наружной решеткой выходило на тротуар улицы на высоте около метра. В теплые зимние дни оно открывалось.

Мы условились, что, если ближайшее воскресенье окажется теплым, я буду сидеть у окна за работой, а Эрих, Фрони и маленький Эрих пройдут мимо по улице на лыжах.

В назначенное время я их увидел. Они шли слева по проезжей части. Вдруг у Эриха порвался ремешок крепления. Поискав по карманам веревочку и ножик, Эрих прошел на тротуар и, оперев лыжу о проем моего окна, стал возиться с починкой. Фрони и маленький Эрих стояли по ту сторону проезжей части, метрах в шести, в маленьком скверике, и улыбались мне, наблюдая наш с Эрихом тихий разговор. Он длился минут десять. Содержания я не помню, но первая фраза Эриха была:

- Англичане передали, что советские войска освободили город Великие Луки.

По окончании ремонта все семейство, обменявшись со мной прощальными кивками, двинулось домой¹.

Я смог увидеть и жену Курта Эльзу, и его дочку Рут. Они поджидали Курта после смены у проходной, где строилась для ухода и наша колонна, и мы виделись на близком расстоянии. Один раз Курт «забыл» дома свою еду, и Рут принесла ее перед обеденным перерывом в цех. Стоя у своего станка, я смог переброситься с ней несколькими словами. Она поблагодарила меня за колечко.


¹ Об этом эпизоде спустя пятьдесят восемь лет мы также вспомнили с Эрихом-младшим.

65

Однажды Курт показал мне предсмертное письмо своего соседа по подъезду, солдата Артура Гаусмана, к жене. Гаусмана расстреляли за антинацистское выступление на фронте. Жена осталась с двумя маленькими детьми.

Мы в своем лагере иногда «для подкормки» вырезали из дерева подвижные русские народные игрушки: мужика и медведя, ударяющих по наковальне, «живых» клюющих курочек. Курочки стояли кружком на маленькой дощечке с ручкой, головками к центру, шейки их были на шарнирах, и от них шли ниточки сквозь отверстие в центре к грузику. Если грузик покачивать, курочки клюют.

Такую игрушку я сделал и послал через Курта детям Гаусмана.

После войны, в ГДР, улицу Ораниенбаумштрассе в Лейпциге, где жил солдат, переименовали в Артур Гаусман штрассе. Не знаю, сохранилось ли это переименование в ФРГ теперь.

На заводе «Питтлер» работали также «остарбайтеры» — гражданские интернированные, угнанные немцами из оккупированных областей СССР. В основном это были женщины. Между ними и военнопленными, несмотря на все строгости режима, возникали тайные контакты. Производительность труда пленных была низкой, вскоре она стала снижаться и у гражданских. Начальство предполагало корень зла в офицерах. Оно произвело перетасовку пленных, переведя многих из нас в другие цеха, в том числе и меня. Я стал фрезеровщиком на другом этаже. С Куртом мы все же иногда встречались: если ему по работе случалось бывать на моем этаже, он забегал ко мне.

Но принятые начальством меры не повысили производительность. В цеха стали приходить комиссии из гражданских и военных, нас допрашивали.

XV Арест. Тюрьма. Бухенвальд

65

XV

Арест. Тюрьма. Бухенвальд

Однажды в начале лета нас не повели на работу. Перед входом в дом остановился автофургон. Двадцать шесть человек арестовали -в том числе и меня - и доставили в главную лейпцигскую тюрьму -Полицайпрезвдиум.

Полицайпрезидиум был тюрьмой гражданской полиции, а не гестапо или СС. Тюрьма большая. По периметру пустого внутреннего пространства пять ярусов галерей с сеткой и перилами, за ними — двери камер. Наша - на одном из верхних этажей, довольно просторная - мы все двадцать шесть уместились в ряд на полу. У двери раковина с краном и унитаз с туалетной бумагой. Высоко в глубоком проеме окно, видно небо, а с плеч товарища — и немного города:

66

«намордника» снаружи окна нет. («Намордники» - специфически советское изобретение: нечто вроде косой кормушки или кармана, открытого только вверх. Свет от неба проходит, но обзора вниз и в стороны нет. И с улицы не видно, что под «кормушкой» — решетка.)

На прогулку выводят во двор — побольше, чем на картине Ван-Гога - или по кольцевой галерее яруса, гуськом. Охранник один, не очень внимательный: убежать некуда, броситься вниз нельзя - сетка. Иногда, пропустив идущих сзади, можно остановиться у чужой камеры и через «волчок» (маленькое отверстие в двери с заслонкой) обменяться несколькими словами с обитателем. Во время прогулки все в камерах начеку, ждут у волчков связи. Мне такие операции удавались.

Режим строгий, но не издевательский (тоже в отличие от советских тюрем). Поверка дважды в день. Полицейский стоит в двери, считает. Однажды поверка была в яркий солнечный день. На полу резкая тень решетки окна. Счет окончен, но полицейский стоит — смотрит на тень. Говорит:

— Решетки. Решетки. Они бросают тень и на нас.

Кладет у двери три сигареты и уходит. Я перевожу, к всеобщему удивлению.

В тюрьме мы сблизились со Святославом Столяренко, славным добрым юношей. После московской десятилетки и сокращенного курса военного училища он сразу попал на фронт. Любил музыку -знакомство началось с воспоминаний о московской консерватории. Он всегда был в несколько подавленном настроении — с признаками депрессии. К нам настойчиво старался присоединиться Алексей Андреевич Андреев, мичман из Ленинграда, лет тридцати пяти, человек с большим самомнением и агрессивной обидчивостью. Хорошо играл в шахматы, но был крайне неумен в словах и поступках. В команде «Питтлер» и потом в тюрьме с ним никто не дружил, нам со Святославом он по своему характеру тоже не был симпатичен. Однако ни в каком плохом поступке он не был замечен и, по всей видимости, очень тяготился одиночеством. Поэтому мы не решились его оттолкнуть, и в конце концов нас стало трое.

В Полицайпрезидиуме нас продержали около месяца. Никуда не вызывали, ничего не спрашивали. Затем последовал короткий этап, и 4 июля 1944 года нас по железной дороге привезли в Бухенвальд.

В Бухенвальде поместили в «малом» - карантинном - лагере с деревянными бараками - «блоками». Блок разделялся на несколько секций - боксов со сплошными деревянными четырехъярусными нарами по обе стороны прохода. На каждом ярусе с каждой стороны пять-шесть человек, всего в боксе — около сорока. За порядок в боксе отве-

67

чает его старший, за барак в целом — старший блока. Блоковыми при нас были исключительно политические (раньше - уголовники), большей частью давние заключенные, немцы. Они назначали боксовых.

Рядом со мной спал Ильин «Черный» (на «Питтлере» был еще «Белый», его не арестовали).

В последнее время появилось много противоречивых высказываний о бухенвальдской подпольной организации. В Европе и Америке ставилась под сомнение ее роль в подготовке восстания и в освобождении лагеря. Утверждалось, что никакого восстания не было, а узников освободили подошедшие американские войска. Говорилось даже, что подпольщики якобы были ставленниками эсэсовской администрации лагеря. Такую трактовку, в частности, развил министр-президент Земли Тюрингия Бернхардт Фогель на международной встрече бывших узников Бухенвальда 8 и 9 апреля 1995 года, в пятидесятую годовщину освобождения лагеря¹.

Об освобождении лагеря я ничего сказать не могу — меня отправили из Бухенвальда задолго до этого — 5 сентября 1944 года. Но могу подтвердить, что законспирированная организация существовала и была, безусловно, антинацистской. Естественно, никаких данных о том, имела ли она оружие и радиоприемник, у меня нет, но слухи в лагере об этом были. Кое-что о ее деятельности нам давали понять те, кто завязывал контакты с нами, двадцатью шестью. Организация была интернациональной: немцы, чехи, поляки, советские и другие заключенные были в ней на равных правах. Она имела доступ к сведениям о готовящихся в лагере мерах, о других лагерях и условиях в них. В какой-то степени она могла влиять на состав отправляемых не только на этапы, но и в крематорий. Но были в ней и внутренние трения. Я узнал об этом впоследствии, весной 1945 года, когда Алексей Андреев и я после побега находились на сборном пункте советских репатриантов в американской зоне оккупации, в городе Эйслебене. Я скажу об этом дальше.

К двадцати шести офицерам с «Питтлера» организация отнеслась внимательно. Нам, истощенным в тюрьме, помогали едой. Для нас троих (Столяренко, Андреева и меня) мне приносил ее время от времени заключенный, назвавшийся Николаем. Он был лет тридцати,


¹ Речь Фогеля в Веймарском театре вызвала возмущение большей части присутствовавших. Он повторил свои утверждения и на митинге на бывшем аппель-плаце (площади поверок) Бухенвальда. Как только председатель объявил его выступление, поднялся шум протеста и свист. Речь неоднократно прерывалась негодованием нескольких тысяч собравшихся, криками «Люге! Люге!» (Ложь! Ложь!) и скандированием «Ауфхёрен! Ауфхёрен!» (Прекратить! Прекратить!).

68

среднего роста, плотный, всегда серьезный. Мы с ним немного разговаривали. Николай и другие заключенные давали ценные советы: чего опасаться, как себя вести. В частности, избегать медицинских обследований, не говорить, если болел чем-нибудь серьезным, особенно туберкулезом, — это был бы путь к гибели.

Можно было догадаться, что кого-то из нас подпольщики приняли в свои ряды. Таким мог быть мой сосед по нарам Ильин «Черный».

По территории карантинного лагеря мы могли ходить свободно. Однажды я вернулся в барак за забытым носовым платком. Роясь на нарах в своих пожитках, я случайно задел подстилку Ильина. Из-под нее выпала бумажка с карандашной записью — каким-то списком. Я положил ее на место и тут же услышал сзади голос Ильина:

— Что тебе здесь надо?

Я объяснил. С Ильиным мы на «Питтлере» немного дружили. Он был рабочий, хороший парень, умный и любознательный, немного рисовал, показывал мне свои рисунки. В Бухенвальде такие отношения продолжались, но после этого эпизода оборвались.

Вечером меня вызвал в свою каморку блоковой, пожилой немец, бывший коммунист. Он сказал:

- Говорят, что ты сотрудничал с нацистами.

- Кто говорит? И какие этому приводят доказательства?

- Ты был переводчиком.

- Но это еще не значит, что я сотрудничал.

- Кто сказал «а», должен сказать и «б».

- Я не говорил «а».

Я не мог, разумеется, сказать здесь ни слова больше в свою защиту. Это могло бы стоить жизни другим. Мы молчали. Потом он сказал:

- Иди.

Дружелюбия в тоне не было. С этого момента я стал чувствовать себя не очень уютно.

Через день-два ко мне подошел Николай. Спросил, что я делал до «Питтлера». Я ответил, что меня брали переводчиком, в частности в Лейпциге. Что на «Питтлере» были люди, работавшие раньше в тех командах, куда меня приводили. Некоторые из них сейчас здесь, они могут рассказать, как я себя там вел. Немцы потом отстранили меня от перевода и отправили на работу обратно в рабочую команду в Ошац. Оттуда я бежал, потом попал на «Питтлер».

- А почему вы дружите с Андреевым? Говорят, что он был полицаем.

- Я ничего об этом не знаю, я познакомился с ним только на «Питтлере». Там он вел себя достойно. Он искал нашей со Столяренко дружбы, и я не вижу оснований ее прерывать.

69

Мы разошлись. Через несколько дней Николай опять ко мне. Он принес еду и сказал:

- Скоро будет этап. Вы не бойтесь, ваш этап будет неплохой.

Я поблагодарил. Видно было, что Николай ко мне не враждебен.

Между этими двумя встречами произошел один случай.

В нашем блоке был молоденький парнишка с Украины. Он сказал мне, что при аресте у него отобрали «марки» — деньги, но записали гораздо меньше, чем взяли. Он, не зная языка, не смог этого объяснить. Я предложил ему помочь и написал от его имени заявление в канцелярию лагеря с просьбой вызвать его для выяснения вместе со мной как переводчиком.

В лагере была трансляционная сеть, каждый день репродукторы объявляли по всем блокам различные распоряжения. Если объявление касалось определенного лица, оно начиналось с его номера. Самое страшное было: «Номер такой-то, немедленно к воротам (зофорт цум тор)!». Это означало казнь. Мой номер был 64109.

Однажды я услышал:

- 64109! 64109! Зофорт ин ди канцляй!

Только после второго повторения я осознал, что это не «зофорт цум тор», а приказ явиться в канцелярию, и мы отправились туда с пареньком. В бухгалтерии к нам вышел писарь-эсэсовец (в лагере на всех должностях были эсэсовцы). Он показал запись об изъятии денег. Сумма была много меньше названной мальчишкой.

- Он врет! — заорал солдат.

- Он говорит правду, — возразил я.

Но тут я заметил, что расхождение составляло точно десять раз, и меня осенило. Я спросил парня, в каких купюрах были его «марки».

- В рублях.

Запись же была в немецких марках. Но немцы при оккупации ввели курс десять рублей к марке, так что все было правильно. Я сказал это юноше и, с извинением, объяснил недоразумение эсэсовцу. Тот ударил меня по лицу и вышвырнул нас вон.

Возможно, это происшествие стало известно подпольщикам и повлияло на их отношение ко мне.

Из бухенвальдского периода еще два случая. Недалеко от нашего барака стоял дополнительно выгороженный колючей проволокой 18-й блок¹. Там находились норвежцы — студенты и преподаватели


¹ На территории карантинного лагеря был еще один изолированный блок, но уже с двумя рядами проволоки. Говорили, что там велись эксперименты над людьми.

70

университета из Осло, арестованные нацистами после оккупации Норвегии. Они продолжали занятия и здесь — и лекции, и семинары. Я иногда разговаривал с ними через проволоку по-немецки. Через пятьдесят один год, на встрече бывших узников в Бухенвальде, в столовой к моему месту вдруг почему-то подошел очень пожилой мужчина и на хорошем русском языке объяснил, что он норвежец, Теодор Абрахамсен из Хамара; после Бухенвальда он изучил русский и преподает его. Часто бывает в Москве. Я спросил, не из того ли он 18-го блока, с обитателями которого я переговаривался в 1944 году. Так оно и оказалось.

Однажды, бродя по лагерю, я увидел странную картину. На песке между блоками невысокий человек в очках делал стойку на руках. Он несколько раз выжался, опустился на мостик и встал. На его винкеле было «R»¹. Оказалось, что он - танцовщик, премьер пражского Народного театра, русский по происхождению и подданству, но со школьного возраста живший в Чехословакии. Мы подружились и много времени проводили вместе.

Звали его Дмитрий Дмитриевич Григорович-Барский. После войны нам удалось найти друг друга. Он приезжал в Москву и жил у нас, я ездил дважды к нему в Прагу.

Во время войны он участвовал в чешском Сопротивлении, распространял антинацистскую газету «Руде право». Она печаталась малым форматом, Дмитрий сшивал ее листки канцелярским степлером в тетрадки и подбрасывал их в подъезды, магазины, трамваи. (Степлер случайно сохранился, и в 1983 году я видел его у Барского.) Группа их была раскрыта, но на Барского не было прямых улик, и никто из товарищей его не выдал. Все остальные были казнены, его отправили в концлагерь Терезин, потом в Бухенвальд, а отсюда мы с ним попали в разные этапы. Переживания тех лет сказались на нем трагически: он в конце жизни страдал манией преследования.

3 августа 1944 года наша тройка прибыла с этапом в Лейпциг, в филиал Бухенвальда — команду Мансфельд. После краткого обучения там азам металлообрабатывающих профессий нас всех 5 сентября перевезли в Ванслебенамзее, недалеко от Галле, на строящийся подземный завод той же фирмы «Мансфельд».


¹ На одежду заключенных нашивались вместе с номерами цветные треугольники (винкели) - над коленом и на левой стороне груди, с буквой, указывающей национальность. (R — русский, F — француз, Р — поляк и т. д.). Цвет винкеля у политических был красный, у уголовников - зеленый, у религиозных «бибель-форшер» (исследователи Библии, которые утверждали, что библейские пророки предсказали зло нацизма) — черный.

71

Когда мы были в Лейпциге, его несколько раз бомбили англичане. Нас выводили в бомбоубежища, где находились также гражданские, живущие поблизости, в том числе интернированные французы. Я с ними разговаривал. Один из них работал на «Питтлере» и согласился передать записку Курту Кокцейусу. Я ее днем приготовил, и во время ближайшей бомбежки француз ее взял.

Чтобы в случае провала «почты» не обнаружилась связь Курта со мной, я не называл в записке подлинных имен и подписал ее женским именем Лия (Курт звал меня Лео). Но главное, я писал немецкой готической скорописью. Ею тогда широко пользовались немцы, но, как правило, русские ее не знали. Так что внешне бумажка не бросалась в глаза, опасность представляло бы только внимательное чтение: я мог допустить нехарактерные для немцев ошибки. Удалась ли доставка, я не знал: с французом мы больше не увиделись.

Двадцать три года спустя, в 1967 году Ирина Доброхотова-Краузе навещала своих родственников в Лейпциге. Она передала от нас Курту Кокцейусу письмо и маленькую посылку. Вернувшись, она привезла от Курта в подарок моей дочери Насте две вещи: колечко из нержавеющей стали, сделанное мною когда-то его дочке Рут, и мою записку из концлагеря, переданную французом. А еще через двадцать девять лет Настя и я навестили в Лейпциге постаревшую Рут Кокцейус-Шрёдер, незадолго до ее кончины.

Вспомнив о виденной мною бомбардировке Лейпцига, я, по ассоциации, немного отвлекусь на Дрезден.

Лейпциг смог залечить свои увечья за два-три десятилетия.

В Дрездене руины сохранялись (отдельные — намеренно) до конца века. Единственный англо-американский налет 13—14 апреля 1945 года (когда поражение Германии уже не вызывало сомнений) накрыл город «бомбовым ковром» и превратил в развалины двенадцать тысяч зданий на площади пятнадцать квадратных километров. Пятьдесят шесть лет спустя, в 2001 году, приехав в Дрезден, я увидел, как восстанавливается одна из реликвий дрезденского барокко — церковь Фрауэнкирхе. Компьютерным проектом каждому сохранившемуся каменному обломку обеспечивается его родное место в пространстве его новых соседей.

В знак раскаяния и просьбы о прощении за варварство своих предков англичане прислали храму золотое завершение его купола с крестом, и королева Елизавета II посетила Лейпциг и Дрезден.

Лейпцигцы приняли ее покаяние и отпустили с миром. Из Дрездена она уехала освистанной.

XVI Ванслебен. Подземная фабрика

72

XVI

Ванслебен. Подземная фабрика

Но вернемся в концлагерь.

В маленьком местечке Ванслебен-ам-Зее находилась глубокая -четыреста метров — шахта калийной соли, заброшенная, вероятно, еще с Первой мировой войны, и рядом с ней кирпичное здание прежней солеварни. Мы должны были превратить просторные — до четырехсот квадратных метров - выработки в толще каменной соли в цеха, установить там станки и начать на них работать. Одновременно мы переделывали солеварню в четырехэтажный лагерь для нас самих. На этой работе со мной приключился забавный казус.

Я работал на выемке старых прогнивших полов солеварни. Начав снизу, мы поднимались с этажа на этаж по лестнице и сбрасывали полы вниз. Я, как и другие, свыкся с хождением на высоте по остающимся узким балкам, державшим полы. Но однажды, оставшись после сброса пола четвертого этажа на дальней от лестницы стороне, я вдруг испугался идти двадцать метров по балкам, огибая по пути вертикальные стояки, несущие балки. Несколько секунд я не мог двинуться -возможно, это был результат усталости. Однако другого способа не было, и я прошел.

Немцы в концлагерях не разделяли строго разные нации, однако тесного общения с заключенными из других стран мы до Ванслебена не имели. Здесь же, пока не перестроили солеварню, все национальности размещались во временном жилье вперемешку и, притом, в очень тяжелых условиях. Тут я впервые увидел рядом с нами иностранцев. Сравнение было не в их пользу. Россияне, натренированные житейскими невзгодами, оказались более стойкими. Среди европейцев, привыкших к благополучию, чаще встречались случаи потери личного достоинства: неопрятность, нечистоплотность, выбирание окурков и еды из отбросов. Наиболее стойкими мне показались заключенные с винкелем i - Югославия. Но кто они были? В Югославии не меньше десятка народностей и пяти религий.

В достроенном здании условия несколько улучшились. На каждом этаже в больших залах на тесно стоявших трехъярусных нарах размещалось две-три сотни человек. Несмотря на многолюдность, очередей ни в уборные, ни к умывальникам не создавалось.

Перемешанность национальностей повторилась и здесь. Нашими со Столяренко соседями оказались юные итальянцы Серджо Луза и Стельо Дабоно из Триеста, а неподалеку спал парижанин Рене Лягрю, участник французского Сопротивления. Серджо знал фран-

73

цузский и, немного, немецкий, мы разговаривали, и он учил меня итальянскому.

Охрана в Ванслебене была жестокой. За проступки — наказание на аппель-плаце - площади проверок: до двадцати ударов резиновой дубинкой, очень мучительных, но не членовредительных — требовалось сохранить трудоспособность.

Еда была значительно хуже, чем в Бухенвальде. Но, по рассказам многих, в других лагерях было гораздо тяжелей. Николай сказал правду. И я благодарен ему и подпольщикам.

Быт в нашем зале, как и в других, вскоре получил небольшой русский акцент. Во всех командах появились русские лагерные весы -«три палочки, три ниточки»: тонкая планочка равноплечного рычага на нитяном подвесе посередине с двумя свисающими по краям заостренными лучинками, втыкаемыми в пайки хлеба при разрезке буханок. И дележ «с раскрикиванием». Так, во французской бригаде раздатчик клал руку на пайку и кричал:

- А ки? (Кому?)

И сидящий к нему спиной назначал:

-А Ибер! (Иберу!)

На пуск подземного завода ушел примерно месяц, и мы стали там работать. Конечной продукции завод не выпускал, делал только неизвестного назначения детали. Я работал на токарно-револьверном станке. Их в зале стояло около двадцати. В цехах жарко, но не душно — вентиляция достаточная, освещение тоже. До потолка метра два; он, как и стены, очень красив: каменная соль - как леденец - то белая, то розоватая или лиловатая с желтыми прожилками.

Смена одиннадцать часов, час на спуск и подъем. Мастера и форарбайтеры (наладчики станков) - гражданские немцы-рабочие — относились к нам неплохо. Один из них приносил мне для чтения Лессинга и Гёте. За работу и поведение бригады отвечал назначенный из ее среды «капо», из понимающих по-немецки. И всякие тут могли оказаться - от героев до подонков.

Я познакомился с прекрасным человеком, поляком Станиславом Валентиновичем Туровским (в фамилии я, к сожалению, не уверен). Он до революции жил в России, окончил в Орле гимназию и уехал в Польшу. Перед войной жил с женой и дочерьми в Домброве-Гурниче на улице Крулевы Ядвиги. Умный, смелый, интеллигентный, величайшего благородства человек. Сколько я ни пытался после войны узнать что-нибудь о нем, все было напрасно.

В Ванслебене работало много французов. С Рене Лягрю у нас сложились приятельские отношения, мы даже обменялись адресами.

74

Как-то в разговоре о предвоенной политике Франции Рене между прочим заметил, что французский министр иностранных дел Бидо - его крестный отец.

В 1955 году, после моего освобождения из советского лагеря, я узнал от моей тетки О. Б. Толмачевой, что после войны в наш с ней адрес на мое имя приходили два письма, из Франции и из Голландии -в Бухенвальде у меня был и знакомый голландец, Хайнс Мартене (Гольдсмит). Оба письма были отобраны сотрудниками МГБ. Я обратился в это учреждение, но безрезультатно. А адреса Лягрю у меня уже не было - при аресте советскими органами все мои бумаги были отняты и сожжены. Мне хотелось найти прежнего друга, но мало ли Лягрю в Париже! Но вот Бидо должны были бы знать почти все во Франции. И я попросил одного приехавшего в Москву француза обратиться к нему за адресом крестника. И это удалось! Мы начали переписку, и через несколько лет Рене с семьей был у нас в гостях. А Хайнса Гольдсмита я так и не нашел, сколько ни пытался.

Наша со Святославом Столяренко дружба с другими заключенными очень осложнялась характером Андреева. Ему была свойственна мелочная и злобная ревность к нашим знакомствам, особенно с нерусскими, поскольку языков он не знал и не хотел учиться. К большому сожалению, это в конце концов привело к разрыву с нами итальянцев, людей горячих.

Наши французы получали книги, а иногда и французские газеты — возможно, из Швейцарии или из оккупированной немцами части Франции, и они давали их мне. Однажды мне случилось сильно удивиться. Просмотрев газету, я передал ее почти незнакомому французу, а тот с виноватой улыбкой отказался. Я спросил:

- Вы ее уже читали?

- Нет! Но я неграмотен!

- Кто же вы по специальности?

- Cultivateur (земледелец, возможно сельскохозяйственный рабочий).

Я бы не поверил, но Рене подтвердил, что это возможно.

В Ванслебене возникла еще одна прочная дружба. Недалеко от моего станка работал молодой татарин, очень доброжелательный, неторопливый и спокойный человек, по имени Семен Садретдинов. Мы иногда перекидывались парой слов. Он говорил, что он военнопленный, солдат, родителей не помнит, вырос в детских домах где-то в средней России. Называл места, где жил. В какой-то особенно трудный лагерный день - не помню уж, что именно тогда произошло -он подошел к моему станку, когда не было наладчиков.

75

- Я хочу вам кое-что сказать. Я вам говорил неправду. Я не татарин. Я - еврей, из Москвы. А то, что я рассказывал — это жизнь одного солдата из моего взвода, который погиб.

- Что вы! Зачем же вы это мне сказали! Это никому нельзя говорить — мало ли в какие обстоятельства попадет человек!

- Я вам доверяю.

Наши добрые отношения продолжались, пока мы вместе были в Ванслебене. Я дал ему мой адрес.

После войны и моего ГУЛАГа он меня разыскал, и наши семьи оставались в дружбе до смерти его и его жены. Это был Самуил Срулевич Меджибовский, или - для простоты — Семен Семенович. В 1994 году Семен получил из Международной службы розыска Красного Креста в Арользене выписку из бухенвальдского архива, что там находился Семен Садретдинов. Для юридического подтверждения тождества были необходимы показания свидетеля в суде. Я их дал.

При моей отправке на этап из Бухенвальда Григорович-Барский там еще оставался. Он дал мне адрес своей невесты, тоже танцовщицы пражского Народного театра, Надежды Залесской. В Ванслебене заключенным разрешалось посылать через Красный Крест открытые письма на стандартных бланках на территории, занятые немцами. Я очень хотел узнать, что с Дмитрием, и послал письмо Залесской с вопросом об этом. Она наивно ответила, что это мне должно быть лучше известно, чем ей — она ничего о нем не знает. Вскоре я получил от нее посылку: сахар, печенье, галеты, рыбий жир, курагу. Нам троим это было ценно. Я поблагодарил ее, она прислала еще одну посылку, но о Григоровиче ей так ничего и не стало известно. В 1960 году я написал в пражский Народный театр письмо с просьбой помочь мне разыскать их прежних артистов и вскоре получил письма от них обоих.

Брак их не состоялся. В 1963 году Светлана и я встретились с ними в Праге по отдельности.

XVII Пеший этап. Побег. Американцы

75

XVII

Пеший этап. Побег. Американцы

Весной 1945 года Второй фронт стал уже приближаться к Саксонии. Случайно в цеху я уловил в разговоре коменданта лагеря с инженером фразу:

— Bald kommen wir hier weg (Скоро мы отсюда уйдем).

И действительно, 12 апреля ночью весь наш лагерь — около тысячи человек - построили на плацу. В спешке Святослав оказался где-то вдалеке от нас с Андреевым.

76

Чувствовалось, что фронт близко: днем мы слышали приближающуюся артиллерийскую стрельбу.

Нас повели по шоссе. Куда? С какой целью? Шли без остановок, довольно быстро, многие отставали от своих рядов, шли между ряда ми. Боковых конвойных было мало, один шел немного впереди нас, до следующего расстояние было довольно большое. Сзади колонны ехали две или три грузовые машины. По сторонам дороги попадались брошенные автомашины, орудия.

Через некоторое время позади колонны стали раздаваться выстрелы. Видимо, пристреливали отставших. Сколько еще идти? Если отстанешь - застрелят, если дойдешь — что там? Может быть, крематорий?

Я решил бежать. Сказал Андрееву. Он отказался. Тут я увидел впереди справа от дороги какой-то костер. Оказалось, горит разбитая автомашина. Если, пройдя ее, броситься в кювет, задний конвойный сквозь яркое пламя ничего не заметит. На этот раз Андреев согласился, и мы оба, выполнив этот маневр, притаились в кювете.

Когда колонна прошла, мы двинулись на запад, откуда днем слышалась канонада. Но стало светать, а прятаться некуда: кругом поля, невдалеке дома. Мы залегли в бороздах прошлогоднего свекольного поля, замаскировавшись сухой травой и землей: наша бело-синяя полосатая концлагерная форма была очень заметна. Но мы благополучно пролежали весь день и ночью двинулись дальше в прежнем направлении.

Вскоре сквозь редкие деревья саженого леса мы увидели вдали свет - яркий, следовательно, это не могли быть немцы. Мы двинулись туда. Свет оказался прожектором на американском танке. Нас осветили, подошел солдат с автоматом, с танка ему закричали:

- Take away weapon! (Отбери оружие!)

Я ответил:

- We have no weapon! (У нас нет оружия!)

Дальше разговор шел по-английски.

- Кто вы?

- Мы русские офицеры, убежали из концлагеря.

К нам подошел офицер. После моего короткого рассказа нас отвели на хутор поблизости, где в сенях спали на полу человек шесть солдат. Они потеснились, и мы уснули рядом с ними.

Утром они разделили с нами их обильный и разнообразный, как ресторанное меню, походный завтрак из герметичных упаковок и сказали, что в нескольких километрах — город Эйслебен, только что занятый американскими войсками. Напутствуемые добрыми пожеланиями, мы отправились туда.

XVIII Лютерштадт Эйслебен. Репатриация

77

XVIII

Лютерштадт Эйслебен. Репатриация

Мы вошли в Эйслебен 14 апреля 1945 года и оказались первыми концлагерниками — наша полосатая одежда вызывала у встречных недоумение. В городе всюду были указатели на английском языке. Следуя им, мы пришли в военную комендатуру. Нас направили в отдел разведки.

В комнате на первом этаже за столом сидел офицер, на пороге открытой во двор двери — солдат, прислонившись к косяку и скрестив ноги. Винтовка его лежала на земле за порогом. Меня и потом удивляла непринужденность американских часовых. Они устраивались на посту с комфортом - на стульях или ящиках, винтовку клали где-нибудь рядом.

Офицер безукоризненно владел немецким, на него мы и перешли. После моего рассказа о плене и концлагере он расспросил о моей биографии и специальности, делая заметки на листе бумаги. Потом сказал:

— У вас в России коммунизм, а при коммунизме нет демократии. Не хотите ли вы уехать в Соединенные Штаты?

Покидать Россию я не хотел и ответил, что коммунизма в России нет, а демократии для благоразумного человека достаточно, и у меня там близкие люди. Я хочу вернуться домой. Но пока у нас нет никаких средств к существованию и нам негде жить.

Офицер вынул из стола и дал каждому из нас по сто немецких марок и записку на своем бланке к бургомистру города.

Бургомистр, бывший коммунист, довольно молодой и очень деятельный, отнесся к нам с участием и поручил нас своему помощнику. Тот прежде всего приобрел для нас в магазине подержанных вещей за счет города костюмы, пальто и шляпы и заказал у портного каждому по два костюма. Затем выдал продовольственные карточки и поставил на бессрочное проживание в гостиницу «У золотого льва». Но в этой гостинице, лучшей в городе, мы прожили только три дня. Ее полностью заняли американцы, а нас на тех же условиях переселили в «Золотой ключ» — рангом пониже. Прямо против наших окон находился всемирно известный дом XV века, в котором в 1483 году родился Мартин Лютер. Немцы часто прибавляют его имя к названию города: Лютерштадт Эйслебен — так же, как Гетештадт Веймар. Городок во время войны не пострадал, и я с удовольствием рассматривал его улочки и площади.

Через день-два мы встретили голландца Хайнса Мартенса - он тоже убежал. Теперь он был под своей настоящей фамилией Гольдсмит.

78

Мы стали встречаться почти каждый день. В нашем «Золотом ключе» поселились еще двое из ванслебенского лагеря - датчане. Один из них был армейским капитаном. Они ездили по городу в шикарной автомашине, вероятно принадлежавшей кому-то из сбежавших высокопоставленных немцев. Одному из этих датчан я, может быть, обязан жизнью.

Дверь нашей с Андреевым комнаты выходила, как и другие, в холл перед лестницей вниз в зал-ресторан. На этом же этаже жили американские военные. Как-то я вышел к обеду, из соседней двери вышел датчанин. Вдруг открылась третья дверь, из нее показался вдребезги пьяный американский сержант с пистолетом. Он остановился и, переводя взгляд с меня на датчанина и что-то бормоча, начал поднимать пистолет. Я совершенно растерялся, но датчанин быстро поднял руки вверх и спокойно направился к лестнице. Я в точности последовал его примеру. Сержант, тупо следя за нами, опустил оружие. Мы спустились в ресторан. Если бы не находчивость датчанина, это могло бы кончиться плохо.

Немного спустя в Эйслебен начали приходить и другие русские — освобожденные американцами военнопленные и заключенные концлагерей. Организовался лагерь перемещенных лиц, будущих репатриантов. В его руководстве были, в основном, бывшие заключенные Бухенвальда, из участников тамошней подпольной организации; среди них, в частности, И. Н. Смирнов. К моему удивлению, между ними стали возникать склоки на почве «кто главнее», принимавшие порой очень неприглядный характер, вплоть до высказываний типа «зря мы вас в крематорий не отправили». Мы с ними близко не общались.

В лагере перемещенных лиц была бесплатная столовая, и мы, как зарегистрированные там, могли ею пользоваться, хотя продолжали жить и питаться в гостинице. А еще до создания русского лагеря мы узнали, что в городе есть две бесплатные благотворительные столовые: одна для пострадавших от бомбежек в других городах, другая при альтерсхайме - доме престарелых — для временных обитателей города.

Мы, оголодавшие в концлагере (я весил немногим больше сорока килограммов), не мучаясь выбором, решили кормиться во всех четырех местах. Получилось двенадцатиразовое питание! Мы сбивались с ног, чтобы всюду поспеть вовремя. Этот психоз прошел только дней через пять, чему способствовало начавшееся расстройство желудка.

В самом начале мая в городе прошел парад американских войск по случаю победы. Окончание войны было все же радостью и для большинства побежденных. Это ощущалось при разговорах с немцами.

79

В конце мая или в начале июня началась репатриация. Приехали советские военные представители. Они ни с кем из репатриантов не общались, держались отчужденно. Это резко отличалось от отношения к нам американцев и немцев. Со стороны тех и других было сочувствие, со стороны наших - настороженная вражда.

В назначенный день американцы подали много открытых грузовых машин, украшенных американскими и советскими флагами и надписями «Happy Return». Часа через два я снова увидел Эльбу. Это было, кажется, у Торгау. На ее правом берегу американские водители тепло простились с нами и уехали обратно.

Здесь, в советской зоне, не было ни приветственных транспарантов, ни речей. Нас разбили на группы человек по тридцать, назначили старших и повезли грузовыми автомашинами на восток. Двигались с остановками, иногда на несколько дней. Начальником и комиссаром этапа были кадровые военные. Их приказы доводились до нас через назначенного ими старшего, бывшего полковника, и его помощников. Новоназначенные держались с военными угодливо, а с нами свысока.

Маршрута нашего я не помню. Недели через две пути, где-то близ Гёрлица (опять Гёрлиц — как в моем первом побеге!) меня утром вызвали к полковнику. Рядом с ним сидел какой-то кадровый старший лейтенант... Когда я назвал свое имя, полковник вдруг закричал:

- Ах ты, сволочь!

Военный жестом его остановил, позвал солдата и сказал, чтобы я с ним сходил за своими вещами. Потом они оба отвели меня в какой-то подвал и заперли в большом пустом помещении. Ненадолго.

Каким образом и сколько времени меня оттуда везли — совершенно не помню. Наконец, меня вместе с другими арестованными высадили из закрытой машины на площади с конной статуей. Это был памятник Карлу Августу, а город - Гётештадт Веймар. Начало моей свободы было осенено памятью Лютера, конец — памятью Гёте.

Позади, в немногих километрах, на горе Эттерсберг, оставался бывший нацистский концлагерь Бухенвальд, в котором я был. Впереди, через две улицы - тюрьма советского отдела контрразведки 8-й гвардейской армии.¹


¹ Туда меня доставили на другой день, продержав сутки в огромном пустом особняке XVIII века на этой же площади.

XIX Гётештадт Веймар. СМЕРШ

80

XIX

Гётештадт Веймар. СМЕРШ

Насилье и ложь без конца и без краю,

Свинцовой поземкой страну замело.

Конвой и бандит — провожатые к Раю,

Где хлеба довольно и мертвым тепло.

А. Мищенко, 1986

Итак, в июне 1945 года я был арестован отделом контрразведки СМЕРШ 8-й гвардейской армии. СМЕРШ — «смерть шпионам»: так назывались во время Отечественной войны эти армейские отделы НКГБ - Народного комиссариата (впоследствии министерства) государственной безопасности.

У этих органов для моего задержания были веские основания.

Видимо, кого-то из военнопленных, находившихся вместе со мной на вербовочном пункте в Катыни, немцы завербовали. Он перешел линию фронта и попал в руки нашей контрразведки. Он мог назвать меня, как бывшего одновременно с ним в Катыни. Следовательно, я мог стать шпионом, и мое задержание было законным.

Но незаконным стало все дальнейшее: так называемое следствие, «суд» и приговор.

На следствии оказалось, что я невиновен. Но в системе НКВД-НКГБ действовал принцип: «ошибок у нас не бывает». Его любили повторять следователи. Поэтому, когда это обвинение отпало, мне стали выстраивать другое. Меня нельзя было освободить: я стал опасен для «органов». Ведь я видел всю преступную кухню «следствия», ее жестокие методы добывания ложных признаний, применявшиеся ко мне и к другим.

Это другое, новое обвинение было выдуманным, и его несостоятельность стала бы наглядно ясной, если бы были привлечены вполне доступные свидетели. Но на мою просьбу об этом последовал ответ:

- Нам незачем их слушать, они такие же мерзавцы, как ты.

«Суд» - военный трибунал 8-й армии - дела не исследовал и 19 ноября 1945 года проштамповал фальшивое обвинение своим приговором. Мне дали десять лет, просидел я девять лет и один месяц и освободился по зачетам 17 июля 1954 года.

А теперь подробнее обо всем деле.

Как я уже сказал, из Гёрлица меня привезли обратно на запад, в Веймар.

Первым местом заключения в Веймаре оказался, к моему удивлению, дом на площади с конной статуей Карла Августа - известный

81

Красный замок, рядом с домом Шарлотты фон Штейн, подруги Гёте. Возможно, до капитуляции Германии здесь была городская управа.

Несколько десятков заключенных затолкали в тесные комнаты первого этажа. Из уже зарешеченных окон был виден двор. В нем на большом костре горели отобранные у нас при обыске бумаги, книги, фотографии, карандаши. Никакой регистрации отобранного не было. И уговоры, что это, мол, мне необходимо, никого не трогали. День прошел без еды. На другое утро я был уже в отделе контрразведки СМЕРШ 8-й гвардейской армии, которой тогда командовал Чуйков.

СМЕРШ занимал большое трехэтажное здание, вероятно административное, красивой архитектуры, с садом. Его узорная решетка была уже наглухо забрана досками и ко многим окнам приделаны «кормушки».

На первом этаже меня обыскали — тщательно, грубо и унизительно. Отобрали поясной ремень и шнурки от ботинок, ложку, кружку, бритву, срезали все металлические пуговицы. Потом — «Руки за спину!» - повели на второй этаж. У конвойного правая рука с пистолетом в кармане, в левой ключ, которым он все время постукивает по пряжке пояса — сигнал, что он ведет заключенного, во избежание встречи с другими арестантами.

Дверь в камеру глухая, с замком, засовами и заслонкой на «волчке» — круглом глазке для наблюдения за внутренностью камеры. В ней уже было человек пять. Они мне объяснили порядок. Нар нет, место — на полу. Ходить нельзя, лежать днем тоже. Только сидеть. Свет на ночь не выключается. Если ночью был на допросе, днем спать не дают. Сон лежа — с одиннадцати вечера до шести утра.

Единственный, кому разрешалось лежать днем, - молодой, красивый, с бородой, полковник, раненный в ногу. Он оказался самовлюбленным, высокомерным человеком, постоянно подчеркивавшим свою образованность, на самом деле мнимую, и невиновность, которую оскорбляло совместное пребывание с преступниками. Сначала я его жалел и, когда нас выпускали в уборную (на этом же этаже), помогал ему, служа опорой. Хотя у него одна нога была здорова, он старался вовсе не опираться и на нее и повисал на мне всей своей тяжестью, а он был грузен. В камере все относились к нему неприязненно. Вскоре его куда-то перевели или освободили - во всяком случае, он этого ждал.

Рядом со мной сидел Алексей Михайлович Колошин — русский послереволюционный эмигрант лет сорока восьми, берлинский

82

таксист, обвиненный в попытке скрыться из советской зоны. (Потом я встретил его во время помывки в бане на этапе.) Он много рассказывал об эмигрантской жизни, весьма безрадостной. Помню забавную деталь из рассказа о его берлинском знакомом, комбинаторе и жулике. Тот на своем садовом домике написал: «Wer nichts tut, soil wenigstens gut essen und trinken» (Кто ничего не делает, должен, по крайней мере, хорошо есть и пить).

Через несколько дней к нам привели двух юношей, лет по девятнадцати, украинцев. Звали их Корний Губа и Сергий Науменко. С первого взгляда я почувствовал к ним необыкновенную симпатию.

Корний - черноволосый, стройный, с живыми, немного прищуренными умными темными глазами на чрезвычайно добром лице. Сергий более плотный, светловолосый, задумчивый и молчаливый, с мягкими неторопливыми движениями, с какой-то кротостью в лице.

Они были евангелисты из поселка-общины близ Днепропетровска. Немцы, угнав их в Германию, не разделили их, а поселили вместе, не разрушая общины, и не вмешивались в их быт и религиозные обычаи. С теплотой и воодушевлением говорил Корний о дружной и целомудренной жизни их общины, где девушки и женщины - «сестры» - заботятся о «братьях» — сверстниках и старших, а те стараются облегчить им работу и хлопоты. С благоговением рассказывали оба о молитвенных собраниях.

Корний был очень способен к технике и освоил несколько специальностей, работал по ремонту газогенераторов и немного шофером. Сергий был на разных подсобных работах на том же предприятии, где и Корний: техника ему давалась плохо.

Когда советские войска вошли в Германию, они провели мобилизацию среди угнанных советских граждан. Взяли и Сергия с Корнием.

Но их религия не позволяет касаться оружия. Они не отказались служить в армии, но просили давать им любую самую опасную и тяжелую работу, не принуждая брать оружие.

Их тут же арестовали, как отказавшихся от призыва. Угрозами и побоями требовали согласиться служить на общих основаниях. Морили голодом, запирали в стоячий «гроб». Они оставались непреклонны. Тогда их вывезли из тюрьмы за город, заставили вырыть себе могилу, поставили на ее край перед целящимися солдатами и сказали, что расстреляют. Они не согласились и тут. С руганью и побоями их отвезли обратно. И потом перевели в другую тюрьму — к нам. Что было с ними дальше - не знаю, меня взяли из этой камеры раньше, чем их. Потом, в лагере, я встречал осужденных евангелистов - им было дано по десять лет за измену родине.

83

А Корния и Сергия до сих пор вижу перед собой. Какой великой души люди!

Сидели в нашей камере и немцы - четыре инженера с оптической фирмы «Карл Цейсе Йена», обвинявшиеся в принадлежности к нацистской партии. Они не были партийными функционерами и никакого отношения к политике не имели, занимались научно-техническими разработками. Старшему было близко к семидесяти, остальным — лет по сорока пяти. Старик был так травмирован психи -чески на допросах, что почти потерял рассудок: смотрел в одну точку и не понимал вопросов товарищей и моих.

Следствие было мучительным. Почти все допросы велись по ночам. Только заснешь - тебя будят. На допросах держат долго. Следователь может уйти, вызвав охранника, который следит, чтобы ты не спал. А потом днем в камере тоже нельзя спать. Меня вызывали не каждую ночь, но все же до трех-четырех раз в неделю.

Моими следователями были старший лейтенант Трайдун, после него майор Остромогильский. Они меня не били, но дважды это делали якобы случайно зашедшие в кабинет другие следователи. Вошедший спрашивал, примерно, так:

- Ну что, он продолжает врать?

- Да, все не сознается.

- Ах ты, сволочь! — Это уже ко мне, и — удар ногой. Мой следователь:

- Что ты, не надо, не надо!

Я при этом не ощущал оскорбления, меня это только озлобляло, и удивляла примитивность спектакля.

Но, безусловно, практиковались методы воздействия более серьезные. Из камеры нам иногда были слышны крики, один раз даже женские. Позже, в пересыльной камере перед этапом, я видел людей с кровоподтеками. Там же рассказывали о пребывании в карцере и в ячейке, где можно только стоять.

ХХ “Суд праведный, скорый и милостивый”

83

ХХ

«Суд праведный, скорый и милостивый»

Следствие началось с обвинения в шпионаже. Трайдун утверждал:

- Нам точно известно, что ты был завербован, обучен и приносил немцам через линию фронта разведданные. Мы тебя уже три года ищем.

Я отвечал, что я, действительно, был привезен в вербовочный лагерь, но там от предложения шпионской деятельности отказался и был отправлен обратно в смоленский лагерь, а потом в Германию.

84

- Тогда бы тебя расстреляли, так как ты знал их агентуру!

- Я и сам так думал, но - не расстреляли!

- Этого не могло быть! Сознавайся!

Такой торг длился больше месяца. Я стоял на своем, Трайдун злился. После первых двух-трех недель меня перевели в другую камеру и у меня сменился следователь — Трайдуна заменил майор Остромогильский. Перед этим Трайдун убеждал:

- Сознавайся - дадут срок, а так - расстрел!

В новой камере было значительно хуже. Человек двадцать в два ряда вплотную лежали на полу, головами к противоположным стенам, ногами к проходу. У двери стояла железная параша.

Люди в камере были самые разные. Военнопленные вроде меня, русские эмигранты, в том числе русские пленные с Первой мировой войны, гражданские немцы — члены нацистской партии, профессиональные уголовники - солдаты советской армии, арестованные за убийства и грабежи.

Старшим камеры был кадровый полковник Омелюстый. В плену он писал историю Красной армии, она была признана клеветнической, и ему грозил расстрел.

Расстрел, как я сказал, грозил и мне, но я боялся не расстрела, а на меня иногда нападало отчаяние от того, что близкие мне люди, узнав, поверят в мою виновность. Я старался отвлечься от таких мыслей, вспоминал стихи. Тут многие мне помогли — от Софокла до Ахматовой.

Решал в уме задачки — по математике, физике, астрономии. Писать было не на чем и нечем: бумага была отобрана, карандаши тоже. При обыске в СМЕРШе прощупывались даже швы одежды - не спрятаны ли в них графиты из карандашей и иголки. В немецких тюрьмах ничего подобного не было.

Говорил я в этой новой камере мало с кем. Одно время моим соседом был Леонид Алексеевич Прусов, мой ровесник, воентехник, тоже из Москвы. О ней мы, в основном, и говорили. Забавная деталь: мне в его речи порой слышалась как бы женщина. Я спросил, кто его воспитывал в детстве.

- Мать и тетка.

Видимо, это и наложило свой отпечаток.

Однажды днем, когда полковника Омелюстого после допроса вернули в камеру, он сказал, что на допросе в кабинет пришел Чуйков, тогда командующий 8-й армией. Омелюстый и Чуйков были хорошо знакомы. Чуйков спросил что-то у следователя. Потом покачал головой, сказал Омелюстому:

85

- Как дошел ты до жизни такой! — и вышел.

Кстати, в предыдущей камере один молодой парень, из мелких чинов при штабе 8-й армии, рассказывал случаи, рисовавшие Чуйкова как человека крайне жестокого.

Были в камере два «русских немецких крестьянина», фамилий их уже не помню. Они были из пленных Первой мировой войны, женились на немках из крестьянских семей и стали сами зажиточными «бауэрами». Один — умный, крепкий, уверенный в себе, лет пятидесяти, другой, постарше, - совсем убитый своим новым положением. Меня поразило, что оба они не умели писать по-немецки, а старший даже читать (это я установил, так как у параши бывали куски старых газет). Однако оба бегло говорили с сидевшими тут же немцами на невероятном плятт-дойч (диалекте).

Но вернемся к моему следствию. Сменивший Трайдуна майор Остромогильский был старше его лет на двадцать, полноватый, темноволосый с проседью. Держался он более вежливо. Он сказал, что начинает следствие заново, призывал меня отказаться от запирательства и быть правдивым. Я ответил, что и до сих пор был правдив.

Надо сказать, что мое поведение на следствии было довольно неразумным. Я относился к допрашивавшему как к обычному собеседнику, и, по привычке, не мог допустить со своей стороны какой-либо, скажем так, неделикатности. Когда следователь зачитывал запись моих ответов и давал мне ее на подпись, я считал невежливым читать ее еще и самому. Остромогильский, видимо, это учел и стал использовать. Записав мои ответы искаженно, мне он «читал» их так, как я говорил. Особенно дорого обошлась мне моя доверчивость в самом конце следствия — при подписании обвинительного заключения и так называемой «216-й статьи», о чем я скажу позже.

Остромогильский начал второй этап следствия с того же утверждения, что я — шпион. Несколько ночных допросов ничего нового не принесли: я стоял на своем, и он повторил фразу Трайдуна: отказываясь от признания, вы ухудшаете свое положение. Вот здесь я и испытал тот приступ отчаяния, о котором написал выше: после расстрела я уже не смогу сказать близким мне людям, что я был невиновен.

Прошло некоторое время, и вдруг меня вызвали днем. Остромогильский назвал мне какую-то двойную фамилию и спросил, знаю ли я этого человека. Я не знал.

- А он вас знает.

- Я такой фамилии не помню.

- Вот вы говорили, что отказались от вербовки.

- Я и сейчас это говорю.

86

- Повторите, как это было.

Я повторил. Тогда он стал читать мне выписку из протокола допроса человека с двойной фамилией. Тот показывал, что из смоленского лагеря, в котором люди гибли от голода и тифа, его перевезли в маленький лагерь, где условия были очень хорошими. Там он вместе с другими пленными был вызван к коменданту, и немецкий офицер по-русски предложил им, в благодарность за спасение из смоленского лагеря, пройти шпионскую подготовку и доставлять немцам разведданные. И что один из них, по фамилии Мищенко, сказал что-то офицеру по-немецки, и его увели. Оказалось, что он отказался, и его потом вместе с тремя другими из лагеря куда-то увезли.

Это было почти точное повторение моих показаний. Человек этот, видимо, тогда согласился, его перебросили через фронт, наши его поймали, и где-то хранились протоколы его допроса. Их теперь и получил Остромогильский¹.

Меня отвели в камеру. Я был наивно уверен, что теперь меня освободят. Однако на следующем допросе Остромогильский сказал, что решение об освобождении может вынести только суд, а пока надо уточнить кое-какие подробности моей деятельности в качестве переводчика.

Я стал снова повторять свои показания об этом, включая все, связанное с Эдуардом Хладиком, Рёделями и Куртом Кокцейусом. Я снова попросил вызвать Рёделя и Кокцейуса как свидетелей, если они живы, так как от Веймара до Лейпцига недалеко, всего сто пятьдесят километров. А также поискать в лагере репатриантов бывших пленных из Лейпцига, которые могут рассказать обо мне как о переводчике и подтвердить, что я работал против немцев, а не на них. Но следователь ответил, что в свидетелях нет необходимости — то есть повторил то, что два месяца назад сказал Трайдун. Только тот еще добавил: потому что они такие же мерзавцы, как ты.

В ходе нового следствия вопросы о моей переводческой деятельности стали приобретать уже не фактическое направление - где, что, когда — а как бы гипотетическое, умозрительное. Не могу теперь повторить буквально, но, в сущности, допрос выглядел так.


¹ Лишь много позже я понял, что неудача нашего побега из Ошаца в 1943 году спасла мне жизнь. Если бы мы дошли, как намеревались, до Польши и до русских партизан, то советский СМЕРШ непременно бы меня повесил, как завербованного шпиона. Я бы не смог опровергнуть стереотипную версию, что «шел по вражескому заданию». Ведь показание человека с двойной фамилией о моем отказе от вербовки всплыло только в конце 1945 года. Да его бы и не признали — дескать, «все инсценировка». Ведь заслуги СМЕРШа оценивались количеством «разоблаченных» и казненных.

87

- Вот вы говорили, что опровергали немецкие данные о фронтах, опровергали их пропагандные материалы. Но ведь вы не могли это говорить прямо и открыто перед всеми?

- Перед всеми не мог, прямо говорил отдельным лицам, остальным делал это намеками или иносказаниями.

- Уверены ли вы, что все поняли их так, как вы хотели?

- Я не могу читать чужие мысли.

- Значит, вы не уверены, что ваши слова не могли быть поняты в благоприятном для немцев смысле?

- Не уверен, хотя это маловероятно.

Помню еще разговор о немецком сельском хозяйстве. Я видел одну хорошую немецкую ферму и в одной из рабочих команд сказал, что хозяйство велось в ней рационально, без тяжелого ручного труда.

Остромогильский спросил:

- То есть вы хвалили советским пленным немецкую систему сельского хозяйства?

- Я хвалил не систему, а конкретное хозяйство, которое лично видел.

- Но ведь некоторые могли это истолковать как одобрение всей системы?

- Я этого знать не могу.

Наконец, в октябре следователь сказал, что скоро он закончит следствие и передаст дело в суд. Держался он подкупающе доброжелательно и даже сказал такую фразу: «Вас освободят, мы дадим суду свое мнение — ведь вы отказались, вас могли расстрелять. Поедете в Москву, будете заниматься своей физикой».

Через пару дней он меня вызвал в последний раз. Сказал, что дело закончено, и прочитал мне обвинительное заключение. И вот тут я проявил непростительное простодушие: доверяя ему, я подписал прочитанный мне текст — из вежливости! — не читая его.

Затем Остромогильский сказал, что теперь я должен ознакомиться с делом. И начал, пролистывая папку с начала до конца, читать из нее отдельные выдержки. Когда он кончил, я подписал, что ознакомлен с делом в соответствии со статьей 216 УПК (Уголовно-процессуального кодекса).

Это было коварство со стороны следователя. Я не знал, что 216-я статья УПК предусматривает, что обвиняемый должен лично прочитать полностью все дело! Если бы я это сделал, то увидел бы всю обвиняющую меня фальсификацию. Свою оплошность я понял только потом - в суде. Формулировки обвинения прямо противоречили моим показаниям или толковали их превратно.

88

19 ноября 1945 года меня привезли в трибунал - там же, в Веймаре. В небольшой комнате за столом сидели председатель — полковник - и два члена суда рангом ниже. Слева, за маленьким столиком -лейтенант (секретарь). Рядом со мной - конвойный, молоденький паренек с автоматом. Ни адвоката, ни свидетелей.

Председатель зачитывает обвинительное заключение. К моему изумлению, оно отличается от услышанного мной на следствии резко обвиняющими вставками и уж никак не вяжется с обещаниями Остромогильского о моем освобождении. Я был в недоумении и беспокойстве.

Председатель бегло листает следственную папку, делая пояснения членам суда. К секретарю он не обращается, но тот торопливо пишет карандашом на каких-то желтых или оранжевых листках — о точном протоколировании не может быть и речи. Дописать, исправить или переписать эту карандашную скоропись не представило бы труда.

Суд удаляется на совещание.

Паренек-конвойный наклоняется ко мне:

- Не бойся, не расстреляют!

Вот, оказывается, о чем все-таки могла идти речь! Солдатик, видимо, имел опыт присутствия на этих судах.

Вернувшись, суд оглашает приговор: по статье 58, 1-6 УК РСФСР, за измену родине, совершенную военнослужащим, выразившуюся в антисоветской деятельности в форме пропагандного восхваления немецкой фашистской системы среди военнопленных при работе в качестве переводчика — приговорить к расстрелу, но на основании Указа Президиума Верховного совета СССР (следуют номер и дата) -заменить расстрел заключением в исправительно-трудовых лагерях сроком на десять лет.

Вся процедура длилась не более двадцати минут. Копии приговора мне не дали.

Десять лет спустя, отбыв свой срок, я подал заявление о реабилитации в Главную военную прокуратуру СССР. 27 апреля 1956 года следователь прокуратуры полковник Мелентьев вызвал меня к себе на Нижнюю Красносельскую, дом 4 для уточнения некоторых событий (в том числе наших с Хладиком посещений Рёделей). Разговор велся очень доброжелательно. В конце его я спросил: как же совместить обвинительное заключение и приговор с обещанием Остромогильского о моем освобождении? Мелентьев ответил: может быть, это, действительно, было мнение следователя. Но ведь над ним был начальник отдела СМЕРШ, который и потребовал другого мнения. Вот тот и сделал соответствующее заключение.

89

После меня судили немца, и полчаса спустя нас обоих повезли обратно. Я спросил, какое у него дело. Оказалось, что сегодня его судили повторно. В прошлый раз он отказался подписать смертный приговор, так как был невиновен. Я удивился, как такая формальность могла иметь для СМЕРШа какое-то значение! Но вот - назначили-таки пересмотр.

Немец был рабочий, по профессии стекольщик. У него был женатый брат, активный коммунист, который скрывался от гестапо в другом городе. Свой адрес он оставил только стекольщику. Однажды к жене брата пришел знакомый, тоже коммунист. Он сказал, что полиция начинает выходить на след скрывающегося, надо дать ему знать, чтобы он переменил место. Для этого пришедший просил его адрес. Женщина поверила и отослала за адресом к стекольщику. Тот дал его. Знакомый оказался провокатором, и брата казнили.

Жена расстрелянного и родные, понимая, что все они стали жертвой провокации, не обвиняли стекольщика и дали об этом письменные свидетельства, когда советские органы того арестовали. Тем не менее, ему дали расстрел. На сегодняшнем заседании трибунал заменил его десятью годами.

XXI Рядом с камерой смертников. Франкфурт-на-Одере

89

XXI

Рядом с камерой смертников. Франкфурт-на-Одере

По возвращении из суда меня поместили уже в камеру осужденных. Она была в подвале, без окон, довольно большая, но набитая заключенными битком. Нар не было, все лежали на полу рядами так тесно, что поворачиваться на другой бок, не вставая, было невозможно. Всего там было человек шестьдесят. Рядом с нашей камерой была камера смертников, дверь в нее была рядом с нашей дверью, под углом. Мы слышали, как туда вводили днем и выводили ночью.

Население у нас было разнородным. В основном военнопленные. Потом офицеры и солдаты из армии, большей частью за якобы попытку перейти в американскую зону. Среди солдат были и явные уголовники, осужденные за грабежи и убийства. Они не бросили своей профессии и после мобилизации, тем более что, по всем рассказам, при взятии населенных пунктов командование смотрело на грабежи и мародерство сквозь пальцы и не торопилось их пресекать.

Здесь я впервые близко увидел уголовников и навсегда проникся к ним отвращением, которое по мере дальнейших наблюдений в тюрьмах, на этапах и в лагере все более усиливалось. Это уже нелюди, это другой биологический вид. Они сладострастно жестоки, наглы

90

против слабых, раболепны перед сильнейшими, циничны до омерзения. Я не могу здесь приводить кошмарных и грязных издевательств и пыток, которым они подвергали своих беззащитных жертв, других заключенных.

Все рассказы об их якобы принципиальности, верности слову, чуть ли не справедливости — это корыстная легенда. Она выдумана и распространяется ими самими и поддерживается не только романтически настроенными незнающими людьми. Ею заигрывали с «блатными» и эмгэбэшники, противопоставляя их в лагерях осужденным по 58-й статье — «врагам народа».

Были в камере и русские послереволюционные эмигранты. Коммунистическому режиму никак нельзя было оставлять их на свободе: они опровергали бы ложь советской пропаганды о страшной жизни трудящихся за «железным занавесом». И каждому пришивалось белыми нитками «дело».

К глубокому моему сожалению, я забыл имя одного удивительного человека. Это был полковник-артиллерист царской, а потом врангелевской армии, лет около семидесяти. Он был специалист-оружейник и в эмиграции продолжал работать в этой области на заводах Шкоды в Чехословакии. Он постоянно был в курсе всех новейших разработок в артиллерийском вооружении и сам дома занимался проектированием различных новинок. Однако изобретения никому не показывал, считая, что должен отдать их только своей родине.

Когда советские войска заняли Чехословакию, он принес в комендатуру чертежи и попросил переслать их в Москву. Их взяли, а через несколько дней взяли и его и обвинили в работе на немцев. Это обвинение удалось отвести. Тогда его стали спрашивать, не занимался ли он антисоветской агитацией, не выступал ли против СССР. Он ответил, что вообще в своей жизни публично выступил только один раз, на похоронах друга.

- Что же вы говорили?

- Говорил, что друг мечтал о возвращении на родину и вот - исполнения этой нашей мечты не дождался.

- Так значит, вы надеялись на свержение в СССР советской власти, ведь иначе ваше возвращение на родину было невозможно!

Обвинили его в публичных выступлениях против СССР и дали десять лет. Он шутил в камере:

- Гарантировали мне восьмидесятилетие!

Незадолго до конца войны он женился на молодой женщине из эмигрантской семьи, и у них родился ребенок. Жена приезжала

91

с сыном в Веймар, приносила передачи, пыталась хлопотать. Все напрасно: его обвинили по статьям 58-1-а и 58-10.

У него был чудесный баритон, и он в камере проникновенно пел старинные русские песни. Особенно помню две:

Пойте, гусли, песню грустную

Про печаль-тоску мою —

Как головушку я буйную

Пред грозой-бедой склоню...

И другая, более известная:

Не осенний мелкий дождичек

Брызжет, брызжет сквозь туман –

Слезы горькие льет молодец

На свой бархатный кафтан...

На этап мы с ним попали врозь, и я больше ничего о нем не слышал. Какой был прекрасный человек!

Были здесь и немцы, среди них и те инженеры-оптики фирмы «Карл Цейсе Йена», о которых я упоминал. Забавно — если здесь уместно это слово - что им дали срок по той же статье советского уголовного кодекса - 58-1 — измена родине!

В этой камере мы пробыли до декабря, потом нас перевезли в тюрьму во Франкфурте-на-Одере. Тюрьма была старая немецкая, добротная, благоустроенная, но наш НКГБ преобразовал ее на свой вкус: в камерах людей было набито битком, хотя там были и свободные камеры (что мы видели, когда нас водили мыться в душевую). В той же душевой была обеспечена уголовникам возможность ограбить вещмешки и одежду у остальных и сменить это у охраны на курево. В частности, у меня украли оба костюма, сшитых в Эйслебене.

В конце декабря начался наш более чем двухмесячный этап в Советский Союз. Через Брест — Минск — Вологду - Котлас в Печору. Здесь, в лагпункте ОЛП 274-2 - Печорский лесокомбинат - я и провел свой срок.

XXII Этап Франкфурт — Печора. Печорский лесокомбинат

91

XXII

Этап Франкфурт — Печора. Печорский лесокомбинат

От Франкфурта-на-Одере до Печоры нас везли больше двух месяцев - с конца декабря 1945 года до марта 1946-го, в товарных вагонах, по шестьдесят заключенных в каждом. Тут были и советские граждане, и немцы. Все были арестованы еще летом и не имели теплой одежды. В вагонах стояли железные печки, но топлива давали мало. Многие заболевали и умирали. Среди заключенных были и уголовники. Они при попустительстве конвоя грабили слабых и сбывали вещи

92

охранникам, в обмен на еду или курево. Охранники при ежедневных поверках били заключенных чем попало: руками, ногами, прикладами, рукоятками пистолетов, деревянными колотушками, которыми простукивали стены вагонов, чтобы выявить, нет ли в них намеренных повреждений. Мне повредили почку, и от ударов по ушам лопнула барабанная перепонка. Кормили в основном хлебом - меньше двухсот граммов в день - и соленой рыбой. Воды давали мало. Раз или два, во время длительных остановок, водили мыться в санпропускник.

В Печоре находилась пересылка, из нее рассылали заключенных по разным «отдельным лагерным пунктам» - ОЛПам. Мне судьба вынула лагерь в этом же городе: п. я. 274, ОЛП Лесокомбинат.

Нас привели на «вторую колонну». Мне повезло, что я попал сюда в это время: с 1946 года здесь уже не было той ужасающей смертности, которая была в предшествующие годы. О ней рассказывали выжившие заключенные.

Печорский лесокомбинат был главным заводом-поставщиком древесной продукции для всего СПЖДС - Северо-Печорского железнодорожного строительства, которое вело НКВД. Здесь делали шпалы, столбы, сборные брусовые четырех- и восьмиквартирные дома, станционные здания и сооружения, мебель, заборы, бараки, нары для заключенных.

В первые годы стройки лагерное начальство пыталось добиться нужной производительности жестокостью и наказаниями при тяжелых бытовых условиях, голодном пайке и плохой одежде. Люди умирали, на их место привозили новых. По оценке заключенного Марушкина, вывозившего трупы из зоны (я скажу о нем далее), всего за два года умерло больше тысячи человек. Но выход продукции оставался низким и грозил срывом строительства всей дороги. Энкавэдэшные начальники, видимо, наконец поняли это, как и то, что срыв поставок нешуточно грозит и им самим. Тогда Управление СПЖДС перевели из Абези в Печору, и в 1946 году улучшили условия содержания заключенных на комбинате. Это постепенно подняло продуктивность завода: заключенные, в большинстве своем «58-я статья», работали добросовестно.

Комбинат в наше время состоял из двух частей: нижней - «берега» и верхней. В верхней были основная производственная (промзона) и жилая зона заключенных (вторая колонна). На берегу был лазарет и небольшая, человек сто семьдесят, жилая третья колонна, где содержались преимущественно уголовники.

Лес доставлялся к берегу по железной дороге и сплавом по реке Печоре. Заключенные вручную вытаскивали его из вагонов и из воды

93

и подавали наверх. Выемка бревен из реки иногда затягивалась до ледостава — люди заболевали и гибли.

Наверху в промзоне были цеха завода: лесопильные — «шпалорезка» и «лесокорпус» с большими пилорамами, деревообделочный (ДОЦ), мебельный, две лесосушилки, лаборатория, котельная, водокачка, электростанция, слесарно-механический и электроцех в одном барачного типа здании, конюшни и сараи с гужевым хозяйством, пожарная часть. Центральная электростанция (ЦЭС) мощностью сначала триста, позже семьсот киловатт снабжала энергией, помимо собственно комбината и жилых зон заключенных, еще и гражданские поселки - на берегу (Балабановка) и рядом с промзоной.

Внутри отгороженной от города промзоны была дополнительно выгорожена и снабжена еще одной вахтой наша вторая колонна. В ней стояло примерно десять барачного типа строений, жилых и служебных, для пяти-семи сотен заключенных. Кроме этой и третьей колонны, к ОЛПу относились еще бригады лесоповала в тайге и, летом, сенокосные бригады. Таким образом, всего в лагере было, вероятно, порядка тысячи человек.

Наша зона отличалась тем преимуществом, что в ее бараках всегда было тепло — охрана на вахте обычно не запрещала проносить в зону древесные отходы для печек.

Но работа была тяжелой, а питание - скудным и недоброкачественным. Еда зависела от выработки, а нормы были высокими. При недовыполнении задания полагался так называемый первый котел, при выработке 100 % — второй, выше нормы — третий. Котлы различались весом пайки хлеба: 400, 600 и 800 граммов, и по третьему котлу полагалась добавка: ржаной пирожок с непонятной начинкой или без нее. В остальном рацион был одинаковым для всех. Горячая пища -утром черпак жидкой каши и чай с куском селедки, в обед баланда из капустных листьев, брюквы или кормовой свеклы и, отдельно, кусочек сваренного в ней мяса или рыбы; на второе - жидкая каша: ячневая, перловая или из магара (род пшена). Вечером - чай, иногда и каша. На руки выдавался сахар - граммов по пятнадцать на день.

Сравнительно легче было заключенным из административного или технического персонала- АТП. У них не было «третьего котла», но не было и сдельщины. Сюда относились контролеры ОТК, учетчики, нормировщики, лаборанты лесосушилок и лаборатории и «механизация»: цеховые дежурные слесари, механики и электрики, работники механического цеха, электростанции и другие.

Одевали очень плохо, но к концу нашего срока получше. А работа шла в любую погоду. В марте и апреле 1946 года, то есть еще зимой,

94

я «вкалывал» на общих работах: расчистке заносов, выгрузке и подноске баланов (бревен), копке ям. А надеты на мне были вместо валенок - чуни, то есть отрезанные от старой телогрейки рукава, зашитые снизу, бушлат третьего срока и ушанка из выношенного шинельного сукна. Все это промокало и промерзало. После работы одежда в жилой зоне сдавалась в сушилку — горячо прогретую железной печкой хибару, но без всякой вентиляции. Поэтому вещи возвращались почти такими же мокрыми.

Содержались на второй колонне в основном «контрики». Тут были репрессированные тридцатых годов по 58-й статье и осужденные «тройками» НКВД по категориям КРА (контрреволюционная агитация), КРД (контрреволюционная деятельность), СВЭ (социально вредный элемент), СОЭ (социально опасный элемент) и другим подобным. Были жители Западной Украины, Западной Белоруссии и Прибалтики, репрессированные с приходом туда советской власти и, наконец, «военный поток» - военные из армии и военнопленные. Было немного «бытовиков» — уголовников с «легкими» статьями: воровство, грабеж, убийство. 59-й статьи (бандитизм) почти не было, но около 1950 года привезли и их. Однако их пришлось скоро убрать, после совершенных ими вместе с «бытовиками» грабежей в жилой и промышленной зонах и изнасилования жены кого-то из начальства, пришедшей к мужу в промзону.

Зона наша не была строгорежимной. Бараки на ночь не запирались, охранников возле них не было, только на вахте и на вышках по углам зоны. Ежедневные поверки не были длительными, обыски в бараках сравнительно редки. Бывало самодурство начальства. Например, начальник колонны капитан Юферицын запретил держать вещи в подголовниках нар, потом устроил обыск и сжег на костре все, в них найденное.

Очень мучительны были, особенно зимой, проводившиеся не реже двух-трех раз в год проверки по формулярам и инвентаризации. В выходной день до рассвета все зэ-ка (заключенные) выгонялись из жилой зоны на большую площадку перед вахтой в промзоне, со всеми вещами. В течение нескольких часов шла перекличка с личным опросом: год рождения, статья, срок, откуда прибыл, начало срока. Затем личный обыск с пересчетом вещей: нет ли «промота» - продажи вещей на сторону. Одновременно шел «шмон» - обыск в пустых бараках.

Если выводили на работы вне охраняемой зоны, вели цепочкой, перед выходом конвой «читал молитву»:

- Дистанция два шага, не набегать, не растягиваться, вперед не выходить, сзади не отставать, шаг вправо, шаг влево — считаю побег, стреляю без предупреждения.

95

И это исполнялось. Был случай убийства заключенного и внутри жилой зоны. Погибшего я знал, это был старший лейтенант Яковлев, работал он учетчиком на лесокорпусе. Морозной зимней ночью он вышел из барака по малой нужде в одном белье и валенках и не пошел за семьдесят метров в уборную, а пристроился рядом с бараком у столба запретной зоны (трехметровой полосы вдоль забора, огороженной колючей проволокой). Часовой с вышки потребовал уйти, тот не послушался, и солдат с первого выстрела убил его наповал «при попытке к бегству».

Тяжелым психологическим моментом в лагере была постоянная угроза отправки на этап, как правило в более тяжелые лагеря.

НКВД вообще применял тактику постоянной перетасовки заключенных, чтобы люди не привыкали друг к другу, чтобы не возникало солидарности между ними и контактов с охраной. Временами ужесточался режим для заключенных с 58-й статьей, и их переводили в более тяжелые лагеря, например на «501-ю стройку» в Заполярье (где произошло восстание заключенных, подавленное с применением танков). Для отправки довольно было и придирки или антипатии любого начальника. А о том, что такое само этапирование, я уже сказал. В последующие годы этапы стали хотя и короче, но не легче.

Отношение начальства всех рангов к зэка 58-й статьи было, как правило, недоброжелательное, с руганью и оскорблениями (я говорю о начальстве НКВД, а не о техническом). Но избиений не было.

Под конец моего срока, кажется в январе 1954 года (после смерти Сталина и Берии), нас всех неожиданно выстроили в зоне и зачитали новый указ Верховного совета. В нем говорилось, что в таких-то и таких-то лагерях обнаружены случаи грубого и жестокого обращения с заключенными, избиений и убийств. Что виновные, независимо от должности, были судимы (приведены их фамилии) и приговорены к наказаниям вплоть до расстрела. Впредь охране и надзорсоставу предписывается вежливое (!) обращение с заключенными. В случаях нарушения этого заключенный имеет право жаловаться прокурору и требовать ответа о принятых мерах.

С этого момента поведение начальников резко изменилось, чему я был свидетелем вплоть до освобождения в июле 1954 года. Сохранилось ли это смягчение в дальнейшем - не знаю. Но были среди охраны и надзирателей люди, которые проявляли к заключенным гуманность и до этого указа. Я об этом скажу позже, вернусь пока снова к моей работе в лагере.

К весне 1946 года, после двух месяцев тяжелых общих работ, мне удалось, как грамотному, попасть лаборантом в лесосушилку.

96

Там было тепло. А главное - заведовал сушилкой и одновременно производственной лабораторией всего комбината заключенный с двадцатипятилетним сроком Георгий Яковлевич Стрелков.

В первые годы после революции он был одним из организаторов комсомола в Красноярском крае, потом — на хозяйственной работе. Человек большого и пытливого ума, он приобрел разносторонние знания самообразованием и в партийной Промышленной академии, и в 20-е — 30-е годы стал управляющим треста «Золотопродснаб» в системе Главзолота Наркомтяжпрома СССР. В 1938 году по обвинению во вредительстве получил смертный приговор, замененный двадцатью пятью годами лагерей «за недоказанностью обвинения».

Инженер и изобретатель с широким техническим и хозяйственным кругозором, Стрелков оказался незаменимым консультантом лесокомбинатского руководства. Оно его настолько ценило, что добилось разрешения управления Печорлага оставить его на комбинате, в должности заведующего лабораторией, хотя все «двадцатипятилетники» отправлялись в спецлагеря. Более того, Стрелкову было разрешено жить не в общей жилой зоне, а в промышленной, в помещении лаборатории, поскольку нужда в нем возникала в любую смену, а не только днем.

Стрелков был человеком твердого характера, но при этом добрым и отзывчивым. Благодаря своему авторитету ему удавалось спасать людей от перевода на тяжелые работы или от этапа, хотя такая защита иногда приносила ему самому серьезные осложнения. Георгий Яковлевич был освобожден на восемнадцатом году заключения и реабилитирован. Мы оставались с ним в тесной дружбе до его смерти 8 ноября 1976 года (родился он 27 февраля 1900 года).

Я проработал в сушилке месяца два, а летом смог перевестись в электрогруппу, сначала линейным монтером, а потом электриком на ЦЭС. На электростанции, по лагерным меркам, был рай. Работа в тепле, да, вдобавок, вместо десяти-двенадцати часов в день — только восемь. При двухсменной двенадцатичасовой работе из-за переутомления персонала часто случались аварии, и завод, лагерная зона и прилегающие гражданские поселки оставались без света и энергии. Так что пришлось сделать три смены. Генераторы станции приводились в движение локомобилями - паровыми машинами на древесном топливе: опилках и прочих отходах лесозавода, а в дальнейшем частично и на каменном угле. Машинисты, их помощники и кочегары после смены должны отмываться от пыли, грязи и масла, поэтому на станции была душевая. И мы могли там мыться и стирать белье и не ходить в баню в зоне, где было холодно и воровали одежду.

97

Кроме этих преимуществ, было еще одно, очень важное — смягчение режима. Я по характеру работы переходил в АТП, то есть имел возможность иногда выходить из жилой зоны в промзону вне общего развода бригад, а в промзоне двигаться свободно. Рабочим в бригадах этого, как правило, не позволялось (только для уголовников одно время делались поблажки, чем те и пользовались, воруя и грабя, где удавалось).

Такая относительная свобода перемещения позволила мне и после ухода с сушилки постоянно бывать в лаборатории у Стрелкова, тем более что электростанцию и лабораторию разделяло только пятьдесят метров.

В электрогруппу мне помог перейти работавший там монтером Николай Иванович Лилеев, с которым, как и со Стрелковым, мы подружились на всю жизнь. Молодой ленинградец, после школы он прошел фронт, плен и арест советским НКГБ. На Печору прибыл тем же этапом, что и я. О его характере и душевных качествах можно судить по двум эпизодам.

Во время одной из проверок по формулярам, когда на площадке перед вахтой в промзоне еще стояло несколько десятков заключенных, из конбазы вырвалась испугавшаяся чего-то лошадь и диким галопом помчалась на нашу толпу. Поднялась паника. Тогда Лилеев быстро вышел на дорогу навстречу скачущей лошади и остановился, широко раскинув руки. В нескольких метрах от него лошадь резко свернула и ускакала в сторону.

Второй случай связан со Стрелковым. Его лабораторию однажды пришли грабить уголовники. Тут вышел забавный казус. У Стрелкова жил черно-белый кот (звался Василий Трифоныч). Он любил сидеть на подоконнике, но пугался, когда снаружи кто-нибудь подходил, и убегал с окна к хозяину. На лесокомбинате даже говорили: у Стрелкова кот — караульщик. Когда бандиты подошли к лабораторному домику, кот, по обыкновению, убежал к Георгию Яковлевичу. Тот, увидев в окно гостей, взял лист бумаги и бутыль серной кислоты и вышел на крыльцо. На глазах подошедших он плеснул кислотой на бумагу -та сразу обуглилась - и сказал:

- Еще раз придете - получите и вы то же.

Они ушли, но стали охотиться за Стрелковым, когда он выходил из лаборатории. Однажды Стрелков пошел в отдельно стоящий лабораторный сарайчик. Следившие за ним бандиты побежали за ним. Это заметил Лилеев, случайно оказавшийся неподалеку. Схватив первую попавшуюся палку, он бросился в сарайчик. Неожиданность и смелость его нападения обратила трех преступников с ножами в бегство.

XXIII Люди лесокомбината

98

XXIII

Люди лесокомбината

С первого же дня работы на электростанции я почувствовал глубокую симпатию к моему напарнику, электрику Любомиру Григорьевичу Терлецкому, или, как его называли все, к Любке.

Судьба Любомира была страшной. Арестован он был почти мальчиком, гимназистом семнадцати лет, во Львове, в 1939 году, вскоре после прихода советской власти на Западную Украину. У него и его друзей по туристским походам нашли дома карты, компасы и рюкзаки. Обвинили всех в организованном шпионаже и намерении уйти за границу. Вынуждая подписать вымышленные «признания», их избивали сначала во львовской, затем в киевской тюрьме. В 1940 году «суд» приговорил всех к расстрелу. Они поняли, что это всерьез, только тогда, когда увидели, что стоявший при них конвоир, молоденький солдат, заплакал.

Два месяца они просидели в камере смертников, после чего приговор заменили десятью годами лагерей.

Любомир был очень маленького роста. В лагерях до Печоры и здесь на общих работах он совсем ослаб. Истощенного, еле двигающегося, его поставили в бригаду, подававшую топливо к локомобилям электростанции. Увидев его состояние, кочегары и машинисты стали сами работать за него, а его на всю смену клали спать под теплый котел локомобиля. Постепенно он ожил. Его заметил начальник электрогруппы, заключенный с пятнадцатилетним сроком Виктор Федорович Чикин, инженер. Он взял Терлецкого, как грамотного человека, на станцию электриком.

С осени 1946 года мы с ним почти два года работали вместе. Любомир был очень умным, разносторонне одаренным и необычайно целеустремленным и трудолюбивым человеком. Чтением и практикой, самостоятельными экспериментами он добился больших знаний в электротехнике и много сделал для улучшения работы станции, сильно запущенной до его прихода.

В 1948 или 1949 году его отправили в режимный лагерь, а после конца срока — в бессрочную ссылку в Момотово Казачинского района Красноярского края. Там он женился на отбывавшей ссылку Ирине Евгеньевне Преображенской, дочери расстрелянного известного экономиста Преображенского. До ссылки она, как и ее мать и брат — члены семьи «врага народа» — тоже отбыла срок в лагерях.

99

На тяжелых работах ее придавило груженой вагонеткой, и она потом не могла иметь детей. После реабилитации они уехали во Львов. Там Любомир окончил Художественный институт и стал скульптором. Его работы были на выставках во Львове и в Москве. Помимо этого, он написал серьезное историческое исследование по украинскому этносу.

В гимназические годы Любомир был жизнерадостным юношей, обладал хорошим голосом и много пел. После приговора он до конца жизни не взял ни одной ноты, почти никогда не улыбался и постоянно боялся повторного ареста (будь Сталин жив — неизбежного!). Ирина до самой своей смерти (12 января 1989 года) самоотверженно заботилась о муже, в последние годы тяжело больном. Наши семьи были в тесной дружбе до кончины Любомира 25 октября 1993 года (родился он 16 мая 1922 года).

На электростанцию сшивать приводные ремни часто приходил общекомбинатский дежурный шорник Павел Марушкин. Его, армейского летчика, арестовали в начале войны, и на комбинат он попал в самые жестокие годы. Он совсем обессилел на общих работах, когда его случайно увидел земляк, «вольный», бывший заключенный, прораб лесокомбината Владимир Евтихиевич Новиков. Он добился перевода Марушкина в единственную бригаду, которую хорошо кормили и одевали — похоронную. Она ежедневно вывозила на санях трупы и закапывала их в мерзлой земле вне зоны. Здесь Павел постепенно оправился и потом получил работу шорника.

Марушкин был человек очень добрый. Бывая, как шорник, на мельнице (которая тоже принадлежала комбинату, но была в отдельной зоне), он мог проносить оттуда мучные и крупяные отходы и отруби.

Хотя заключенных, возвращавшихся с работы на мельнице, тщательно обыскивали, иногда удавалось пройти «шмон» (обыск) без потерь. Если туго перевязать щиколотку поверх кальсон, насыпать в кальсоны муку или отруби и так же плотно перетянуть тайник сверху под коленом, то голень при ощупывании обычно не возбуждала подозрений. В зоне Марушкин отдавал приносимое истощенным и больным, в том числе и Любомиру Терлецкому, который, в сущности, был обязан ему жизнью.

В числе электриков станции был Яков Ефремович Цырульник из Минска, немного старше меня, умелый монтер, способный и к другим специальностям. Он был осужден по статье 58-10 (антисоветская агитация) и в первые годы своего десятилетнего срока прошел страшные магаданские лагеря, где, отморозив, лишился всех

100

пальцев на одной ноге. Потом он попал в Печору. Здесь его статья к тому времени стала считаться «легкой», и, до работы на станции, он имел «пропуск»: его посылали без конвоя за зону для ремонта электросети и установок. Пользуясь этим, он проносил в зону то, что получал от «вольных» за работу, и делился этим с другими, чем в то голодное время спас многих, как и Павел Марушкин. Приносил он еду и нам с Любомиром.

В 50-е уже годы в электрогруппе появился новый монтер - Сережка. О нем надо сказать подробнее.

Сергей Николаевич Скатов (31.05.1925 -29.05.1996) был очень мал ростом — не выше ста шестидесяти сантиметров — и в свои двадцать четыре года выглядел почти ребенком. Но был сильным, ловким и обладал смелым, решительным, спокойным и добрым характером. Он отличался редкостной целеустремленностью, а цель у него была — море.

Он прошел два курса Одесского мореходного училища и, вернувшись из учебного плавания в Америку, стал рассказывать о США. Говорил, что не видел в Сиэтле, где они стояли, изможденных рабочих, что безработные живут там лучше нас, получая пособие. И еще где-то сказал, что у Гитлера были, видно, хорошие генералы, раз мы четыре года не могли с ними справиться. За антисоветскую агитацию ему дали статью 58-10 и десять лет лагерей.

Сергей отличался большой скромностью - когда рассказывал о трудных и опасных эпизодах своей морской практики, никогда не выставлял себя. Был очень трудолюбив и старался учиться новым специальностям, занимался английским.

После заключения он не имел права жить в портовых городах, его не приняли обратно в Одесскую мореходку. Он прошел оставшиеся курсы заочно и последовательно сдал экзамены на штурмана, помощника капитана, старпома и капитана. Ему не разрешили морское плавание - он работал на речных судах. С трудом его допустили в каботажный (прибрежный) флот на Каспии. Наконец, после реабилитации, он смог выйти и в море. Был капитаном рыболовных сейнеров на Дальнем Востоке, проводил суда из судоверфи в Николаеве в дальневосточные порты через речную систему, Белое море и Северный морской путь. Был капитаном большого пассажирского теплохода «Украина» на Черном море. Но в заграничное плавание его так и не пустили.

Скатов был человеком слова - никогда не нарушал своих обещаний и не оставлял людей в беде. Его любили матросы и друзья, в их числе — наша семья.

101

Но вернемся в Печору.

На станции я встречался со сварщиком Евгением Лобановским. Он рассказывал, что до войны сидел в киевской тюрьме за воровство. Когда к Киеву стали приближаться немецкие войска, охрана выпустила всех уголовников, в том числе и его, а остальных заключенных расстреляла в тюремном дворе. Позже Лобановский опять попал в лагерь и оказался в Печоре.

Нашу лагерную жизнь старались облегчить многие работавшие с нами вольные, большей частью сами бывшие заключенные. На электростанции таким был ее начальник Александрович (забыл его имя). Он жил с женой на территории промзоны. К сожалению, Александрович проработал у нас недолго.

Заключенными были прежде и все начальники и мастера цехов, руководитель электрогруппы Арванитопуло, главные механики Михаил Алексеевич Соколов и сменивший его Стовбун.

Стовбун был человек добрый и очень одаренный. Не имея почти никакого образования, он владел многими техническими специальностями как практик. Никогда не стеснялся, если не знал чего-нибудь, и в нужных случаях умел находить надежных советчиков. И не брезговал при необходимости подсобить рабочему собственным горбом.

Очень много для меня, Любомира и Николая Лилеева делал машинист Станислав (Стефан) Стефанович Яхович. Он приносил нам еду и делал по нашей просьбе покупки. Через него шла и наша со Светланой нелегальная переписка (заключенным разрешалось только одно подцензурное письмо в месяц). Со Станиславом дружба сохранилась и после моего освобождения. Он не раз бывал у нас в Москве, мы встречались со взаимной радостью. К несчастью, он рано умер (28 сентября 1962 года).

За многое мы благодарны работавшему с нами дежурным электриком, тогда уже очень пожилому Александру Васильевичу Александровскому и его жене Марии Петровне. В их доме на территории промзоны останавливалась приезжавшая в Печору Светлана, и там мы с ней тайно встречались. Их сын Игорь потом бывал у нас в Москве.

Помогали нам механик станции Башун и начальник электрогруппы Борис Георгиевич Арванитопуло. Борис Георгиевич тоже давал в своем доме приют Светлане.

Очень добрым человеком был Лев Яковлевич Израилевич. Он жил в нескольких километрах от Печоры, в Кожве, в землянке: с жильем на севере, как и везде, было плохо. Разносторонне образованный,

102

владея разными специальностями, он выполнял договорные работы для лесокомбината. Он имел пропуск в промзону и, бывая там по делу, заходил в лабораторию, где с ним встречался и я. Он охотно исполнял наши просьбы, например приносил с собой аппарат и фотографировал заключенных — вещь для лагеря неслыханная. Через него также шла часть моей переписки. Когда Светлана в первый раз приезжала ко мне, московские поезда шли только до Кожвы, на Печору и дальше надо было пересаживаться. Она останавливалась у Льва Яковлевича, и он сопровождал ее в Печору.

Светлана приезжала в Печору трижды. Она хотела добиться встречи со мной. Но на официальное свидание надежды почти не было: Светлана была тогда всего лишь моей бывшей однокурсницей по физфаку. И все-таки она ехала туда, за 2157 километров.

В первый раз, в 1948 году, при помощи друзей с воли был выработан план нелегальной встречи. На территории промзоны было несколько домиков, где жили вольнонаемные: кладовщики, телефонисты, мастера. Можно было попытаться провести к ним Светлану под видом родственницы, а я как электрик мог бы прийти к ней туда в рабочее время. И это было осуществлено.

Во второй приезд был намечен аналогичный вариант, с той разницей, что для нашей встречи я подготовил небольшой заброшенный чулан в одной из вспомогательных построек электростанции. Кто-то прознал об этом и сообщил охране — на вахте Светлану должны были неминуемо задержать. Однако нашлись и люди, которые нас об этом вовремя предупредили. Светлане пришлось идти официальным путем.

Начальник управления Печорского железнодорожного строительства наложил на ее заявлении резолюцию: «Разрешить 20 минут в присутствии вооруженной охраны». Сержант-охранник на вахте нашей зоны прочел бумажку и сказал:

- Идите домой. Я сейчас сменяюсь, а завтра с утра заступаю на суточное дежурство. Вот тогда и приходите.

И на другой день он дал нам возможность видеться два раза по нескольку часов в караульной комнатушке вахты нашей зоны. А это могло для него обернуться немалыми неприятностями!

В третий раз Светлана приезжала уже в то время, когда режим на Печорстрое стал смягчаться во второй раз. Поджимали сроки окончания стройки, нужно было стимулировать производительность. Мы получили свидания три или четыре дня подряд по нескольку часов.

Доброжелательность сержанта во второй приезд Светланы была не единственным проявлением сочувствия и доброты со стороны

103

охраны и надзорсостава. Один из надзирателей получил у нас прозвище «Крикун»: он наводил порядок всегда страшным криком. Но никогда никого лично не оскорбил и ни разу не дал несправедливого взыскания. И когда ему приходилось наказывать за явные нарушения порядка, он учитывал степень серьезности проступка и личность нарушителя.

Так, однажды Сергей Скатов пошел после отбоя к своему приятелю Косте Гагену в другой барак и был оттуда выдворен Крикуном. Переждав минут пять, Сергей повторил посещение и снова был изгнан. Но он не унялся и отправился туда же в третий раз. Тут уж Крикун отправил его в «кандей» - изолятор, где холодно и кормят впроголодь. Однако Крикун посадил его «с выводом на работу» — то есть, по сути, снял главную строгость наказания: на работе электрик и погреться может, и ест на общих основаниях. А вечером, заперев Сергея снова, Крикун велел нашему бригадиру отнести ему в изолятор ужин. К сожалению, я забыл фамилию этого хорошего человека.

Очень хорошо относился к заключенным надзиратель Уткин. Я, как и многие другие, вспоминаю его с уважением и благодарностью.

Приблизительно в 60-е годы через кого-то из бывавших у нас в Москве печорцев я послал Уткину письмо. Я писал от имени многих из нас, прежних заключенных второй колонны лесокомбината, что в те годы мы узнали и оценили его как исключительно гуманного, доброго человека, старавшегося облегчить наше положение. В тех условиях мы, конечно, не могли это выразить ему явно. Но наши чувства глубокой благодарности и уважения к нему мы сохранили на всю жизнь. Ответа на письмо не было, и я даже подумал, не доставило ли оно Уткину каких-нибудь неприятностей: кто знает, что там за люди.

Прошли десятки лет, и вдруг, 6 июня 2002 года, мне позвонила из Печоры Татьяна Геннадьевна Афанасьева, директор Печорского отделения общества «Мемориал», которой я прислал мои записки. Встретив в них фамилию Уткина, она вспомнила, как однажды его жена сказала ей, что он получил от какого-то Мищенко письмо и, читая его, заплакал. Михаил Николаевич Уткин скончался несколько лет назад.

Мой десятилетний срок сократился на лесокомбинате почти на год. Для быстрейшего завершения строительства Северо-Печорской железной дороги в лагере были введены зачеты. При выполнении и перевыполнении плана бригадами или при хорошем исполнении несдельной работы один рабочий день засчитывался за полтора, два

104

или даже за три дня срока. Так как наша электростанция работала безаварийно и проводила ремонты оборудования большей частью своими силами, то зачеты получали и мы.

Но проработать в качестве электрика до конца срока мне не пришлось.

Неожиданно новым начальником ЦЭС назначили человека некомпетентного и, вдобавок, беспринципного и подозрительного. Фамилия его была Шерман. Он стал обвинять Лилеева и меня в неправильных действиях и требовал выполнения часто совершенно нелепых указаний. Отношения между нами накалялись, и мне грозил перевод на общие работы или даже этап.

Но тут мне помогли Стрелков и его лаборант-химик, инженер из Черкасс Конон Сидорович Ткаченко. Конон Сидорович вел контроль качества котловых вод электростанции — должность ОТК, не подчиненная начальнику ЦЭС и очень ответственная: неправильная дозировка умягчителей воды может привести к повреждению и даже взрыву парового котла.

У Ткаченко кончался срок заключения, и на его место требовался химик. А я прилично знал химию и в школе и на физфаке работал химиком-лаборантом. Конон Сидорович добросовестно подготовил меня к замещению его должности, а Георгий Яковлевич добился у технического начальства комбината перевода меня из ЦЭС к нему сразу после освобождения Ткаченко. И последние два года я провел в производственной лаборатории.

Быт в лагере, очень тяжелый в 1946 году, с годами улучшался. Стало просторнее в бараках, так как построили несколько новых; в некоторых секциях вместо двухъярусных нар-вагонок поставили койки. Стала приезжать кинопередвижка. Кино «крутили» в столовой или даже, если попросить механика (а им был наш же электрик Володя Тихонов), по секциям бараков.

Из фильмов помню кинозаписи театральных спектаклей: прекрасную постановку «Живого трупа» в Александрийском театре (режиссер Вивьен) и поразившую меня Уланову в «Ромео и Джульетте». Появилась в колонне и самодеятельность - любительский оркестр, и даже спорт — футбольная команда.

Вообще, конечно, мне и моим друзьям несказанно повезло, что мы попали именно на комбинат — и в то время, когда там улучшились условия. Мы не оказались в страшном числе жертв Северо-Печорской стройки: по реалистичным прикидкам, под каждой шпалой трассы Котлас - Воркута лежит погибший. В жилой зоне мы не страдали от холода (топлива - вдоволь), а я и работал в тепле. И рабо-

105

та у меня была интересная, и присутствовало ощущение, что делаешь что-то полезное: строится Северо-Печорская железная дорога. СПЖД должна была связать Северный Урал и Зауралье с Центром. Северный ее участок имел то же назначение, что и проектировавшаяся до революции Обь-Беломорская железная дорога, на изысканиях которой работал мой отец.

И природа у нас была не мрачная. Хотя и Север, но не Крайний, и даже с лесом. И в году два теплых месяца, а не так, как неподалеку, где «двенадцать месяцев зима, а остальное — лето». И при этом были длинные приполярные дни, белые ночи и долгие закаты и восходы, когда сказочно-яркие цвета неба держатся не мгновениями, а минутами и даже десятками их. А зимой мы видели волшебные полярные сияния, такие же, как в моем детстве в Берёзове.

А главное, что вокруг меня оказались прекрасные люди — здесь я упомянул только некоторых из них. Лагерная дружба объединила не только нас, зэ-ка, но и наших родных на воле. Надолго впоследствии остались нам близкими семьи Николая Ивановича Лилеева в Петербурге, Николая Григорьевича Литвиненко в Киеве, Владимира Леонидовича и Натальи Михайловны Тихоновых под Петербургом, Константина Генриховича Гаген и Валентины Кононовны Ткаченко в Черкасах.

XXIV Конец срока. Амнистия. Реабилитация

105

XXIV

Конец срока. Амнистия. Реабилитация

Наконец, пришло освобождение. Его ожидание оставило в психике стойкий след. До последнего времени - а прошло уже почти полвека — мне иногда снится, что я никак не могу уехать из Печоры: то некому оформить мои документы, то не могу найти свои вещи, то никак не могу добраться до станции, то почему-то нет поезда или билетов на него — вариантов много. (А когда сидел в лагере, снилось, что я в Москве, но не могу попасть домой: или нет нужного трамвая, или попадаю не в те улицы, или нет самого дома. Как мне говорили другие заключенные, подобные сны преследовали и их.)

При освобождении заключенным выдавалась справка, в которой указывалось место, куда он должен следовать на жительство и где должен получить паспорт. Это место он мог выбрать сам, но оно должно было находиться не ближе чем в 101 километре от Москвы и столиц республик, от приграничных и приморских городов и крупных центров. Такое место зэ-ка обычно выбирают заблаговременно.

Я стал расспрашивать знакомых заключенных, нет ли у кого родни на подходящем для меня расстоянии от Москвы. На ЦЭС работал

106

один молодой, сильно придурковатый кочегар. Оказалось, что он из села Кузьминское, в двадцати километрах от Калинина (Твери). Калинин — в ста шестидесяти семи километрах от Москвы. Брат кочегара работал там на заводе искусственного волокна, чуть ли не директором. Я подумал, что он мог бы помочь мне устроиться. И я выбрал Калинин.

В главе IVя уже упомянул, что, освободившись, я не поехал в Кузьминское сразу, а провел нелегально несколько дней в Москве в семье Светланы. За это время я узнал от «дяди Сережи» — Сергея Николаевича Ржевкина, что в Калинине живет сестра его жены Веры Иосифовны - Ольга Иосифовна Одинцова. По рекомендации Ржевкиных я поехал к ней, и ее семья приютила меня на время поисков работы. Я получил паспорт и отправился в Кузьминское.

Здесь, справляясь у встречных, я удивился неприязни, возникавшей, когда я называл нужную мне фамилию. Оказалось, что мой кочегар был осужден за участие в убийстве. В избе, куда я пришел, была только бабушка с годовалым внуком, сыном упомянутого брата. А сам он жил в Калинине у жены, и был не директором, а чернорабочим. Бабушка сидела на лавке и чистила картошку. Ребятенок, ползая по лавке, обкакался. Бабка спокойно сошмякнула все на пол открытой ладонью, обтерла ее об юбку и той же рукой продолжила свое дело.

Тут я решил, что надо поискать другое пристанище. И в тот же день его нашел. Это была чистая изба двух старых колхозников — конюха и кучера Петра Кузьмича Рощина и его жены Марфы Егоровны. Марфа Егоровна была совсем неграмотной, а Петр Кузьмич мог писать простые слова, вести счет расходов и расписаться. Это были люди редкой душевной чистоты и удивительной внутренней деликатности. Они отнеслись ко мне как к сыну. Я прописался у них, но жил наездами.

Марфа Егоровна в молодости была, вероятно, очень красивой. Высокая, статная, с плавной походкой, с добрыми, выразительными глазами. Доброта была ко всем. Петуха звала «петенька», а корову -не по имени, а ласково — «коровушка».

Петр Кузьмич до революции, несмотря на малограмотность, подрабатывал у знаменитых владельцев гастрономических магазинов братьев Елисеевых - закупал и доставлял яблоки. Он заблаговременно уславливался с крестьянами орловских или курских деревень о закупке.

Фирма Елисеевых давала ему крупные суммы наличными. Рощин перед сбором урожая нанимал плотников, они закупали на лесопил-

107

ках доски, привозили к садам, тут их строгали и делали из них ящики. Садоводы употребляли стружку как упаковочный материал, и яблоки в ящиках - прямо с дерева - те же мужички везли на станцию. Там их уже ждал заказанный Петром Кузьмичем вагон, и яблоки ехали в Москву. У Елисеева никогда не сомневались в правильности возвращаемого Рощиным остатка денег, и такие подряды он получал не один раз.

Остановившись в Калинине у Одинцовых, я стал искать работу. На лесокомбинате я немного подучился и мог бы работать не только физиком или химиком, но и электриком широкого профиля -от линейного монтера до электромеханика-ремонтника и обмотчика электрических машин, а также механиком-монтажником и слесарем.

Я обошел более двадцати предприятий, был в педагогическом институте, на текстильном и полиграфическом комбинатах, на заводах (искусственного волокна и других), на автобазах, в музеях и театре. Но везде, узнав, что я сидел, меня либо просили зайти завтра и тогда отказывали под благовидным предлогом, либо, где люди были попроще, отказывали сразу.

Я махнул на Калинин рукой и поселился нелегально в Москве в семье Светланы. Светлана стала подыскивать мне работу по переводам для разных организаций или журналов, но это, конечно, был заработок нерегулярный.

Сергей Николаевич Ржевкин подарил мне довольно крупную сумму денег и порекомендовал обратиться в реферативный журнал «Физика»: формально находясь в Кузьминском, я мог бы стать нештатным референтом по разделу атомного ядра и космических лучей. Но и тут не понравилась моя биография — даже для внештатной работы! Тогда Сергей Николаевич стал брать рефераты в разделе акустики на свое имя. Я их выполнял, он редактировал и подписывал, а деньги отдавал мне. Так прошел почти год.

Тут можно остановиться на бытовых деталях моего нелегального житья в Москве.

Во-первых, следовало опасаться жильцов в подъезде. Появление нового человека могло вызвать подозрение, а любителей проявить бдительность у нас всегда достаточно.

Во-вторых, меня могла подвести рассеянность при переходе улиц. Если за неправильный переход не замеченный мною милиционер меня остановит, я должен буду показать ему паспорт. В Москве это тогда было строго, а каждый гражданин обязан был иметь паспорт всегда при себе. Но в моем паспорте в графе «основание для выдачи паспорта» стояло: «статья 39 Положения о паспортах». А эта статья

108

предусматривала «выдачу паспорта лицам, освобожденным из мест заключения». И каждый милиционер знал, что люди с этой статьей подлежат немедленному выдворению из Москвы.

Поэтому я никогда не носил паспорт с собой, но всегда имел в руках пустую продуктовую сетку — «авоську» и деньги. На требование милиционера я мог ответить:

- Какой паспорт! Я же тут живу — пришел друг, вот я бегу за пол- литром и закуской. Меня дома ждут!

Но однажды нам случилось потревожиться. Вечером я сидел за работой в одной из двух комнат нашей квартиры. В дверь позвонили. Светлана открыла. Стоял милиционер.

- У меня к вам вопрос.

Светлана провела его в другую комнату.

- Кто живет у вас без прописки?

Я приготовился неслышно выскользнуть из квартиры. Светлана ответила:

- Никто.

- А как же, вот такая-то (он назвал фамилию), ваша домработница.

У нас обоих отлегло от сердца. Светлана, действительно, взяла эту девушку пару дней назад.

- Я взяла ее только что и еще не успела прописать.

- И не прописывайте, и не берите. Она из плохой компании, мы ее знаем. А вам придется заплатить штраф за ее проживание у вас без прописки.

- Я заплачу. Спасибо, что вы меня предупредили.

Получив деньги, милиционер выдал квитанцию и ушел.

Такое существование длилось около года. И вдруг я неожиданно попал под амнистию.

В 1955 году Советский Союз устанавливал отношения с Западной Германией и был вынужден вернуть ей всех еще находившихся у нас военнопленных и интернированных гражданских лиц. А большинство из них, как я уже говорил, было нелепым образом осуждено по статье 58-1-а (измена родине гражданским лицом) уголовного кодекса РСФСР. Чтобы их выпустить, надо было объявить амнистию по этой статье. Но тогда логика требовала амнистировать и статью 58-1-6 (по которой был осужден и я) - того же содержания, но относящуюся к военным.

И я получил «чистый» паспорт. В нем вместо «39-й статьи» указывалось: основание - паспорт номер такой-то, как обычно при обмене паспортов. Моя довоенная комната была незаконно занята. Добиваться ее возврата репрессированному было бесперспективно. Я пропи-

109

сался у Светланы. Но Марфу Егоровну и Петра Кузьмича я продолжал навещать до их кончины.

Здесь можно упомянуть одну деталь. Я иногда привозил Рощиным... яйца! Яйца в деревню - зачем? Но при постоянной советской нехватке всех товаров сельские государственные магазины продавали дефицитные вещи только при условии сдачи покупателем сельскохозяйственной продукции: мяса, яиц, меда и т. д. И притом в количествах, не всегда имеющихся в приусадебном хозяйстве. Вот и ездили сельчане в Москву за яйцами, чтобы купить ведро, пальто или валенки.

С «чистым» паспортом я стал искать работу в Москве. Но — повторилась калининская история. На вопрос отдела кадров «А где вы работали после войны?» я отвечал: «В лагере». Официальная амнистия не снизила брезгливого нерасположения ко мне не только официальных лиц, но и простых граждан. И я снова обошел по объявлениям не меньше двух десятков мест. Отказали мне не только в институтах, редакциях и на промышленных предприятиях, но даже в зоопарке, где требовался электрик.

И вдруг один день принес мне сразу две неожиданности. Обществу по распространению политических и научных знаний при ЦК КПСС я оказался приемлемым в качестве грамотного представителя в переговорах с лекторами, издательствами и клиентами. Мне дали анкету.

Но в этот же день я поехал на Бауманский рынок. Проходя по Бакунинской улице мимо завода «Физприбор», я прочел у проходной объявление: «Требуется инженер-физик». И я зашел в отдел кадров - тут же в комнатенке у проходной. Начал я сразу о лагере и об амнистии. Вежливая и внимательная женщина сказала:

- Мне это не важно. Меня интересует ваше образование и что вы можете делать.

Я рассказал.

- Пойдемте к главному инженеру.

- Но ему может не понравиться моя биография.

- Это не ваша забота, а моя. Я подбираю не биографии, а специалистов.

Я тут же написал заявление на должность инженера заводского СКБ (специального конструкторского бюро), которое возглавлял сам главный инженер.

На следующий день я вышел на работу в СКБ завода. Там я проработал два года с интересом и удовольствием, рядом с хорошими, доброжелательными и знающими свое дело людьми, в дружной конструкторской группе Евгения Андреевича Ларикова, с инженерами

110

Клавдией Антоновной Филатовой, Ниной Сергеевной Гагинской и Петром Ивановичем Ярыгиным. И за это моя благодарность всему тогдашнему СКБ, начальнику отдела кадров Елене Антоновне Ша-майда и главному инженеру Борису Андреевичу Гуменюку.

А анкету в Общество по распространению я вернул - с извинением - незаполненной.

Полоса приключений кончилась. Началась регулярная жизнь.

XXV “Регулярная жизнь”

110

XXV

«Регулярная жизнь»

Неужели мы до лета дожили?

Хватит, сердце, обращаться вспять.

Все, что было злого, подытожили.

Впереди — сплошная благодать.

Та, где по кривой и бездорожию

Наши души пустятся опять.

Но пока что мы до света дожили,

О другом не надо вспоминать.

А. Мищенко, 1988

Теперь остается сказать всего несколько слов об этой регулярной жизни.

Ей предшествовала, как я говорил, моя законная после амнистии прописка в Москве в семье Светланы. Здесь не обошлось без курьеза, довольно трогательного.

Мы со Светланой пришли в их домоуправление. Светлана вручила свое заявление о моей прописке, а я свой паспорт очень милой девушке-паспортистке. Та внимательно его изучила. Он был только что выдан Калининским районным - сельским, а не городским! - отделением милиции и содержал свежую запись о регистрации нашего брака. Девушка, несомненно, сделала верное заключение о неблагополучном прошлом владельца паспорта. Сочувственно подняв добрые глаза на Светлану, она сказала:

- Не прописывайте его. Я вам не советую.

Светлана, улыбнувшись, ответила:

- Спасибо! Но все-таки пропишите.

- Очень хорошая была девушка, я долго помнил ее имя!

После «Физприбора» я проработал тридцать четыре года в НИИЯФ МГУ - Научно-исследовательском институте ядерной физики при Московском государственном университете, в отделе космических лучей. Тоже с удовольствием и в дружеской атмосфере.

111

У нас двое детей — Настя и Никита. Светлана, Настя и я живем вместе; Настя по инвалидности не работает, но круг ее интересов и занятий тот же, что до пенсии: литература и искусство. Никита с женой Леной и тремя нашими внуками - Ильей, Лидой и Верой — живут в том же доме, и мы остаемся одной большой семьей.

К сожалению, неизбежно редеет круг близких нам людей, в том числе моих друзей по лагерям — немецким и советскому. Раньше ключи от нашей квартиры были в семнадцати семьях в пяти разных городах. Обладатели их могли остановиться у нас и в наше отсутствие. В один из наших отпусков был случай, когда двое ленинградцев, проснувшись утром, обнаружили в соседней комнате двух спящих незнакомых им людей.

Мои друзья из Германии, Чехословакии и Франции и их потомки и друзья тоже посещают нас, бываем у них и мы. Эти посещения осуществлялись раньше не так просто, как теперь, когда, в сущности, надобны только деньги для поездки.

При Брежневе и Андропове, чтобы подать заявление в ОВИР о разрешении пригласить кого-то из-за границы или отправиться туда, требовалась «характеристика-рекомендация» с места работы с указанием, что ты «политически грамотен и морально устойчив». Мне для ее получения из парткома МГУ надо было собрать двенадцать подписей от «треугольников» (профсоюз, партия, администрация) на четырех уровнях рассмотрения: лаборатория - институт — физфак — университет. И это еще не обеспечивало успеха. В 1972 году я подал просьбу о разрешении пригласить к нам Рене Лягрю. К заявлению я приложил присланное Рене ходатайство от Французской ассоциации узников нацистских концлагерей Бухенвальд — Дора. Ответ пришел отрицательный, и начальник районного ОВИРа мне «указал»:

- Вы должны понимать: Франция — капиталистическая страна.

И семья Лягрю навестила нас, воспользовавшись туристской путевкой.

Единственным нормально-человеческим периодом в прошлом была кратковременная «хрущевская оттепель» пятидесятых годов. В 1959 году я позвонил из уличного автомата (домашний телефон в те времена был редкостью) в Министерство иностранных дел СССР и спросил, как пригласить из Германии и Чехословакии трех друзей, которые в годы войны с риском для себя помогали советским военнопленным. Мне сказали: подайте заявление в наш консульский отдел.

Я сразу это сделал. Дня через три почта принесла ответ: «Нашим консульствам в Лейпциге и Праге дано указание содействовать

112

названным Вами лицам в их выезде в Москву». И вскоре в нашем доме оказались Эдуард Хладик и Эрих Рёдель (Курт Кокцейус не смог приехать из-за болезни).

Как не поблагодарить еще раз Никиту Хрущева! А он многих благодарностей достоин, несмотря на порой трагические несообразности его правления. Главное его деяние - открытое признание преступности сталинизма. Если бы не Хрущев, миллионам ни в чем не виноватых людей быть бы в повторных лагерях или ссылках до конца жизни.

Приложения

С.А. Иванова. О моих поездках в лагерь в Печору

115

С. А. Иванова

О моих поездках в лагерь в Печору

Я была на Печоре три раза. Казалось, это были такие сильные впечатления, что никогда их не забудешь. А прошло время и помнишь только чувства, ощущения, а фактическую сторону - лишь отдельными кусками, кадрами. Даже когда - уже не помню¹.

Первый раз я ехала в свой отпуск. Перед этим мы жили с братом Ярой в баньке в Переславле-Залесском, ходили каждый день за грибами, обошли Плещеево озеро кругом, нарыли себе с поля картошки на ужин, ночевали в стогу сена. Мама приехала нас навестить. И, наверно, письма привезла — только я затосковала очень, и Яра вернулся со мной в Москву.

Сергей Николаевич Ржевкин дал мне денег на дорогу, чтобы хоть чем-нибудь Леве и мне помочь. С билетами тогда было очень плохо. Папа с Ярой провожали меня на Ярославский вокзал, не знаю, на что рассчитывая, но им посчастливилось обеспечить мне проезд следующим образом: какой-то офицер, не помню, какого ранга, ехал в мягком вагоне, а с ним был ординарец, который ехал в жестком. Они, наверно, пропились и «продали» мне билет ординарца с условием возврата его в Кожве. Ехала я с плацкартой, на верхней полке, что было просто роскошью. Но не обошлось без волнений.

Надо сказать, что я ездила в то время и в командировки, и в этот раз - на Печору в своем единственном «выходном», защитного цвета, платье, которое мне отдала военврач Шурик². В этот раз оно мне очень помогло. Избегая общения с контролерами, при всех проверках билетов или документов я только опускала с полки свою «военную руку» и старалась не смотреть на проверяющих. И вдруг один из них ко мне придрался, что у меня билет не так оформлен, и хотел меня не то высадить из поезда, не то куда-то тащить для выяснения. А куда мне с чужим-то билетом идти? Я не знаю, на кого он выписан - фамилия может быть мужская, а я женщина, и где и кем он выписан, откуда я еду и куда? И билет мне надо офицерам вернуть... Но тут другие пассажиры, все сплошь военные, считая меня за свою,


¹ По зашифрованной отметке в моей лагерной записной книжке наше первое свидание со Светланой (у Александровской) было с 27 по 30 сентября 1948 года. Второй раз Светлана приезжала осенью 1949 года. Третий раз - 29 сентября 1950 года: об этом свидетельствует дата сохранившейся телеграммы от Светланы к Ирине Краузе (Доброхотовой) из Печоры со словами «видела Леву». - Л. М.

² Александра Ефимовна Черномордик.

116

дружно набросились на штатского контролера - если что и неправильно, так не она же в этом виновата! И тот отступил.

Прямых поездов на Печору тогда еще не было. Я доехала до Кожвы и остановилась у Льва Яковлевича Израилевича. Лев Яковлевич был из Ленинграда. Почему-то имел доступ на производственную зону печорского лесокомбината, а подрабатывал фотографией. На его адрес в Кожву я писала Леве письма, а он мне пересылал Левины. Жил он в крошечной комнатушке в настоящей землянке — со ступеньками вниз под землю.

На другой день мы поехали с Львом Яковлевичем на местном поезде в Печору, на лесокомбинат. Это была большая территория, огороженная, с вышками. В ограждении была главная, «центральная», проходная и еще одна где-то с правого боку, к реке. Часть территории - «промзону» — занимали производственные цеха и электростанция, где работали как зэ-ка, так и вольнонаемные. Там же стояло и несколько домов, в которых жили некоторые работавшие на комбинате вольные. Часть же территории была дополнительно выгорожена, и там были жилые бараки заключенных. На входе в эту жилую зону была еще одна вахта, внутренняя.

Задумано было, что я приеду как жена какого-то вольнонаемного товарища, работавшего на лесокомбинате и жившего там же, и таким образом смогу пройти в производственную зону лесокомбината. Лева, работая в то время на электростанции, имел возможность свободно проходить из жилой зоны в «промзону» в случае (а значит и под видом) производственной необходимости.

Сначала, как мне помнится, Лев Яковлевич пытался провести меня через проходную сбоку, но нас там не пропустили, а отослали на центральную. Там нас тоже не пустили, а сказали, что тот товарищ сам должен придти. И Лев Яковлевич пошел за ним, а я осталась ждать. Дежурные зубоскалили на предмет «северных жен». Ходил Лев Яковлевич довольно долго, так как вольнонаемный этот после выпивки спал крепким сном. Лев Яковлевич вылил на него ведро воды и привел на проходную. Вид у того был смущенный, но вообще я его совершенно не помню. Чтобы не здороваться и не целоваться, я на него набросилась с упреками:

- Я же писала тебе! Не мог встретить!

А он только смущенно:

- Пойдем, пойдем!

И скорее повел меня через проходную. Мы и прошли. Но дома у него оказалось крупное осложнение. У него, действительно, была «северная жена», которой он не сказал о своем обеща-

117

нии дать мне приют. И та была как фурия. Это не ревность была, а боязнь, что узнают и тогда посадят «мужа». Я уже не помню, ждал ли Лева меня там или потом пришел.

Квартира была на втором этаже и в ней было две комнаты: одна жилая, с мебелью, а вторая совсем пустая. Нам принесли два стула, и мы в этой пустой комнате ждали, пока друзья Левины договаривались о другом пристанище. Потом кто-то пришел и сказал, что можно будет остановиться у Александровских. Мария Петровна Александровская жила тоже в промзоне, работала телефонисткой и в ту ночь должна была дежурить на телефонном узле. А мужа ее вообще не было — где уж он был, не знаю, чуть ли не сидел. И она согласилась нас приютить, но только ближе к ночи, когда уедет жена кого-то из охраны, которая находилась тогда у нее.

Когда стало темнеть (был конец августа, и темнело там примерно в то же время, как в Москве), мы, уйдя от «мужа», перебрались поближе к дому Александровских, спрятались между штабелями досок напротив окон квартиры и стали ждать, когда там погаснет свет¹. Пока мы сидели среди досок, был один волнительный момент: какой-то мужчина прямо направился к нашим доскам. Почему и зачем? Но оказалось, что просто по «малой нужде», и он скоро удалился. В конце концов свет в окнах погас, значит охранник с женой от Александровских ушел. Мы переселились в квартиру.

У Александровских была всего одна комната и кухня. Дети спали на полу. Один был мальчик — Игорь. Он потом, уже взрослым, несколько раз приезжал к нам в Москву. Кого-то из детей Лева ночью высаживал на горшок. Но днем я их совсем не помню. Кто их кормил? Где они были? Сколько их было²?

Прожила я там, наверно, два дня. Мы почти не спали. И при свете я на улицу (в смысле на территорию комбината) не выходила. На следующий день мы рискнули зайти к Георгию Яковлевичу Стрелкову. Он заведовал производственной лабораторией, и не только работал, но и жил в ней - в отдельном маленьком лабораторном домике в промзоне, а не в жилой зоне зэка. Кто-то еще приходил к нам в лабораторию познакомиться и передать письма.³


¹ Я в это время числился вышедшим на ремонтную работу на электростанцию во внеурочное время. - Л. М.

² У Марии Петровны и Александра Васильевича Александровских детей было четверо: Игорь, Витя, Галя и Вера. А Александр Васильевич потом работал на электростанции вольнонаемным и очень много помогал нам, заключенным. — Л. М.

³ В том числе Николай Лилеев. — Л. М.

118

He помню, кто проводил меня до проходной. На печорский вокзал, мне кажется, я шла одна. В зале ожидания касса была закрыта: она открывалась только перед приходом поезда. Я села на чемодан и крепко заснула. Разбудила меня совершенная тишина. Оказывается, поезд уже пришел, все купили билеты и были уже в поезде, и никто не догадался меня разбудить. Но я все же успела, правда не в тот вагон, куда был билет, но меня пустили. Вагон был какой-то санитарный и совершенно пустой. Я легла на лавку и опять заснула.

От Печоры до Кожвы всего тринадцать километров. У Израилевича я тоже сразу заснула, а он печатал фотографии. Меня он снял в каком-то плетеном кресле, очень хорошая фотография.

Как я ехала домой - я ничего не помню. В Кожве я больше не была, так как стали ходить прямые поезда до Воркуты через Печору.

В следующий раз я при покровительстве Михаила Александровича¹ воспользовалась командировкой в Киров, чтобы выиграть время (от Кирова до Печоры ближе, чем от Москвы).²

Я договорилась с Михаилом Александровичем, что «задержусь» в командировке. Кроме него и еще одного человека — моей близкой подруги Бэллы Григорьевны Липкиной — о Леве и моих поездках к нему в НИИШПе не знал никто. Это же были сталинские времена, а я еще и работала по засекреченной тематике, единственная в лаборатории имела «допуск»³ и об открытом общении с «врагом народа» нельзя было и помыслить. Михаил Александрович также очень рисковал, отмечая мне рабочие дни, когда меня в институте не было.

Время было примерно то же — начало осени. Все поездки были осенью, когда и температура, и соотношения дня и ночи в Печоре почти такие же, как у нас в Москве. Так что приполярья я не почувствовала.

Помню в Кирове на базаре морковь и репу. Это было удивительно: в Москве продукты выдавали по карточкам. И еще в поезде по дороге в Киров было приключение. Где-то мы стояли, и обходчики стучали по колесам. Только я вдруг слышу:

— Отцеплять надо.


¹ Михаил Александрович Цыдзик, начальник лаборатории физико-механических испытаний НИИ шинной промышленности, непосредственный начальник Светланы, замечательно хороший человек. – Л.М.

² Москва — Вологда — Котлас: 1042 километра, а Киров — Котлас: 383 километра. Кроме того, Котлас — Печора — еще 733 километра, так что от Москвы до Печоры 2158 километров. - Л. М.

³ Разрешение на работу с «закрытыми» материалами.

Печора как раз на Полярном круге: 66° 40'. - Л. М.

119

Я скорей вскочила и собрала вещи, так что когда вдруг погас свет (дело было уже ночью), я сразу выскочила из вагона и успела добежать до неотцепленного и найти себе какое-то место. Все ли успели — не знаю.

А на пересадочной станции в Котласе я сидела на привокзальной площади на чемодане, дожидаясь поезда. И ко мне подошел милиционер и посоветовал идти в зал ожидания, так как на улице небезопасно от воров.

В Печоре остановилась я в этот раз у Бориса Георгиевича Арванитопуло¹ и его жены Нины. Они жили рядом с лесокомбинатом. У них был телефон, и дежурившая на телефонной станции Мария Петровна Александровская, уже знакомая мне по первому приезду, соединила со мной Леву. И Лева сказал мне, что кто-то донес охране, что я хочу пройти на лесокомбинат нелегально, и те уже предвкушали удовольствие меня поймать. Но и в охране не без добрых людей, и Леву об этом предупредили. А соль заключалась в том, что он тайно переоборудовал какой-то чуланчик под «конспиративную квартиру», где я должна была жить². Как я должна была пройти в промзону — или я уже забыла сейчас, или, что вернее, Лева не успел меня в это посвятить.

Пришлось мне обращаться за законным разрешением в управление Печорлага³. Я прождала начальника управления целый день и уже совсем поздно вечером все-таки его дождалась. Он встретил меня весьма любезно и сразу же наложил резолюцию. Я его горячо поблагодарила и вышла на улицу. Там горел очень яркий фонарь или даже прожектор, и при его свете я прочла: «Разрешить свидание 20 минут в присутствии военизированной охраны».

Свидание на следующий день проходило на внутренней вахте между производственной зоной и жилой зоной зэка. Охрана оказалась добрее своего начальства. Дежурный не стал регистрировать мое посещение, чтобы в случае проверки можно было сказать, что я только что пришла, еще не успели записать. Больше того, Лева утверждает, что с тем же разрешением они пропустили меня и на второй день.

Вахта состояла из собственно проходной с вертушкой и, рядом с ней, клетушки, где стояла скамейка и, кажется, столик. Дверь была открыта, но никто к нам не заходил. В этот раз я, конечно, кроме Левы, никого не видела.


¹ Вольнонаемный (бывший заключенный) начальник электрогруппы в отделе главного механика, наш с Николаем Лилеевым начальник. — Л. М.

² В подвальном подсобном помещении электростанции. — Л. М.

³ Оно находилось также в Печоре, рядом с управлением лесокомбината. — Л. М.

120

А третий раз, в 1950 году, я тоже воспользовалась командировкой. Дело было так: к нам в НИИШП приехал представитель с Ухтинского сажевого завода с просьбой прислать специалиста, который мог бы проверить работу их контрольной лаборатории. Заведовал лабораторией заключенный А. А. Мееров. Лабораторные пробы показывали плохое качество сажи, а дирекция завода не хотела с этим согласиться и оспаривала результаты лаборатории.

Я перед этим говорила Михаилу Александровичу, что хотела бы поехать на Печору. И вот, Михаил Александрович мне объявляет, что должен меня огорчить, что придется отложить поездку, так как надо срочно выезжать в Ухту. Я Михаила Александровича спросила, знает ли он, где Ухта, что это всего-навсего в двухстах пятидесяти километрах от Печоры, и что лучше ничего и придумать нельзя, только чтобы он не волновался, если я на два-три дня из командировки запоздаю.

Насколько я помню, сажевый завод был ближе к станции Ижма, чем к городу Ухте. Поселили меня в поселке при заводе, в комнате человека, уехавшего в отпуск, в деревянном стандартном двухэтажном доме, на втором этаже. В комнате было душновато, и я открыла окно и дверь на балкон, а сама ушла: меня пригласил в гости тот товарищ, который приезжал к нам в НИИШП. Кстати, еще в Москве он меня потряс своей убитостью: сидел он как-то на краешке стула, портфель ставил на пол, а не клал на стол, говорил очень тихо. Хотя он был уже вольный, откуда он был — я не знаю, но явно возврата туда не было. Вернулась я к себе уже в темноте, меня проводили, а когда провожавший ушел, я обнаружила, что не могу закрыть ни окно, ни дверь на балкон.

На следующий день на заводе я разговорилась с А. А. Мееровым, рассказала ему про себя и взялась передать письмо его жене в Москве, что и сделала. Жена меня не сильно выспрашивала — не то мне не доверяла, не то сама у него недавно была, не то не очень интересовалась. Больше я с ней не виделась.

С завода я выбралась посмотреть Ухту и навестить Нину Исааковну Ратер, нашу знакомую, жившую там в ссылке. Кажется возили меня туда на заводской легковой машине. Ухта меня не заинтересовала: деревянный двухэтажный городок. Удивило, что хотя Ухта южнее Печоры, природа там какая-то более северная. В Печоре настоящие сосны, а в Ухте - жалкие сосенки, чувствуются болота, тундра.

Сильные волнения были с отъездом. На заводе мне предложили отправиться в Москву как раз отлетающим самолетом, но я отговорилась, что плохо переношу самолет. Тогда меня довезли на машине до станции, и мне стоило труда уговорить провожатых не ждать при-

121

хода и отхода поезда. К счастью, поезда на Москву и из Москвы на Печору приходили в Ижму почти одновременно, и то, что я добралась на вокзал чуть раньше, не должно было вызвать подозрений.

Остановилась я в Печоре на этот раз у начальника лесокомбинатской электростанции инженера Александровича, точнее, у его жены «тети Тины»: самого его дома не было. Раньше они жили на территории промзоны, и Лева часто приходил к ним по делам электростанции. Лева очень хорошо отзывался о них. Я из его рассказов запомнила, что при разводе Александровича с первой женой его маленького сына спросили, с кем он хочет остаться — с отцом или с матерью, а он ответил: «С тетей Тиной», — то есть с будущей мачехой, уехавшей потом с ними в Печору.

Мне дали официальное разрешение на свидания, кажется дня на три.

В тот год на лесокомбинате был построен специальный домик для свиданий: сени и комната. Предполагалось, что приехавший живет в домике, а заключенный проводит там свое нерабочее время. Но у Левы были хорошие отношения со служебным начальством, и он все время проводил со мной.

Эти две поездки с использованием командировок я бы не могла осуществить без помощи Михаила Александровича Цыдзика.

1984-2005

Записка из концлагеря Бухенвальд

122

Записка из концлагеря Бухенвальд

Здесь приводится моя записка, посланная в 1944 году из концлагеря Курту Кокцейусу. Она дошла до него благодаря доброму посредничеству двух незнакомых мне французов. А через двадцать три года вернулась ко мне.

Вот ее перевод.

6.10.44

Мой дорогой добрый друг!

Я так рада, что снова могу тебя приветствовать. Я давно уже искала для этого возможность, и теперь она есть. Я всегда думаю о тебе и о твоих и мечтаю о времени, когда мы все снова сможем встретиться. Как живете вы — ты и твоя жена ? К сожалению, у тебя вряд ли появится возможность сообщить мне об этом. Между прочим, твой маленький помощник имеет здесь у нас приятеля, и когда он будет ему писать, ты мог бы попросить его передать привет и мне от тебя, его сменщика.

Мои самые добрые пожелания твоей жене и дочери, а также Эрике, ее супругу и зятю, и еще Петеру и Отто.

Я чувствую себя хорошо и бодро. Ты не можешь себе представить, как остро я чувствую твое отсутствие и как оно мне горько. Ты сделался мне так близок — и это так и остается, несмотря на расстояние и обстоятельства.

Мыслями всегда с тобой, с верой в долгожданную счастливую встречу.

Твоя подруга Лия

Здесь под «маленьким помощником» — якобы сменщиком адресата - предполагается работающий на «Питтлере» француз, «Эрика» означает нашего общего друга Эриха Рёделя, ее «супруг» - его жену Фрони, а «зять» — их сына, «маленького Эриха. Петер и Отто - действительные имена знакомых Курту рабочих того цеха, куда я был переведен от Курта при перетасовке военнопленных. Оба они тоже хорошо ко мне относились.

В 1967 году Ирина Доброхотова ездила к своим тетушкам в Лейпциг и по нашей просьбе навестила Курта. Вот как описала Ирина в своем дневнике визит к Курту.

19 июля 1967 г.

В восьмом часу, в надвигающихся сумерках, побрела я пешком (ориентируясь по плану) разыскивать Arthur Hausmann Strasse¹, чтобы передать, наконец, Левины письмо и посылку Курту Кокцейусу. Нашла-таки. И ждало меня там неожиданно сильное переживание.


¹ О происхождении этого названия улицы я рассказал в главе XIV.

123

Целый час Курт рассказывал мне о том времени. (Оно, видимо, для него всегда живое.) Как он жалел русских «Zivilarbeiter»¹, особенно девушек. — «Kinder waren sie, richtige Kinder!..»² - и всячески пригревал их, сам не очень понимая, какому риску он подвергался. И какой удивительно хороший был и есть Leo, а также и Светлана, хотя он ее и не знает. И показал он мне письмо тех девушек на ломаном косноязычном немецком языке, но с выражением самой теплой и глубокой благодарности. И, наконец, дал мне для передачи в Москву письмо из Бухенвальда, тайком переданное каким-то французом, и кольцо, которое Лева сделал ему в подарок.

Бывает, что не только Toten mahnen³, но и вполне живые.


¹ Гражданские рабочие, интернированные.

² Они были детьми, настоящими детьми (нем.).

³ Немецкое выражение, которое можно перевести как Погибшие напоминают или Погибшие предостерегают.

Три первые письма из Печорского лесокомбината

124

Три первые письма из Печорского лесокомбината

Эти три сохранившихся письма Ольге Борисовне Толмачевой (моей «тете», состоявшей со мной в дальнем свойстве, в одной квартире с которой я жил с 1924 до 1941 года) я привожу по настоянию родных. Письма эти, конечно, не могут дать достаточных сведений о жизни заключенного — они шли через цензуру. Но по ним можно представить психологическое состояние человека, который неожиданно оказался «врагом народа» и знает, чем этот статус грозит его близким.

№ 1

2. VI. 46.

Дорогая тетя Оля! Вряд ли Ты ожидала получить такое письмо. Да не знаю и я, найдет ли оно Тебя в живых и здоровых. Так много совершилось за эти пять лет. Прости, что я пишу Тебе, но ты была мне дорогим человеком — потому я и теперь решил к тебе обратиться. Я хотел написать тете Кате, но не помню ее № квартиры.

Я нахожусь сейчас в исправ.—труд. лагере МВД, где отбываю 10-летний срок заключения. В 1945 г. я осужден по обвинению в измене родине. Как, что и почему — в письме писать долго и трудно.

Если Ты сочтешь нужным мне ответить, напиши адрес тети Кати. Как она?

Условия жизни и работы здесь хорошие, если не считать северного климата. Тяжело только, что вот уже 5 лет я ничего не знаю о людях мне когда-то близких, и до сих пор по-прежнему дорогих. Если ответишь мне, напиши, как тетя Катя, Вера, Мих. Ив.; как Никита, семья С-ны¹? Обо мне им ничего не сообщай, но мне напиши, если знаешь, о них.

Хочу думать, что Ты жива и здорова. Желаю Тебе этого всей душой, Тебе, тете Кате, Мих. Ив. и всем, о ком я думаю постоянно все эти долгие годы.

Всего, всего лучшего. Л. Мищенко

Мой адрес: Коми АССР, ст. Печора, Лесокомбинат, почт. ящ. 274/11 Л. Г. Мищенко

№2

Печора, 1.VII 1.46.

Дорогая моя тетя Оля, вчера, 31. VII. 46 г., пришло ко мне твое первое письмо. 31-е, между прочим, часто бывало у меня радостной датой. Насколько меня это письмо взволновало, насколько осчастливила меня его теплота и сердечность — передать я не в состоянии. Ни на что подобное я


¹ Е. А. Полторацкая, В. И. и М. И. Алексановы (золовка и муж О. Б. Толмачевой), Н. К. Мельников, семья Ивановых.

125

не рассчитывал, не мог даже надеяться. Рад знать, что ты жива, но тяжело читать, что и тебя жизнь оставила одинокой, и болезнь надломила. Горько, что столько потерь произошло в нашей с тобой жизни. Я всегда с искренней благодарностью храню в памяти образ Мих. Ив. и В. И. О ней я знал, еще будучи с тобой. Непередаваемо жаль Андрея¹. Разлуку с ним и с Никитой я все эти годы переносил с такой же острой болью как с тобой, с С., с тетей Катей. Какой это Игорь — я не знаю такого. Может быть, ты спутала имя — Олег (Козинец)? Очень больно было узнать и о Тане². Хорошо, что в остальном у них в семье все благополучно. Не могу объяснить тебе, как рад я, что С. жива и здорова, что жизнь ее полна и содержательна. Желаю ей искренно счастливо устроить свою будущность. Хорошо, что вы поддерживаете с ней знакомство. Пиши мне о ней, что будешь знать — в каком институте она работает и кем, по какой специальности, имеет ли кандидатскую степень ? У меня по отношению к ней все осталось по-прежнему, несмотря ни на время, ни на расстояние.

Пишу я это тебе, а не ей — не тревожь ее этим — пусть спокойно строит свою жизнь, не осложняя ее, не омрачая ее воспоминаниями о прошлом и мыслями омоем настоящем.

Долго не получая ответа от тебя, я написал еще 12. VII. Никите с вопросами о тебе и тете Кате; ответа ждать еще покарано. Хотелось бы, чтобы у них было все благополучно. Хорошо, что у Толи все в порядке. Жива ли его мама?

Почтовое сообщение со мной совершенно не ограничено, включая все виды его. Только бланки переводов не доставляют здесь на руки, поскольку деньги сразу поступают на лицевой счет и выплачиваются потом по заявлениям. Да посылки еще иногда долго задерживаются, из-за перегруженности почты. Письма и бандероли идут недели 2-3, но были случаи, что из Москвы приходили на 7-й — 8-й день. В цензуре они долго не задерживаются, лежат гл.обр. уже на месте, здесь, пока дойдут по лагерю.

На всякий случай, если будешь писать, нумеруй свои письма по порядку, чтобы я знал, все ли дошли. Присылать мне ничего не надо, кроме, может быть, бумаги и карандашей (простых, химические не разрешены) — в этом здесь острый дефицит. С книгами тут тоже плохо, но пока не присылай, потом, может быть; тогда я напишу, что из книг мне хотелось бы получить.

Комната мне, уже, конечно, не принадлежит; об имуществе тоже не надо беспокоиться, хотя я и осужден без конфискации и оно формально принадлежит мне и тебе, но добиваться его теперь уже поздно. И не нужно. Если у тебя что-нибудь случайно сохранилось - не береги для меня,


¹ Андрей Семашко, друг по физфаку, погибший на фронте.

² Т. А. Иванова, сестра Светланы.

126

а продавай и поддерживай этим себя материально. Вещи — это такая мелочь в жизни человека, что не стоит хлопот и нервов по их сбережению и, тем более, по возвращению их. Если ты смогла удержать мои личные бумаги, письма, фотографии и часть книг — хорошо, пусть будут у тебя, если нет — Бог с ними.

Здесь мне ничего не надо, одежды тоже, табаку тоже — я не курю, как и прежде. Зачетная книжка ? К чему она ? Она была сдана для получения диплома; наверное, в архиве ун-та; диплом или там же, или был переслан по месту моей прежней работы — в ФИАН. Да это все теперь не нужно и не занимайся этим.

Я здоров, работа, пока, нетрудная, что будет дальше — увидим. Лето здесь тоже очень жаркое и сухое, солнце сейчас заходит только на 2 часа, зато зимой будут дни, когда его только полчаса увидишь на горизонте.

Статья у меня 58, п. 1-6 УК РСФСР. Насчет ускорения срока я не думаю ничего предпринимать, ни на что не рассчитываю. Правда, начальник следственного отделения ОКР 8-й Те. Армии, ведший мое дело, уже после суда, во время снятия у меня свидетельских показаний по другому делу, говорил мне в декабре прошлого года, что, согласно последних материалов по моему делу и его мнения, возможен пересмотр дела в сторону облегчения моего положения, и что само следственное отделение решило возбудить это ходатайство. Но, поскольку до сих пор нет никаких признаков этого, можно думать, что это были просто слова человеческого утешения. И за то спасибо ему. Во всяком случае, я считаюсь только с фактом и не питаю никаких надежд. 11.VIII исполнится первый год моего срока.

Кстати о датах. Когда день твоего рождения — напиши мне, пожалуйста. 10.IX стало у меня уже давно праздничным днем¹. В эти трудные годы я его также не забывал.

Мой привет сердечный тете Кате. Хочет ли она, чтобы я ей писал — по-видимому нет? Писать буду только тебе, и от тебя жду писем с нетерпением и тоской. Сообщай мне обо всех, кого я знал — все это меня живо интересует. Будь здорова и спокойна, береги себя.

Обнимаю тебя крепко.

Твой Л.

№3

Печора, 2.VIII.46.

Дорогая моя тетя Оля, пользуюсь свободной минутой, чтобы с тобой маленько поговорить. Пройдет еще порядочно времени, пока я получу ответ на вчерашнее мое письмо (второе), а потому — если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе — напишу-ка я сам еще раз. Познакомлю тебя немного с нашей здешней природой.


¹ День рождения С. А. Ивановой.

127

Летом она не так уж неприглядна, но все-таки убога. Кругом — редкий хвойный лес, ели, сосны, лиственницы; под ногами мох и тощая травка. Жирной ей быть не с чего — песок. Цветы полевые не обильны — молочай, лютики, тысячелистник; растет черника, брусника, морошка, но достать их трудно. Там, где нет песка — болота. Отсюда комары и мошка. Погода стоит сухая, жаркая, за 30".

Печора — до нее от наших бараков меньше километра — совсем «усохла» и обмелела, стала узкой. А в половодье она довольно величественна. Есть и рыба в ней, но не слишком много. Некоторые, работающие на берегу, ловят в свободное время и этим разнообразят свой стол.

На юго-востоке, откуда течет Печора, в ясные дни виден Уральский хребет. На юго-западе, за синей полосой тайги ничего не видно, но я часто смотрю туда. Там — Москва...

Небо здесь зимой чаще всего пасмурное, серое, а этим летом все время ясное, но белесое, неяркое днем. Зато в часы заката — а он здесь очень долог — багряные тона горизонта с силуэтами темных сосен замечательно красивы и богаты оттенками — от золота до густо-кровавых. Зверья на нашей территории почти нет, разве что крысы да мыши; птиц тоже не обильно, но они все таки больше радуют глаз и слух — полевые воробьи, трясогузки, пеночки, кукушка и прочая неприхотливая пташка. На Печоре есть и утки, чайки. Редко можно увидеть залетевшую из тайги куропатку, глухаря. Охота здесь была бы не слишком богатой, даже и в глубине лесов, и, наверняка — очень трудной — из-за болотистой почвы. Вспоминаю охотничью страсть дяди Пети. Как он? Как Людмилка, Л. С¹? Они, кажется, должны быть в Москве. Знаешь ли ты что-нибудь о Леле Хитрово и ее муже? Письмо мое опять превращается в опросный лист, ну, да на первых порах это неизбежно. А помнишь ты Ната Тригорова²? Вспоминаю я о нем очень часто, хотелось бы знать, что с ним. Широкая была перед ним дорога, большие возможности. Если бы судьба была справедливой, она сохранила бы его в водовороте последних лет и дала бы ему радость в жизни. Искренне желаю этого.

Здесь тоже попадаются хорошие люди. Все в мире относительно, конечно; а души человеческие очень сложны подчас; а судьбы их еще сложнее и разобраться в том, каков человек, и почему он таков — трудно, и часто приходишь к странным и неожиданным выводам, наблюдая и изучая людей. Я имею теперь в этом некоторый опыт, несколько печальный, правда. Близких товарищей у меня тут нет, но люди, с которыми можно поговорить с интересом - есть. Когда вот так живешь обособленной жизнью,


¹ Петр Авраамьевич и Людмила Сергеевна Степановы и их дочь Людмила.

² Н. Л. Григоров, в последующем заведующий отделом космических лучей НИИЯФ МГУ.

128

изучение людей становится очень интересным и назидательным занятием. Приучает к философскому взгляду на вещи и к жизненному спокойствию. А материала для такого изучения в эти годы я имел много и самого разнообразного. Тоже, своего рода, университет, хоть и тяжелый, да и экзамены суровые — если провалишься, то уж пересдать нельзя. Ну, да что же поделаешь, это и есть — Жизнь.

Вернемся, что ли, опять к природе. Как я уже сказал, она не балует жителей своими дарами. Рожь не успевает вызревать здесь. В Коми АССР — преимущественно скотоводство. Однако, при хорошем уходе огородничество дает некоторый результат. Даже иные лагерные старожилы здесь имеют грядки и собирают картофель, редиску, репу. Но вообще здесь овощей недостаток, витаминов мало. Лучше всего растет брюква; прочие овощи завозятся, главным образом в сухом виде.

Постепенная познакомлю тебя с нашей географией. Пиши мне, какие изменения в Москве, в ее внешнем облике. Присылай изредка открытки с видами. Каждый камень московских зданий, каждый метр асфальта ее мостовых мне интересен и дорог.

И последняя просьба — самая большая, — приберег ее на конец, — пришли мне свою фотографию последнего времени, если это не очень затруднительно. Так хочется видеть тебя!

Крепко обнимаю.

Твой Л.

Заявления о реабилитации

129

Заявления о реабилитации

Вот еще два документа, на этот раз «послесталинской» эпохи - два заявления о реабилитации.

Мое заявление интересно не столько пересказом уже описанных в воспоминаниях событий, сколько характером их изложения. Людям, недостаточно знакомым с той эпохой, могут показаться непонятными или удивительными, например, ссылки на причины, которые не позволили своевременно обратиться с просьбой о реабилитации, или признание «оплошности» самого обвиняемого, который не смог, «по незнанию», воспользоваться своим правом на защиту. Все это не более чем дань тому «времени полуправды», когда преступления режима признавались досадными случайностями, отклонениями от правильного курса, но никак не системой беззакония.

До смерти Сталина и наступления «оттепели» сама просьба о реабилитации была рискованна. Утверждение о незаконности приговора было преступлением и обычно приводило к усилению наказания. Существовали отдельные исключения из этого правила — они были призваны демонстрировать «справедливость и гуманность» социалистического строя. Однако большинству заключенных была знакома другая, весьма «назидательная» практика.

Примером может служить история моего и Любомира соседа по бараку, сорокалетнего электрика из Донбасса Григория Ивановича Котова. С конца двадцатых годов и почти до самой войны партией проводился лозунг досрочного выполнения производственного плана предприятиями «Пятилетку - в четыре года!». Представитель райкома партии доводил этот лозунг до сознания шахтеров на их общем собрании. И Григорий Иванович неосторожно выразил свое сомнение фразой, которую он потом в задумчивости иногда повторял, лежа на соседних с нами нарах. «Як же ж мы выконуэмо пъятыричку у чотыры рокы, якщо в нас стилькы насосив нэ роблють, бо пидшып-ныкив нэма!»

Это было расценено как «выступление против политики партии» и ему дали 10 лет. Григорий Иванович «подал на Пересмотр» и очень скоро получил ответ: десять лет ему заменили пятнадцатью.

Поэтому вполне объясним страх Любомира Терлецкого, который, будучи в незаконной ссылке уже после смерти Сталина и расстрела Берии, только после долгих наших со Светланой уговоров согласился поручить нам составить и подать его просьбу о реабилитации. Кстати, практика отказа в реабилитации сохранялась и в эти годы.

130

Так, просьба Любомира была удовлетворена только после обращения на имя Н. С. Хрущева.

Этот документ может быть интересен подробностями событий, которых я только кратко коснулся в своих воспоминаниях.

ГЛАВНОМУ ВОЕННОМУ ПРОКУРОРУ СССР

От Мищенко Льва Глебовича, р. 1917 г.,

проживающего: п. о. Эммаус, Калининской обл.,

того же района, с. Кузьминское, дом Рощина П. К.

Адрес для ответа:

Москва Д 57 , до востребования,

Толмачевой Ольге Борисовне, для Мищенко Л. Г.

ЗАЯВЛЕНИЕ

В ноябре 1945 г. Военным Трибуналом 8-й Гвардейской Армии я был осужден по ст. 58-1(6) УК РСФСР к 10 годам ИТЛ. Отбыв этот срок в Печорском лагере (г. Печора, Коми АССР, п/я 274/6-6, Лесокомбинат), я освободился по зачетам 17 июля 1954 г.

Считая, что я был осужден неправильно, я, однако, в течение 9 лет не возбуждал ходатайства о пересмотре. Причиной этого была чрезвычайная для меня трудность разыскать необходимых свидетелей по моему делу. Тем более, что даже в 1945 г., когда большинство свидетелей было легко доступно для следствия, следователи отказывались их вызвать.

Теперь, пользуясь тем, что я нахожусь на свободе, я решил добиться реабилитации. Поэтому я прошу пересмотреть мое дело с привлечением всех необходимых для этого материалов.

Прежде чем изложить сущность моего дела я считаю необходимым указать на ряд неправильностей в его ведении.

Мне не дали ознакомиться с делом перед передачей его в суд. Следователь, держа дело в своих руках, только зачитывал мне из него отдельные места, не показывая их мне.

Мне не были вручены ни копия обвинения, ни копия приговора.

Обвинение, объявленное мне на суде, отличалось от обвинительного заключения, зачитанного мне следователем, существенными искажениями.

Следователи, несмотря на мои требования, отказывались вызвать свидетелей, которые могли бы опровергнуть версию обвинения. Следователь также отказывался заносить в дело мои показания, говорившие в мою пользу. В обоих случаях он ссылался на то, что это в задачу следствия не входит, а является делом суда. Однако и суд, также как и следствие, этого не сделал.

131

Ни на следствии, ни на суде мне не было разъяснено, что я имею право на защиту, личную или через защитника, отчего я и не смог, по незнанию, воспользоваться этим правом.

Судебная процедура, проведенная тремя членами суда в присутствии, помимо меня, только секретаря и конвоира, безучастия каких бы то ни было свидетелей или защиты, длилась 10-15 минут. За это краткое время, естественно, судом не могла быть выяснена сущность дела. Тем более, что при такой неожиданной для меня поспешности и моем полном незнании порядка следствия и суда я сам не смог сделать на суде нужных заявлений.

Считаю также нужным указать, что я был судим совершенно не по тому обвинению, которое мне было предъявлено при аресте. Первоначально я обвинялся в шпионаже, и только когда на следствии это обвинение полностью отпало, мне стали предъявлять другое — в антисоветской агитации среди военнопленных. Это обвинение было построено исключительно наложном толковании моих собственных показаний (о чем я скажу в конце), поскольку никаких обвиняющих меня материалов или свидетельских показаний следствие не могло представить.

Я родился в 1917 г., и оставшись с 4 лет без родителей, до 15-летнего возраста был на иждивении бабушки, пенсионерки. В 1933 г. вступил в ВЛКСМ. В 1935 г., окончив 10-летку, был принят на физический факультет Московского государственного университета, который окончил в 1941 г. В феврале 1940 г., еще до окончания университета, я поступил на работу в Физический институт Академии Наук СССР, где работал в лаборатории проф. Д. В. Скобельцына до начала войны. В июне 1941 г. я пошел добровольцем на фронт, и до октября 1941 г. участвовал в Отечественной войне в составе Отдельного батальона связи 8-й Красно-Пресненской стрелковой дивизии Народного ополчения. В октябре 1941 г., вторично выходя из окружения под Вязьмой, я попал в плен.

В плену я сначала находился в Смоленском лагере, откуда в ноябре вместе с другими военнопленными был перевезен в небольшой (человек на 50) лагерь под Смоленском. В январе 1942 г. вместе с группой военнопленных в 10-15 чел. я был вызван к коменданту. Здесь нам заявили, что нам сохранили жизнь, взяв из общего лагеря, вымирающего от тифа и голода, и потому рассчитывают на нашу помощь в выполнении немецких заданий по ту сторону фронта. На это предложение я ответил отказом.

Сразу после этого меня отделили от остальной группы и увезли обратно в общий лагерь в Смоленск. Со мной вместе был увезен также старик — профессор МИИТа инж. В. А. Соловьев, также отка-

132

завшийся при индивидуальном вызове его к коменданту. (Впоследствии В. А. Соловьев заболел в Смоленске тифом и был отправлен в тифозные бараки, после чего я не имел о нем сведений.)

В марте 1942 г. я был перевезен в Германию в лагерь военнопленных в Фюрстенберге, где вместе с другими военнопленными офицерами был помещен в бараке усиленного режима. В течение около 2-х месяцев нашего пребывания там меня, как и некоторых других пленных, вызывали на допросы по подозрению в агитации среди остальных военнопленных лагеря. Нас вызывали также вербовщики, предлагавшие поступить в немецкую армию — во вспомогательные тыловые части переводчиками.

От всех этих вербовок я отказался.

Весной 1942 г. всех оставшихся в фюрстенбергском лагере военнопленных офицеров перевезли в лагерь в Берлин. Берлинский лагерь оказался своеобразными немецкими «курсами», где военнопленных обязывали посещать занятия по так называемой «политике». На занятиях, в духе лицемерной фашистской пропаганды, говорилось о «новом немецком порядке в Европе и России».

На вопросы о цели нашего пребывания в этом лагере нам отвечали, что мы вскоре снова будем возвращены в общие лагеря, а на наше место, для «ознакомления» привезут других пленных. Однако вместо этого, через 1-2 месяца военнопленных стали вызывать в комендатуру и принуждать их ехать в другие лагеря, чтобы вести там самостоятельную пропагандистскую работу в пользу немцев.

Среди военнопленных лагеря были люди (в частности, полковник Лещинский, полковник Бушманов, ст. лейт. инж. М. А. Починкин и др.), в большинстве старые члены ВКП(б), считавшие желательным, чтобы на вышеупомянутой «работе», предлагавшейся немцами, находились люди, которые вели бы на самом деле работу против немцев, в пользу нашей Советской Родины. Я был того же мнения, однако считал себя лично недостаточно опытным для такой работы, хотя и думал, что на должности менее заметной, чем должность официального пропагандиста, например, на должности переводчика среди военнопленных я смог бы вести работу, полезную моей Родине.

Поэтому, когда меня вызвали в комендатуру, я, отказавшись от должности пропагандиста, согласился быть переводчиком.

После этого, примерно в июле 1942 г. я был отправлен в город Ошац, в лагерь Ошацкого управления лагерями (шталага). Там же был военнопленный Максим Галыгин, который был направлен немцами на должность пропагандиста. Однако он также решил вместо этого вести работу против немцев, что и делал в дальнейшем.

133

Вскоре по приезде, примерно в июле — августе 1942 г., я был направлен из Ошаца дальше - в Лейпциг, в лагерь военнопленных при заводе «Хазаг», и был назначен переводчиком при немецком солдате Эдуарде Хладике, который занимал должность «уполномоченного по пропаганде среди русских военнопленных в Лейпциге».

Хладик (Hladik Eduard), по национальности чех, говорил по-русски, но недостаточно хорошо, почему ему и давался переводчик. Познакомившись с ним ближе, я узнал, что его родственники-чехи пострадали от гитлеровцев, и что он сам настроен антифашистски. Это дало мне возможность договориться с Хладиком и добиться его согласия на фактический саботаж всей фашистской пропаганды во вверенном ему Лейпцигском округе (примерно из 20 рабочих команд военнопленных). Мы договорились, что он не будет распространять никаких пропагандистских материалов, присылавшихся ему свыше. Вместо этого он будет давать мне немецкие газеты (что было запрещено), и я буду в его присутствии переводить военнопленным официальные военные сводки из этих газет с моими комментариями. (Надо пояснить, что немецкие газеты были запрещены для русских военнопленных из опасения, чтобы пленные не узнали содержавшейся там клеветы на русский народ.) Мы с Хладиком решили, что при таком способе действий будет соблюдена внешняя форма для комендантов рабочих команд, не знающих характера пропагандистских заданий Хладика, в комментариях же я смогу в той или иной форме разоблачать действия немцев.

После нескольких дней такой работы мы договорились, далее, с Хладиком, что он постарается узнавать советские радиосообщения у одного своего знакомого, также антифашиста, о котором он мне рассказывал. Это был рабочий одного из Лейпцигских авиационных заводов, механик Эрих Редель, работавший некоторое время в СССР. (Erich Rodel, жена его Fanny Rodel). Указанные советские радиосообщения я передавал военнопленным.

В дальнейшем Хладик приводил меня самого вечером, с большими предосторожностями, в квартиру Ределей, где мы вместе слушали советское радио.

Такая работа, естественно, была сопряжена с большим риском для нас обоих и требовала осторожности. В некоторых случаях, чтобы избежать провала, мне приходилось, при разоблачении немецких сводок и их лживой пропаганды, прибегать к иносказаниям, намекам и шуткам.

Однако, эта наша деятельность не могла продолжаться долго. От комендантов рабочих команд, в которых мы бывали с Хладиком,

134

в Ошацкий шталаг стали поступать на нас жалобы. Наша деятельность показалась подозрительной, особенно в тех местах, где у меня были столкновения с комендантами (напр., в команде «Тауха» и др.), где я в качестве переводчика пытался вместе с пленными активно протестовать против жестокостей и тяжелых условий в командах. Примерно в ноябре 1942 г. Хладика вызвали для объяснений в связи с этим в Ошацкий шталаг, где ему удалось неофициально узнать, что готовится его замена на этой должности и отправка на фронт.

При создавшемся положении я решил, что при новом пропагандисте на месте Хладика я был бы разоблачен, и поэтому я подал через Хладика в шталаг просьбу об освобождении меня от работы переводчика. Просьбу я мотивировал тем, что эта работа требует не только умения переводить, но и заменять пропагандиста, к чему у меня нет данных. Ввиду этого я просил направить меня рабочим в команду.

После этого я был отправлен обратно в Ошац. Хладик, как я впоследствии узнал от Ределя, был отправлен на фронт в Норвегию.

В Ошаце я снова встретился с Галыгиным. У него также были столкновения с начальством посещавшихся им команд военнопленных и он искал способа отказаться от своей работы, боясь разоблачения.

К этому времени немцы стали сколачивать «власовскую армию» и в Ошац приехали ее «агитаторы». Они попытались заставить Галыгина и меня присоединиться к ним. Однако вместо этого мы сами резко выступили против них, отказавшись от предложенной «деятельности», и стали убеждать и их сделать то же.

После этого меня и Галыгина отправили чернорабочими в рабочую команду при фабрике «Копп и Габерланд» в Ошаце. Это было в ноябре 1942 г. и далее я в этой команде проработал около восьми месяцев. За это время в команде произошел ряд инцидентов, как то: требования улучшения жилищных условий, питания, отказы от работы и от пищи, случаи вредительства на фабрике, поголовный отказ от вербовки во власовскую армию. Это вызвало прибытие в команду немецкой расследовательской комиссии.

На допросах в ней меня обвиняли в «подстрекательстве» русских военнопленных к сопротивлению. Так как прямыми уликами против меня комиссия не располагала, мне удалось, в известной степени, отвести обвинения.

После этого я стал, вместе с тремя другими военнопленными, готовить побег, который мы и совершили в июне 1943 г. Через 3 недели, на пути к польской границе, у гор. Герлица, мы были схвачены. После тюрем и штрафного лагеря я осенью 1943 г. был отправлен в режимную рабочую команду русских военнопленных офицеров

135

в гор. Лейпциге при заводе «Питтлер». Работая на этом заводе я познакомился с одним антифашистски настроенным немецким рабочим, шлифовальщиком Куртом Кокцейусом (Kurt Cokcejus). Через него я смог вновь установить связь с Ределем. Редель и Кокцейус сообщали нам — военнопленным — содержание советских радиопередач, а также оказывали некоторую материальную помощь.

Я пробыл в этой рабочей команде около полугода. Команда была у немцев на плохом счету, благодаря частым случаям протестов военнопленных и влиянию, которое они оказывали на работавших на том же заводе русских гражданских лиц, пригнанных в Германию. Весной 1944 г. 26 офицеров из этой команды, в том числе и я, были арестованы и отправлены в концлагерь Бухенвальд. Из Бухенвальда я был отвезен на работы в шахту, в местечко Ванслебен, близ Галле, где я работал до весны 1945 г. В апреле, при эвакуации лагеря, я бежал (вместе с другим офицером, Андреевым А.), и, двигаясь в сторону ближайшего фронта, попал в город Эйслебен, занятый американцами.

Отсюда после конца войны, с началом репатриации советских граждан, я репатриировался в советскую зону. Здесь, в лагере репатриантов в гор. Баутцене, я был арестован ОК «СМЕРШ» 8-й Гвардейской Армии и доставлен в гор. Веймар, где и был осужден, как я это изложил выше.

Я уже указывал, что следствие не вызывало свидетелей и отказывалось протоколировать те мои показания, которые освещали истинный характер моей работы в качестве переводчика. В частности, я указывал следователю, что в том же лагере репатриантов в гор. Баутцене, где меня арестовали, находились бывшие военнопленные, которые знали меня в лицо, но которых я не знал по именам, и которые могли бы дать оправдывающие меня показания по поводу прихода к ним в команды в качестве переводчика. Я требовал их вызвать, но следователь отказался, говоря, что их показания не могут иметь цены.

Я указывал также, что в формулировке обвинения смысл моих показаний искажался и из них делались ложные выводы. Например, следователь однажды меня спросил, случалось ли мне говорить с другими пленными о немецком хозяйстве. Я ответил, что как-то в разговоре рассказал об одном виденном мной помещичьем хозяйстве, которое велось с рациональным применением техники. На основе только этого моего показания следователь создал обвинение в антисоветском восхвалении капиталистической системы хозяйства, хотя ясно, что от замечания о хорошей технике в помещичьем имении до антисоветской агитации очень далеко. Другой пример. На моем рассказе о том, что иногда свои разоблачения немецких сводок я дол-

136

жен был, чтобы избежать провала, делать в виде шуток или намеков, следователь также необоснованно построил обвинение в антисоветской агитации, говоря, что среди слушателей могли найтись очень отсталые люди, которые могли бы не понять моих иносказаний.

Ввиду всего изложенного я прошу пересмотреть мое дело. При этом я прошу обратить внимание на следующее. Немцы всячески поощряли все сколько-нибудь полезные им или работавшие для них элементы. И если бы я действительно вел работу для немцев, против Родины, если бы моя деятельность не приносила немцам вреда, то я не был бы подвергнут немцами тем непрерывным, почти четырехлетним репрессиям, - включая концлагерь Бухенвальд, — о которых я в общих чертах упомянул выше.

Поэтому я прошу снять с меня незаслуженное обвинение. Для этого я прошу разыскать необходимых свидетелей, упомянутых мной, и провести проверку всего, здесь сообщенного.

Ниже я привожу адреса свидетелей. Адреса относятся к 1944 г. Они должны быть и в материалах моего дела, в написанной мною перед арестом автобиографии. Там же, возможно, есть адреса Хладика и Галыгина, забытые уже мною теперь; адрес Хладика должны знать также свидетели Редели.

1 марта 1955 г.

Мищенко Л.Г.

Первому Секретарю ЦК КПСС т. ХРУЩЕВУ Н.С.

От Терлецкого Любомира Григорьевича,

р. 1922 г., проживающего: п.о. Момотово,

Красноярского края, Казачинского р-на

ЗАЯВЛЕНИЕ

Прошу Вас помочь мне. Уже 17-й год я несу незаслуженное наказание за преступления, которых никогда не совершал, и не могу добиться пересмотра моего дела по существу.

Меня арестовали 12 июля 1940 г., когда я был еще школьником, и осудили по искусственно сфабрикованному обвинению в антисоветской деятельности. Это обвинение не было подтверждено никакими доказательствами. Тем не менее, я отбыл 10 лет лагеря и после этого вот уже 7-й год нахожусь в ссылке. В приговоре суда ссылка вообще не была указана, так что мне даже неизвестно, когда меня освободят.

137

Все «материалы» моего дела были ложными, они были сфальсифицированы следователями, и к подписанию их я был принужден избиениями, угрозами и другими физическими и психическими мучениями. Это проводилось на трех этапах следствия, сперва во Львове, затем в Киеве.

Однако я до сих пор не могу обратить на это внимание судебных органов.

Еще на суде (я был судим в Киеве Военным трибуналом 3-5 марта 1941 г.) я заявил о ложности следственных материалов и об избиениях и принуждениях на следствии. Суд не принял этого во внимание. Напротив, мне на суде пригрозили повторением «такого же» следствия. На суде никаких показаний с меня не спрашивали, никаких свидетелей не допрашивали; «протоколы» суда являются просто перефразировкой материалов «следствия».

Сразу после суда я написал кассационную жалобу. Ответа на нее я не получил.

В июне 1955 г. я обратился с заявлением о пересмотре моего дела в Главную Военную прокуратуру. Оттуда мое заявление в сентябре 1955 г. переслали в Киевскую военную прокуратуру.

Киевская прокуратура в своем ответе мне (за № 2/2-2/4990-55) 19 декабря 1955 г. в пересмотре дела мне отказала, так как, якобы, моя «виновность подтверждается материалами дела и, в частности, показаниями (моими) в судебном заседании».

Из изложенного ранее ясно, что эта мотивировка несостоятельна. Отказ опирается на те самые искусственно, незаконно сфабрикованные материалы, проверить которые прокуратуре надлежало. Ибо я жаловался как раз на то, что:

во-первых, в деле фактически нет никакого состава преступления, нет никаких доказательств, никаких свидетельских показаний о каких бы то ни было моих преступных действиях,

и во-вторых, что приговор основывается только на фальшивых, созданных с применением побоев, «материалах» следствия и составленных на их основании «протоколах» суда.

Именно поэтому я и просил назначить полный пересмотр дела по существу, который должен подтвердить, что я ни в чем не виновен и полностью меня реабилитировать.

Прилагаю к сему более подробное изложение моего дела.

Март 1956 г.

Л. Терлецкий

Приложение, на 4 листах.

138

К заявлению Терлецкого Л.Г.

3 — 5 марта 1941 г. я был осужден Военным трибуналом в г. Киеве по ст. 58, п. 1а, 2, 8 и 11. Отбыв срок, — 10 лет ИТЛ, — я сейчас нахожусь в ссылке.

До ареста я проживал в г. Львове и, находясь на иждивении родителей, учился в средней школе. За день до моего ареста, 11 июля 1940 г., я узнал, что из нашей школы арестованы 3 ученика из классов на год ниже моего. В ночь на следующий день арестовали меня.

При тщательном длительном обыске в качестве «вещественных доказательств» были взяты: обычный школьный компас и мелкомасштабные карты, то есть вещи, продававшиеся в любом писчебумажном магазине как приложение к туристским справочникам.

Я был привезен в какой-то, — львовский же, — юго-восточный участок НКГБ (или НКВД — я тогда в этом не разбирался), и там от меня потребовали «сознаться в моей антисоветской контрреволюционной деятельности».

Это меня поразило. Я такой деятельностью не занимался, сознаваться мне было не в чем. Тогда меня стали бить так, что я терял сознание. Запугав меня так, меня тут же заставили собственноручно писать ложные показания, требуя, чтобы я писал, что я, вместе с другими школьниками, состоял в подпольной националистической организации, и чтобы я написал, чем эта организация занималась.

Я ни о какой подобной организации даже не слыхал. Однако, вынужденный истязаниями, я начал давать такие ложные показания на себя по указаниям представителя НКГБ, так как иначе избиения привели бы меня к полной инвалидности. Когда эти «показания» не вполне удовлетворяли допрашивавшего меня сотрудника, он рвал их, требуя от меня «признаний» в преступной связи с уже арестованными школьниками, хотя в действительности никакой такой связи не было.

На этом первом допросе я указал на то, что принадлежал, при Польше, к нескольким, чисто школьным, кружкам, как почти все другие школьники. Это были: спортивный кружок, потом нечто вроде школьного «культ-уголка» и т.п., — то есть, кружки прежнюю деятельность которых не порицали и советские воспитатели и политруки, появившиеся в нашей школе в сентябре 1939 г., так как эти кружки не имели ничего общего с политикой. Эти сведения не удовлетворили допрашивавшего меня сотрудника, и он заставил меня добавить, что, якобы, эти кружки имели антисоветский пропагандистский характер. Поскольку я не знал, как должна была выглядеть конкретно подпольная антисоветская деятельность, а «втолковать» это мне

139

сотрудник так сразу не мог, он смилостивился надо мной, ограничившись моим приведенным выше добавлением. Однако он предупредил меня, что в предстоящем настоящем следствии они «добьются» от меня данных и насчет конкретной деятельности, сказав: «мы сумеем тебя научить, как надо говорить».

Он, видимо, подразумевал средства, которыми он только что заставил меня состряпать на себя же подобие показания. Но, как показало дальнейшее следствие, меня потом действительно, «учили», то есть не просто били за «несознание», но и в буквальном смысле «научали», объясняя, что именно конкретно я должен был показывать.

Дальнейшее следствие велось в одной из львовских тюрем. Наша камера находилась в первом этаже, а на втором, непосредственно над нами, велись допросы с расчетом запугать нас. Оттуда всю ночь, не давая нам спать, неслись страшные крики, вопли и звериный рев избиваемых мужчин и женщин. Это, а также, в еще большей мере, непосредственные побои на допросах, заставляло меня соглашаться на все, что писал мой следователь. А он, видимо, сочинил «программу деятельности» воображаемой подпольной организации и, в соответствии с ней, пункт за пунктом, говорил мне, что и как я должен показывать по каждому пункту.

При этом следователю, конечно не удавалось создать похожих на правду показаний о выдуманных им преступных действиях (ибо результатами действий должны быть факты, а фактов не было). Поэтому он в конце концов ограничился тем, что сфабриковал «преступные намерения»: что мы, якобы «хотели» действовать.

В результате на этом «следствии», посредством избиений и запугиваний, меня заставили:

Во-первых, поставить подпись под фальшивыми показаниями, что я, вместе с упомянутыми тремя другими школьниками, принадлежал к подпольной организации (которой на самом деле не существовало).

Во-вторых, «признаться» в нашей «шпионской деятельности» (также вымышленной). Следователь сам разъяснял, какие, примерно, сведения мы «могли бы» собирать, совершенно не интересуясь при этом тем, что нам некому было бы такие сведения передавать.

В-третьих, нас заставили расписаться в том, что мы, якобы, хотели убивать советских офицеров и служащих, не интересуясь при этом, чем, как и кого.

После этого следствия во львовской тюрьме меня перевезли в тюрьму в Киеве. Там новый следователь заявил мне, что начинается полное переследствие и я должен честно и точно рассказать все, как было.

140

Но только я ему начал доказывать, что все показания на львовском следствии созданы львовским следователем, как киевский следователь стал кричать, что «и в Киеве мы сумеем заставить вас признаться не хуже, чем во Львове». Я вспомнил методы Львовского следствия и заявил следователю, чтобы он переписывал все из львовской папки. Этим он остался очень доволен, тем более, что я тут же все подписывал.

Однажды на это следствие зашел прокурор, который, ни слова не спросив о деле, выругал меня и тут же ушел.

Наконец, 3 марта 1941 г., начался суд Киевского военного трибунала. Только в комнате ожидания я узнал, что по этому делу проходит около 15-16 школьников в возрасте от 16 до 19 лет, из которых я знал только четырех, по школе, а остальных, не из нашей школы, видел впервые. Правда, и следствие не старалось доказать, что я знаком с остальными, однако сама по себе такая большая группа людей создавал впечатление о якобы «крупных масштабах дела».

На суде мы сразу заявили, что нас во время следствия били и заставляли подписываться под выдуманными показаниями. Ни один из судей по этому поводу ни одного слова не проронил, с нами об этом никто не спорил. Просто это было обойдено молчанием.

После этого суд стал зачитывать результаты следствия, совершенно ничего о деле не спрашивая. Потом, вдруг, председатель, в неожиданно шутливой форме стал говорить о том, что «с таких малышей, как вы, нужно бы просто снять штанишки да всыпать по-отцовски», «куда это, вы, мол, еще дети, а огромное государство свергнуть хотели» и т. д.

Однако приговор совсем не отражал этого «доброго» выступления¹.

Отбыв в лагерях 10 лет, я был отправлен в ссылку, в Красноярский край, в деревню Момотово. Я ее отбываю вот уже почти семь лет и срок ее мне не известен.

Из всего изложенного ясно, что лица, которые вели наше следствие, применяя побои и угрозы и ссылаясь на якобы имеющиеся у них показания других арестованных, заставили нас дать показания о никогда не совершавшихся нами преступлениях - о совместной принадлежности к подпольной организации и, тем самым, о намерениях участвовать в ее деятельности. Нам приписывали именно только «желания» и «намерения» действовать, ибо следствие все же не могло «изготовить» ни одного факта или малейшего вещественного доказательства. Суд же дела совершенно не разбирал, а лишь формально


¹ Напомню, что вся группа была приговорена к расстрелу, который через два месяца был заменен десятью годами ИТЛ - Л. М.

141

завершил «следствие», просто перефразировав его «материалы» в форме своих протоколов.

В сущности, все процедуры во всех инстанциях - сначала в участке НКГБ, потом во львовской тюрьме, потом в киевской тюрьме и, наконец, в суде — никак нельзя назвать следствием. Ибо ясно видно, что нигде не ставилась цель действительно разобрать, расследовать дело (что показало бы полное отсутствие у нас вины). Ставилась, почему-то, совсем другая цель: непременно обвинить нас, арестованных, «оформить дело на нас» любыми средствами. Это подтверждается, в частности, тем, что, например, при обвинении в принадлежности к организации нас даже не спрашивали о ее руководителе, чтобы его обезвредить; при обвинении в шпионаже не интересовались, кому мы должны были передавать сведения и т.п.

Я прошу рассмотреть мое дело по существу. Это выяснит мою полную невиновность в тех преступлениях, которые мне приписывались.

Март 1956 г.

Л. Терлецкий