- 229 -

4. ЛАГЕРЬ

 

49-я колонна

 

Покантовались в этапе – теперь давай работать. Нас предупреждали, что надо дорожить каждой минутой отдыха. Я знала, что работать мне будет тяжело – и от непривычки к физическому труду, и из-за тюремного истощения. Только один был у меня козырь – близорукость. Говорили, что на лесоповал меня не пошлют.

49-я – первая наша колонна. Нас прокомиссовали, с этой целью мы прошествовали голыми перед медицинской комиссией, состоявшей из трёх врачей – вольного и двух заключённых. Я ни на что не жаловалась, но надеялась, что мой вид сам за себя скажет: худая, с пятнами авитаминоза на лице, я казалась типичной «доходягой», но в целом была ещё довольно здоровой, хотя сил было мало. Врач оттянул кожу на спине и убедился, что настоящей дистрофии нет. Дали 2-ю категорию и Ире, и мне. Это действительно избавляло от лесоповала, но в лагере много другой, достаточно тяжёлой работы.

49-я расположена (была расположена. Нет её уже, слава Богу. После 1956-го года её уничтожили. Некоторое время там ещё находились уголовники, а потом работали вольнонаёмные на строительстве знаменитой Братской ГЭС) ближе к Братску, у реки Анзёбы, притока Ангары. Место живописное, кругом тайга. Но сибирскую природу я не смогла оценить. И почти против воли запомнились грандиозные восходы и закаты, мощные сосны и лиственницы, яркие цветы – почему-то без запаха. Деревья и цветы – не в зоне, конечно. Это было время, когда приказали уничтожить в зоне любую травку – пусть гады-заключённые не радуются. Потом, постепенно, возобладали другие тенденции, и на других колоннах были клумбы с травой, а потом – и с цветами. Но меня это не волновало, как и номера на спине.

 

- 230 -

Дали нам казённую одежду. Всё было старое, даже бельё, а бушлаты – рваные, вата лезла из дыр. Ира переживала, я – не очень. Потом, постепенно, и я поддалась общей, неистребимой потребности женщин прихорашиваться, и последние две мои телогрейки, на этот раз первого срока, то есть совсем новые, доставили мне удовольствие, и я, как и другие, пришила хлястик, сделала карманы, и т.п.

Мы работали на земляных работах. Знатоки уверяют, что это тяжелее лесоповала – на земляных работах время идёт медленней. Рабочий день продолжался 10 часов, да ещё дорога на объект и обратно отнимала полтора-два часа. Началась жара, одолевала мошка. На моё счастье, меня она ела меньше, чем других, но вообще мошка – настоящий бич. Вольные в этих местах спасаются всякими мазями и хорошими накомарниками из тюля. Нам давали под именем накомарников балахоны из толстой материи, и только впереди был маленький квадрат из тюля. Было душно, мошка проползала даже через густые ячейки и жалила. Некоторые мазали тюль мылом, чтобы заклеить ячейки, и дышать было совсем скверно. Вместо брюк выдали белые мужские кальсоны. Мошка лезла под рукава, под штанины. От её укусов распухало лицо. Нам привозили на объект обед, и пока, бывало, проглотишь свою баланду, в миске полно мошки («как гречневая каша»). Эта дрянь попадала в нос и рот, и на вкус была сладкой от нашей крови. Чем больше человек кутался и потел, тем больше она жрала. Лучшим выходом было игнорировать её, одеться полегче и вместо накомарника надеть венок из травы или берёзовых веток. Мы строили железнодорожное полотно. Орудовали кирками и лопатами, возили землю на тачке. Бригадирша сидела поблизости, в шалаше. Чуть перестанешь шевелиться, из шалаша голос: «Майя, Майя, я не сплю».

Так как мы не укладывались в срок, не выполняли план, нас часто лишали выходных. За невыполнение нормы давали штрафную – уменьшенную - пайку. А кто мог выполнить норму? Это бригадиры должны были постараться, чтобы натянуть выработку. Они, конечно, «туфтили»*, и бывали случаи, когда за туфту давали второй срок. Другая моя бригадирша получила за это 5 лет вдобавок к своим уже отсиженным 10-ти. Я на штрафном пайке была весь сентябрь, и весь сентябрь не давали выходных, так что я очень «дошла». Нормальная пайка – 800 граммов. Кажется, что это очень много, но ведь хлеб – единственная настоящая пища, и когда его меньше, то постоянно хочется есть. Начинаются разговоры о еде. Раньше были – о вольной жизни, о кино. Цвет лагерного общества мог похвастать тем, что видел «Унесённые ветром» с Вивьен Ли, фильмы с Гретой Гарбо. А теперь говорят только о еде. Мне сказали, что, если после ужина, когда все бригадиры уже поедят, подойти к раздаточному окну в столовой и попросить, то бывает, что дают. Бригадиров кормили отдельно и давали не так, как нам, работягам, а по полной миске каши, а я, на штрафном, эту кашу или не получала вовсе, или она была без масла. Льняное масло поначалу казалось очень противным, а потом ничего, привыкли. Я пришла, и мне дали. Я пришла назавтра опять. Раздатчица сердито сказала: «Уходи, мне нечего тебе подать!» Я устыдилась и ушла.

 


* Туфтить – создавать видимость выполненной работы.

- 231 -

В нашем лагере было много инвалидов. Нам казалось, что им живётся легко. Они обычно не работали, и у них иногда оставался хлеб, хотя получали они меньше нашего. Они раздавали его работягам. Придёшь к какой-нибудь инвалидке вечером вроде для культурного общения, сидишь и ждёшь, когда она предложит хлеба. А она под конец скажет: «Когда вам понадобится хлеб, вы скажите, у нас остаётся. Сейчас, правда, нет, но обычно бывает». Почему-то трудно было уловить благоприятный момент. Так сытый не разумеет голодного, своего же брата.

На работе нас плохо снабжали водой. Хотелось пить. Соблазняла вода, оставшаяся от дождя в вырытых нами кюветах. Крикнешь, бывало: «Девочки, здесь никто не ссал?» И пьёшь. Ничего. Вода коричневая, как какао, зато холодная. Во время эпидемии дизентерии в то лето воду кипятили в котлах. Я не заболела, хотя мне очень хотелось заболеть – не дизентерией, а чем-нибудь полегче. За весь срок у меня только дважды повысилась температура.

Если шёл дождь без перерыва несколько часов, нас снимали с работы, а день актировали. Мы радовались, хотя и знали – ближайший выходной наверняка отнимут. Привыкали жить сегодняшним днём. Когда, наконец, объявляли воскресенье нерабочим днём, то часто устраивали какое-нибудь мероприятие: то инвентаризацию – проверку казённого имущества – то морение клопов. Наши двухэтажные нары-«вагонки» надо было разобрать и сунуть в котлы с кипевшей, но изрядно остывшей водой. Клопы не реагировали, а у нас несколько часов пропадало. Если изобретатель этого шаткого сооружения заботился о гигиене, он ошибся. Единственное преимущество «вагонки» перед сплошными нарами в том, что на некоторых колоннах, где хватало места, проходы между «вагонками» не забивались дополнительными досками, и у тебя был один ближайший сосед, а не два.

В выходной день иногда на несколько часов отправляли мыть полы в гарнизоне, где можно было почитать стенгазету для солдат и узнать, какие мы опасные преступники и только кажемся безобидными женщинами. Однажды в воскресенье нашу бригаду послали пилить дрова для гарнизона. Время шло, кончался выходной, а мы всё работали, и не было видно этому конца. Я возмущалась – всё ещё не разучилась возмущаться. И тогда украинка Люба прикрикнула на меня с большим раздражением. Мои напрасные протесты вывели её из себя.

Люба Совирко мне очень нравилась. Была она школьной учительницей, сидела, конечно, за национализм. Она рассказала мне грустную историю. Любила она в молодости поляка, но замуж за него не вышла, потому что он был не «свой». Потом её мужем стал какой-то украинский деятель, с которым она прожила жизнь, как и следовало по их представлениям. Но Казимира своего забыть не могла. О России говорила с гневом и горечью, теряя свойственные ей мягкость и юмор, считала, что русские ничего не дали миру, кроме насилий и зверств. Бесполезно было с ней спорить, называть прославленные имена – она их знала не хуже меня. Я никогда её больше не встречала и не знаю, смягчилась ли она или так и будет жить со своей ненавистью до самой смерти.

А в выходной так много надо было сделать. Во-первых, поспать. Усталость накапливалась. Ноги болели даже утром, перед работой, не успевали отдохнуть за ночь.

 

- 232 -

Жили мы человек по сто в бараках. Ночью было очень душно. На ночь барак запирался, форточек в окнах не было. Особенно душно было на верхних нарах. Но усталость брала своё – спали крепко. А яркая лампочка под потолком привычна с тюрьмы. В выходной надо было постирать. К счастью, воды было вдоволь. На нашей трассе была 9-я колонна, знаменитая, кроме тяжёлых работ, и тем, что там не хватало воды. Все боялись этой колонны. Я туда не попала, хотя была уже в списках на этап. На следующей, 20-й колонне, я работала на слюдяном производстве и не выполняла нормы. Каждый начальник старался избавиться от плохих работников, и меня решили отправить. В последний момент меня вычеркнула из списков тогдашняя моя бригадирша, блатная Быкова, и потом объясняла: «Я видела, как она работала на земляных: замахнётся киркой и вместе с ней валится вперёд. И пожалела». Быкова гордилась своим поступком, и совершенно справедливо. Конечно, я работала плохо. Как бы ни старалась, всё равно толку было мало. Кроме того, я вообще не понимала, зачем надо надрываться. На кого работаем? Мы же рабы, а труд рабов, как известно, не производителен. Я даже подозреваю, что железнодорожное полотно мы делали не по всем правилам. Надеюсь, там потом не было аварий.

Я работала, потому что заставляли. Для такой позиции, какая была у «монашек» – для полного отказа – не хватало твёрдости и убеждённости, что именно так надо поступать.

Отношение к работе в лагере бывает разное. Моя мать, например, хотела доказать, что евреи и интеллигенты умеют работать не хуже других. Поэтому она всё время была на общих работах, хотя по возрасту могла добиться инвалидности. В лагере сорокалетние ходили в старушках: так выглядели, так и чувствовали себя. Матери моей её теории и гордость не позволяли прибедняться.

Мне такой подход был абсолютно чужд. Боюсь, что честь еврейской нации я в этом пункте не поддержала. Зато никто не мог сказать, что я умею устраиваться. Правда, устроиться мне было некуда. Я с самого начала знала, что в «придурки» мне не попасть. Ничего я не умела, и когда приезжала на очередной лагпункт, мне не надо было выдавать себя за нужного в лагере специалиста. Никто бы не поверил, да и не приходило в голову.

Описанное Солженицыным во 2-й части «Архипелага ГУЛАГ» суетливое стремление энергичного зэка бежать, захватывать удобное место – было мне несвойственно. Мне не доставались ни удобные места на нарах, ни хорошая лопата, когда раздавали инструмент. А иногда и вовсе не доставалось никакой лопаты, и

 

- 233 -

бригадир, чертыхаясь, придумывал, чем меня занять – работничек, трам-тарарам!*

Были и такие, которые говорили, что трудом своим мы служим народу, осваиваем Сибирь и проч., значит, мы как-то связаны с жизнью на воле. Одна женщина, которая сама работала культоргом, даже говорила мне, что когда заключённым впервые разрешили подписаться на заём, «мы целовались от радости». Думаю, что такие теории рождались от сравнительно лёгкой жизни, которая была у «придурков». Правда, у них были свои проблемы, нам неведомые: над ними постоянно висела угроза отправки на общие работы.

И конечно, мне недоступна была увлечённость работой. Увлечённость впервые появилась только на слюдяной фабрике. Но то была работа лёгкая, в тепле и чистоте, создававшая подобие нормальной жизни, когда не думаешь с тоской каждое утро о предстоящем рабочем дне.

На 49-й колонне все знали вольнонаёмного экономиста, временно занимавшего должность начальника КВЧ – культурно-воспитательной части, Августа Лефантьева, симпатичного молодого человека, хорошо относящегося к заключённым. Когда он шёл по зоне в конце дня, и женщины, вернувшись с работы, умывались полураздетые перед стоящими возле бараков умывальниками, он опускал глаза, а не таращился, как другие начальники и надзиратели. Он писал стихи и приносил в КВЧ, чтобы женщины прочли и оценили. Нам всем очень нравилось, хотя некоторые стихи казались слишком утончёнными для такого простого парня. И вдруг одна ленинградка, Фаина Борисовна Элиашберг, сказала мне, что стихи эти – плагиат, что их автор – поэт Владимир Муравьёв, погибший в ссылке в Сибири. Она хорошо знала Володю и всю его семью. Я ей не поверила, мне экономист тоже был симпатичен. Через много лет я убедилась, что это было правдой. Но, может быть, А.Л. считал, что, пропагандируя стихи погибшего поэта, даже под видом своих, он поступает правильно?

А у меня с этим экономистом был такой случай. Пришла в КВЧ одна заключённая и прочла ему свои стихи о родине. Слушать эту верноподданническую риторику было противно. А.Л. сказал, что ему не нравится. Женщина ушла, а я вдруг предложила дать ему почитать свои лагерные стихи. Я принесла всё, что написала, несколько листов обёрточной бумаги. Было там и о родине. На следующий день меня позвали к «гражданину начальнику», и он, попросив истопницу, возившуюся с печкой, выйти, сказал, что не может смотреть на мир моими глазами. Я стала горячо говорить, что тоже не могу смотреть его глазами на тайгу, не могу любоваться её красотой – «я здесь на каторге». Он довольно холодно сказал: «Я тоже здесь работаю. Впрочем, мы – по разные стороны баррикад, и не поймём друг друга. Вот, возьмите – он протянул мне пачку прекрасной бумаги, - и пишите другие стихи». Я взяла бумагу, сказала: «Не буду я писать другие стихи», - и ушла. Больше я не решалась даже заходить в КВЧ. Как видно, и он предпочитал со мной не сталкиваться.

Обычно от вольных мы были отгорожены стеной взаимной неприязни. По дороге на работу встречные избегали на нас смотреть. Наш серый строй в сопровождении конвоя и иногда собак был для них, наверное, чем-то очень неприятным, о чём лучше не думать. Настоящей ненависти я с их стороны не замечала.

 


* Примеч. 2001г.: С 1976 г., когда я впервые взялась писать эти свои воспоминания, было у меня желание оспорить изображённую Солженицыным коллизию в его давнишней пьесе «Олень и шалашовка». Но как ни бралась писать, всё получалось слабо – рядом с таким гигантом. Не выполненный долг не даёт мне покоя: перед тогдашней моей сверстницей, оказавшейся в таком, примерно, лагере, как первая моя, 49-я колонна, и поставленной перед выбором – угодить на общие работы или пойти в любовницы к отвратному начальнику, отказавшись от первой в её жизни любви. Надеюсь, не посетует на меня А.И., если я выражусь сейчас теми словами, какие мне пришли в голову при первом чтении пьесы: клевета это на женский пол и неправда о лагере: не было в его силах толкнуть женщину на такое предательство.

- 234 -

Связи вольнонаёмных и начальников с заключёнными тщательно скрывались. Вольных за это сурово наказывали, у заключённых бывали неприятности. Об известных мне случаях я бы не решилась рассказать даже сейчас. Теоретически даже такой возможности не существовало, а с заключёнными-мужчинами мы были разъединены, однако на трассе имелись специальные «мамские колонны», где матери после родов жили несколько месяцев с детьми, пока кормили их грудью. Если по прекращении кормления женщинам удавалось задержаться на «мамской колонне», работая в обслуге, они иногда могли видеть своих детей, но, в конце концов, их неизбежно отправляли на другой лагпункт, а детей, когда они немного подрастали – в детские дома, если не находилось кого-то из родных, кто согласился бы их взять.

Вольные, с которыми мы сталкивались непосредственно, были нескольких категорий. Во-первых, начальники: начальник колонны, начальник режима, старший надзиратель, оперуполномоченный (коротко – опер, занимался вынюхиванием крамолы, но у нас, когда у большинства было 25 лет срока, ему особенно было нечего делать, разве что разведать, кто смастерил себе в хоззоне нож и загнать в карцер), начальник КВЧ, ЧИС (что-то, связанное со снабжением), начальник ППЧ (планово-производственной части), начальник санчасти. Первые четверо заведомо были «псы», хотя и с некоторыми вариациями. Были особенно свирепые. Известен своим садизмом был начальник 9-й колонны майор Онуфриенко, изрекший классическую фразу: «Мне нужна не работа ваша, а ваши мучения». Жуткого вида был на 49-й колонне её начальник, капитан Борчо. Он расхаживал по объекту – лесной делянке, где мы работали на шкуровке, - обдирали кору сваленных другой бригадой сосен - и был недоволен нашей неповоротливостью, с особой злобой смотрел, как работает полька Ванда, крайне худая и болезненная женщина. В ответ на его злобное бурчание я сказала, что даже лошадей сначала кормят, а потом заставляют работать, а мы здесь все недоедаем. Он отвернулся и отошёл, но меня не наказал. Прочие начальники могли быть сносными, а начальник санчасти, случалось, бывал и добрый, как наш на 49-й, бывший работник цирка, который по своей инициативе освобождал каждую женщину раз в месяц от работы. Его красивая жена Флора работала надзирательницей и тоже была не злой. Надзиратели и надзирательницы были обычно нашими самыми непосредственными врагами. Время от времени они совершали набеги на бараки, ходили в сапогах по нарам, ворошили наши вещи, и всё, что был, по их мнению, не положено иметь – отбирали. В отличие от конвоиров, были они вольнонаёмными, обычно жителями окрестных деревень, шли работать в лагерь от тяжёлого труда в колхозе.

Конвоиры – наши ежедневные спутники на работу и с работы. В известной лагерной песне есть куплет:

Конвой там – друзья заключённых,

Там сын охраняет отца,

Он так же свободы лишённый,

Он должен стрелять в беглеца.

 

- 235 -

Хотя это мобилизованные парни, которые не вольны выбирать себе род службы, но обычно они вполне соответствовали своему назначению. На политзанятиях в гарнизонах им прививали ненависть к нам. Казалось бы – есть у них глаза, они должны были видеть, что собой представляют эти враги народа. Но воспитание приносило свои плоды. У нас был конвоир по фамилии Распутин, мрачного вида детина, про которого было известно, что он не так давно застрелил бригадира Бирюкову перед самым концом её 10-тилетнего срока. Она попросила разрешения у другого конвоира выйти за запретку, чтобы собрать цветы (пространство, где мы работали, обставлялось колышками с поперечной планкой, за них нельзя было выходить), конвоир разрешил, а Распутин, хотя и видел, что не бежит она, выстрелил и убил её. За убийство заключённого, вышедшего за запретку, конвоиру полагалась награда – месячный отпуск, 25 рублей и часы. Но Распутин, как говорили другие конвоиры, польстился не на награду. Он ненавидел заключённых. Теперь он не такой, понял, что поступил плохо. Товарищи его тоже осуждали, и когда он сопровождал наш строй, предупреждали: надо быть осторожными. Рассказывали всякие истории: как конвоир узнал в заключённом своего отца, а другой, говорят, узнав об аресте отца, застрелился прямо на вышке.

Бывало, что они дружелюбно с нами болтали, вопреки инструкциям, а однажды я видела, как конвоир, обленившись, попросил женщину понести его винтовку.

А со мной был такой случай. Настала осень. Мы больше не работали на дороге, ходили расчищать лес. Конвоир попросил бригадира дать ему в кострожоги самую молодую. Бригадир охотно отпустила меня. Костёр мой никак не разгорался, конвоир занялся им сам, а меня стал расспрашивать, за что я сижу. Я рассказала, он качал головой и удивлялся. А после обеда сказал: «Иди, укройся за хворост, поспи». Тогда, помню, я, шикарно устроившись, сочинила стихи – из тех, что дала экономисту. В другой раз, с наступленьем больших холодов, мы возили в зону из лесу дрова, и другой конвоир, видя, как я мёрзну, всё приговаривал: «Сейчас разожжём костёр, согреешься». А потом, когда все устроились у костра, довольно заметил: «Ну вот, обогрелась, зачирикала».

Так что они тоже были разные. Но назвать их «друзьями заключённых» будет преувеличением. Большинство были тупыми, звероватыми, с убогой речью. По утрам, когда мы, ещё в темноте, строились у ворот на развод, до нас доносилось их пение – они тоже строем шли на свою «работу»:

Стоим на страже всегда-всегда,

Но если скажет страна труда…

И от этого монотонного пения становилось ещё тошнее.

Бывало, что конвоир, разоткровенничавшись с нашим братом или допустив какое-нибудь послабление (отправив письмо, купив что-то за зоной), тяжко за это расплачивался – на него доносили из нашей же среды. После этого он, наверное, с полным правом нас ненавидел.

 

- 236 -

Ещё выходной был нужен, чтобы почитать, в обычный день было некогда. В отличие от тюрьмы, в лагерях редко попадаются хорошие библиотеки. Приехав на новое место, устроившись на верхних нарах и выяснив, нет ли знакомых и вообще – москвичей, я отправлялась в КВЧ посмотреть книги. Обычно бывало какое-то количество советской литературы, неизменная «Даурия» Седых, которую я, из чувства протеста, так и не прочитала. Бывал Горький, Салтыков-Щедрин и другие классики. Всё жадно проглатывалось. Выясняла я, у кого какие есть свои книги. У украинок бывали Шевченко, Франко и Леся Украинка. Я учила наизусть отрывки из драматических поэм Леси Украинки и стихи Пушкина, которые позже мне прислали из Москвы. До 1954 года нм не положено было читать Ленина. Симпатичный экономист, исполнявший обязанности начальника КВЧ, объяснил мне, когда я спросила о причине запрета, что мы, заключённые, можем неправильно истолковать Ленина. И предложил вместо Ленина собственную книгу стихов Гейне. Удовлетворившись заменой, я всё-таки не оставила намерения продолжить своё политическое образование, и когда запрет был снят, добросовестно читала, но было скучновато. Интересными оказались статьи по национальному вопросу.

Мой собственный интерес к этому вопросу возник постепенно. Семья наша была ассимилированной. Мать смолоду порвала связь с еврейством, о местечке, где провела детство, всегда вспоминала с неприязнью. Неприязнь эта оказалась устойчивой и не исчезла даже после того, как многое в жизни было пересмотрено и переоценено. Отец к своему происхождению был равнодушен. Со времён побега из ссылки и Гражданской войны числился русским – так было лучше для дела революции. За границей разве что китайцем не был.

В нашем доме разговоры о национальности избегались как неприличные. Ведь кто человек по национальности – неважно. Но, перестав быть евреями, мы неизбежно становились русскими – по складу личности, по склонностям и по образу жизни. Не абстрактно-советскими, а именно русскими, тем более, что слово «советский» ко времени моей юности лишилось в семьях, подобных нашей, всякого положительного смысла. Нам не нравились еврейские имена, они были неблагозвучны для нашего русского уха. Родителям всё еврейское напоминало убогую жизнь местечка, а для нас, детей, такое отношение было естественно. То, что во время войны погибли миллионы евреев, ужасало, как ужасает злодейство, на кого бы оно ни было направлено.

Так в нашей семье, где настолько было развито понятие о долге и чести, что отец мне, шестнадцатилетней, перед своим арестом сказал: «Я знаю, что и ты будешь сидеть. Но никогда не примиряйся с несправедливостью», - совершалась большая несправедливость, но мы этого до поры не замечали.

А на дворе стояли 1948, 1949, 1950 годы.

Получая паспорт, я охотно предпочла записаться русской: отец так и остался по документам русским, и я по закону имела право выбора. Разоблачил меня следователь, не поленившись выяснить, кем на самом деле был по национальности мой отец, и угрожая исправить моё отчество с «Александровны» на «Израилевну». Унижение,

 

- 237 -

пережитое в этот момент, было очень сильным. Мне больше не хотелось, чтобы меня принимали за русскую, и это, наверное, было первым толчком к развитию процесса, который продолжается поныне.

Конечно, проявления антисемитизма меня возмущали. Что за вздорные, бесчеловечные теории! Ведь люди по-настоящему отличаются друг от друга не по национальному признаку, а по тому, добрые они или злые, умные или глупые и т.п. И объединяет людей или разводит не это. Мне возражали: антисемиты, однако, объединяют евреев по признаку их еврейства, не интересуясь их человеческими различиями. Но мне казалось, что логике антисемитов я не обязана следовать. Со временем я убеждалась, что логика антисемитов нас тоже к чему-то обязывает, но в те лагерные годы была тверда в своём горячем интернационализме, и это определяло и моё отношение к людям, и всё восприятие жизни.

Прочитав книгу А.И.Кауфмана «Лагерный врач»*, я поразилась, до какой степени расходятся наши свидетельства. Он сидел, как и я, в начале 50-х годов, и, судя по его воспоминаниям, и в эти годы среди лагерного начальства встречалось много евреев. А я, кроме добряка-начальника санчасти на 49-й колонне, не встретила ни одного. По моим наблюдениям, в этот период в системе МГБ-МВД вообще было очень мало евреев, во всяком случае, у нас на трассе. Может, и остался кто-нибудь на больничных лагпунктах, но я там не побывала. А может быть, я просто не заметила евреев-начальников, как не обращала особого, заинтересованного внимания на евреев-заключённых. Сионистов я вообще не встретила, но слышала, что на нашей трассе они были. Мне, например, рассказывали о молодой сионистке Нюсе Рабинович, но большого интереса я к этому не проявила. Мне было совершенно непонятно, как можно стремиться уехать в Израиль, казалось, что я не имею к этой стране никакого отношения. В лагере иногда обсуждался вопрос: если была бы возможность эмигрировать – вы бы уехали? Я бы предпочла любую волю тюрьме, а моя подруга Галя говорила, что лучше отсидела бы свой 10-тилетний срок.

Больше всего евреев я встретила в лагере среди наименее мне симпатичного слоя бывших партийцев. Но даже немки были мне понятнее и ближе этих людей. Было несколько евреев среди инвалидов, в том числе жена поэта Фефера. Помню, как она возмущалась тем, что антисемиты считают евреев хуже других народов. «Как можно один народ считать хуже другого? Евреи – не хуже других. Если на то пошло – они лучше!» Она не знала тогда ничего о судьбе мужа. А он в то самое время, летом 1952 года, когда мы с ней беседовали, дожидался в камере смертников своего страшного часа - или уже погиб.

Инженер с завода им. Сталина Шустер рассказала, что там посадили много евреев по обвинению в национализме. Она мне особенно была неприятна своими патриотическими высказываниями. Встречала я и просто евреек – москвичек, ленинградок и из других городов, но еврейского в них осталось - лишь фамилия и семитская внешность. Почему меня должно было это интересовать? Воистину они были не лучше и не хуже других.

 


* Кауфман А.И.: Лагерный врач, 16 лет в Советском Союзе – воспоминания сиониста. Тель-Авив: «Ам Овед», 1973. 433 с.

- 238 -

Подружилась я с одной немецкой еврейкой с очень драматичной судьбой. Семью её немцы вывезли в Польшу, в гетто Ченстохова. Она рассказывала мне о жизни в гетто, о восстании его обитателей. Отец там погиб, а они с матерью бежали с помощью поляка, её будущего мужа. После войны вернулись в Германию. Потом её посадили «наши» за визиты в Западную зону, где у неё оказался знакомый, американский или английский полковник – то, что немки с грустным юмором называли «бисхен шпионаж». Но никакого шпионажа, как почти во всех подобных случаях, не было. Рита просто любила общество интересных, блестящих людей. «Ненавижу несчастных», - говорила она, и после некоторого препирательства со мной соглашалась изменить суждение: не «несчастных», а «несчастье». Русские песни казались ей слишком грустными. Любимым выражением было «фабльхафт люксус» – баснословная роскошь. На нашей же колонне, в инвалидном бараке, жила её мать, над ними постоянно висела угроза разлуки: родных в лагере разлучали. Но у них были разные фамилии, и им везло больше других. Были они «лицами без гражданства», и когда в 1954 году иностранцев освободили, они остались. Потом я потеряла её из виду. Как это часто случается, судьба её была не по масштабу личности. «Жертва нацизма и коммунизма» – как она себя называла – была, по сути, маленьким человеком. Бедная красавица Рита, где она теперь?

Еврейство своё она сознавала как проклятие, скрывала его, дружила обычно с немками, которых всё-таки предпочитала всем остальным. Она мне говорила, что в Германии антисемитизм насаждался сверху, а в России свойственен самому народу. Русских считала варварами.

Описывая последние месяцы перед смертью Сталина, Кауфман вспоминает о взрыве антисемитизма со стороны начальства и заключённых как реакции на дело врачей. Ничего подобного я не видела. Хорошо помню, как приходили в КВЧ, читали газету о врачах-убийцах, о буржуазном националисте Михоэлсе, агенте «Джойнта». Читали с ужасом и проклятьями, но – не по адресу евреев. Всем было ясно, что это очередной фокус МГБ, что врачи невинны.

Вообще, у меня сложилось впечатление, что идеологическая, так сказать, неприязнь, т.е. направленная не на отдельных лиц, а на народ, в лагере была больше выражена по отношению к русским, чем к евреям. Хотя в этот период на Украине ещё попадались следователи-евреи, но их было не так много, и в целом украинцы, прибалты и прочие народы считали своими врагами русских. У немок были для этого особые причины: они помнили дни разгрома Германии. Бытовало фольклорное выражение, что все немецкие женщины от 7-ми до 70-ти лет были изнасилованы нашими солдатами. Случалось слышать рассказы немок о собственном опыте, и нельзя было не верить – такое не сочиняют.

Чаще приходилось защищать от огульных обвинений русский народ, чем евреев. Евреев ненавидели заодно с русскими как представителей власти.

Не хочу впадать в распространённую ошибку, утверждая: антисемитизма не было, потому что я его не испытывала. Отношение ко мне заведомо не могло быть враждебным, какие бы настроения ни преобладали. Женщины жалели меня за

 

- 239 -

молодость, никакого положения я в лагере не занимала, т.е. была безвредной (да и «бесполезной») и ни у кого поперёк дороги не стояла.

Вспоминаю несколько антисемитских выходок и по отношению к себе. Дневальная из блатных назвала меня жидовской мордой – я прошла нечаянно по свежевымытому полу в грязных ботинках. Я ответила, что я уже 20 лет жидовская морда – ну и что, при чём тут пол? В другой раз, во время Пасхи, когда я в приподнятом настроении гуляла по зоне и об одном лишь беспокоилась – как ответить, если мне кто-нибудь скажет: «Христос воскрес», я же не имею права отвечать «Воистину воскрес», если я не верю? И, конечно, подошли ко мне и произнесли, улыбаясь, эту фразу, и пришлось мне кощунственно ответить – куда денешься? В эту Пасху моя соседка по нарам, молоденькая украинка, совсем дикое существо, весь день на меня злобно косилась и время от времени бурчала, что евреи, дескать, Христа распяли. Я не могла на неё сердиться. Когда украинки приглашали меня на свои праздники, называя «наше кудлате жиденя» и удивляясь, что их рождественские колядки у меня так хорошо получаются, когда Надя дарила мне в эти дни подарки – меня беспокоил не «еврейский вопрос», а моё неверие. И я всегда поражалась, что это неверие их не отталкивает.

Настоящее юдофобство я встретила, увы, в интеллигентной среде, преимущественно русской, в той среде, к которой считала себя принадлежащей, не зная другой. И самое болезненное было – выслушивать антисемитские высказывания от друзей – а это бывало и в лагере, и после. Никогда не забуду очередного этапа, когда мы лежали в теплушке на нарах, и очень дорогая мне подруга, тоже привязанная ко мне, долго-долго говорила мне ужасные вещи про евреев, главное, о том, что они плохо воевали. У меня, как и у неё, погиб брат на фронте, воевал мой отец – пошёл на фронт добровольцем и был тяжело ранен, а из другой родни – кто погиб, кто покалечен. Я чувствовала страшную несправедливость её обвинений, но она была «взрослой», а я так мало знала и могла только затаить на всю жизнь обиду, несмотря на пуды соли, съеденные вместе.

Мне было подарено в лагере больше любви, чем я способна была вернуть, но антисемитизм, хоть и единичны были его проявления и выражался он безлично – тяжко ранил. Возможно, эта обострённая чувствительность связана с ощущением собственной вины – я ведь знала, что мой отец еврей, но предпочла когда-то считаться русской. И не из трусости. Быть «дочерью репрессированных» - куда больший изъян, чем быть еврейкой, но мне бы в голову не пришло отречься от родителей для облегчения жизни. Но еврейкой я себя не чувствовала, оттого и не чувствовала до поры позора отречения. Тем острее реагировала потом на проявления антисемитизма. В каких отношениях находится эта реакция с сионистской идеей, было прочувствовано гораздо позже.

Как бы то ни было, и в лагере, и на воле я не сходилась с людьми по национальному признаку. Связи возникали по своим собственным законам – по законам человеческой симпатии.

В связи с еврейской темой вспомнилась мне история румынки Лауры – Ларисы Фоминичны Кришталюк. Мы были вместе на нескольких колоннах, но не дружили.

 

- 240 -

Причина тому – её тяжёлый характер и замкнутость. Кроме того, я помнила, с какой злобой она однажды говорила о евреях. Её часто принимали за еврейку, и тем обиднее ей было.

Однажды, не находя другого собеседника, она поделилась со мной своим горем: от неё отказалась дочь. В первый раз Лауру арестовали, когда «наши» пришли в Бессарабию. Она приехала из Бухареста к родным и вскоре оказалась в Сибири. Её двухлетняя дочь Адриана попала в детдом, где-то сгинул муж. Отсидев 10 лет, она разыскала дочь и прожила с ней года два в ссылке. Потом её снова забрали, и дочь снова оказалась в детдоме. Оттуда она сначала писала матери нежные письма с такими выражениями, как «святое слово «мать», а потом вдруг сообщила, что её приняли в комсомол и она решила порвать всякую связь с ней как с врагом народа, потому что родина ей всего дороже. После детдома она оказалась в ремесленном училище. На фотографии, которую показала мне Лаура, была изображена 17-летняя девица в шинели и грубых башмаках – впрочем, не хуже, чем были у матери. Лаура была в отчаянии, тем более, что жаждала чем-нибудь помочь дочери и не могла: дочь не хотела её знать. Она показала мне мешочек сахару, который скопила за много месяцев, отказываясь от лагерной пайки. В этот же мешочек складывала она каждую конфету, которой её угощали. И однажды со стыдом призналась, что истратила часть сокровищ – понадобилось вставить зубы.

Когда я стала переписываться с отцом, мы с Лаурой решили, что как посторонний и пожилой человек он мог бы повлиять на Адриану. Отец попробовал её образумить, но напрасно. Лаура освободилась, приехала в Томск и пришла в Геологический институт, где училась дочь. Директор института вызвал Адриану и сделал ей внушение. В 1956 году Лаура не была врагом народа ни для директора, ни для прочих граждан, только для родной дочери, которая отказалась с ней разговаривать. Так они жили несколько лет в одном городе и, когда встречались на улице, дочь отворачивалась. Мать же продолжала искать возможности ей помочь. По просьбе Лауры я посылала из Москвы редкие книги по геологии по каким-то посторонним адресам, откуда их пересылали Адриане. Потом Лаура связалась со своей румынской роднёй, стала получать посылки и всё пересылала дочери. Иногда она слала деньги мне («Саше - моему сыну» - на конфеты»). Напрасно я просила этого не делать. В ней жила неистребимая потребность дарить, отрывать от себя.

Подруги осуждали Адриану, но она была непреклонна. Окончив институт, уехала из Томска в неизвестном направлении, и мать, несмотря на все усилия, не смогла её разыскать. Тогда Лаура решила вернуться в Румынию, к сёстрам. После долгих хлопот ей это удалось. Но и на родине она не нашла покоя: буржуазное благополучие родни отталкивало её, с тоской вспоминала она Россию и встреченных там прекрасных людей. Узнав, что я уехала в Израиль, она осудила меня за этот шаг, хотя, конечно, пожелала счастья. Нашему знакомству много лет. Я помогала ей, чем могла. Она платила мне со всей щедростью одинокого, несчастного человека. О нашем первой разговоре с ней – о евреях – я не забыла. Но впечатления о нём и причинённая им боль, не исчезая, отступили, оттеснились на второй план.

 

- 241 -

42-я колонна

 

Осенью 192 года был этап с 49-й колонны на 42-ю. Туда отправляли слабых работников. Был это инвалидный лагерь, где мы, трудоспособные, обслуживали себя и несколько сот инвалидов. С начала ноября мы узнали, что такое сибирские морозы. Доходило до 58 градусов, но нас в любую погоду выгоняли из бараков. Вообще при температуре ниже 40 градусов за зону не посылали, но для нас предела не существовало: нашу работу как бы и за работу не считали. Мы спасались тем, что забегали в обогревалку, если работали в хоззоне, или в барак, если, не придумав ничего другого, нас просто посылали разгребать снег.

По прибытии на 42-ю произошёл такой эпизод. Нас заперли в бараке, так как заключённых-мужчин, живших здесь до нас, ещё не увезли. Подошли к дверям несколько мужчин и отодвинули наружный засов. Но мы заперлись изнутри, так как нам внушили надзиратели, что если мужчины ворвутся – это очень опасно: они ведь много лет не видели женщин. Мужчины стучали, просили открыть дверь, чтобы одним глазом на нас взглянуть, а мы испуганно молчали. Наконец, я решила, что всё это неправда, что нам о них говорят, и отодвинула засов. Несколько человек вошли, озираясь, как будто тоже с испугом. Они ходили между вагонками, присаживались на нары и говорили нам с упрёкам: «Товарищи женщины, как вам не стыдно нас бояться, разве мы звери?» Только они стали нас расспрашивать – откуда мы, искать землячек, как ворвались надзиратели и их выгнали, а нам было стыдно, что мы поверили псам, настраивающих нас против наших же братьев.

Мужчин мы видели обычно издалека, как они идут сплошной серой колонной - бритоголовые, одетые ещё более убого, чем мы – у нас хоть бывали пёстрые платки и блузки, если начальство позволяло выходить за зону в своём. На них конвой чаще кричал, громче лаяли собаки, и они казались ещё более забитыми и покорными, чем мы. Мы их жалели, а они нас. Иногда удавалось поговорить с ними на этапах и на пересылках. Позже они приезжали к нам в составе культбригады. Некоторые расконвоированные женщины встречались с мужчинами за зоной. Бывала переписка, если они работали поблизости от нашего лагеря.

Однажды кто-то принёс в барак записку, в которой некий Гена предлагал любой из нас начать с ним переписку, так как он соскучился по женскому теплу. Я ему ответила. Он прислал фотографию и написал, что сидит по «военной статье» и имеет возможность ходить за зону без конвоя. Я тоже послала ему фотографию – тогда, в 1954 году, можно было сниматься, - но написала, что у меня 58-я статья, 25 лет сроку, и за зону меня без конвоя не пускают. Он ответил, что на снимке у меня симпатичный и интеллигентный вид, что на воле у него была знакомая, похожая на меня, но жизнь наша слишком тяжела, чтобы переписываться без надежды на встречу. На том дело и кончилось, и осталась у меня на память фотография: парень в кепке и безрукавке – принарядился для снимка.

Здесь, на 42-й колонне, я встретилась с Верой Прохоровой. Пришёл очередной этап, и в столовую потянулось новое пополнение. Вера выделялась высоким ростом, шла,

 

- 242 -

прихрамывая на обе ноги – обморозила в этапе. Из-под нахлобученной мужской ушанки глаза глядели задумчиво и отрешённо.

Мне сказали, что она из Москвы, и я пошла вечером к ней в барак поговорить. Скоро мы подружились. Я узнала поразительную историю её ареста. И всё в ней меня поражало, начиная с происхождения. С отцовской стороны её предки – всероссийски известные фабриканты, со стороны матери – дворяне. Были среди её родичей известные писатели, артисты, учёные. Пастернак был её другом, и художник Фальк, и другие замечательные люди, чьи имена я в первый раз от неё услышала.

Она была религиозна, и мне было легче понять с её помощью высоту религиозного сознания. Я почувствовала в ней утончённость большой европейской культуры, которую получаешь по наследству. В юности Вера была комсомолкой, проклинала своих предков-капиталистов, за что, как она считала, и покарал её Бог тюрьмой. Я помалкивала, но удивлялась такой логике: как это Он и наказал, и наградил нас всех здесь одинаково – тюрьмой! Что не мешало ценить, с каким исключительным смирением и кротостью, она переносила заключение. Она казалась мне похожей на христианскую мученицу, представлялась воплощением добра. Она стремилась творить добро, бесконечно привлекала к себе людей, но её не хватало на всех, кто к ней тянулся. Я впервые столкнулась с особым явлением: добротой из принципа, которая была выше человеческих возможностей.

История её ареста представляла собой нечто из ряда вон выходящее.

Был у неё друг, композитор Шуринька, известный и теперь. Познакомилась она с ним в трудный период своей жизни, после разрыва с любимым человеком, тоже музыкантом. Визиты Шуриньки, проникновенные с ним беседы, когда он глядел на неё и бормотал из А.К.Толстого: «Таких очей, благих и ясных, никто не видел никогда» - очень её утешали. Он был утончённым человеком, его волновали, например, проблемы предательства, личность Иуды Искариота. Он соглашался с толкованием образа Иуды, предложенным Леонидом Андреевым, по которому Иуда любил Христа. Были у Шуриньки и неприятные черты. Известно было, что он жесток с влюблёнными в него женщинами, что брошенная им, одна девица покончила с собой. А ещё он был морфинистом. Чаще всего в их уединённых беседах Шуринька поносил власть. Формалист в музыке, он имел много неприятностей по профессиональной линии и вообще был крайне нелоялен. Он, бедный, просто жить не мог – так его всё это душило. Верочка, будучи женщиной, считала, что в жизни есть много другого, заслуживающего внимания, кроме власти – Бог с ней совсем! Например, любовь. «Ах, что - любовь? Нет любви!» – проповедовал Шуринька. «Как мне вас жаль», - сокрушалась Верочка. Впрочем, до поры всё было увлекательно и мило. И Вера ему сказала: «Вы сыграли в моей жизни необычайно благотворную роль», - и вспоминала потом, как дико он на неё взглянул при этих словах. Итак, Шуринька регулярно к ней ходил, носил цветы и высказывался в определённом духе. А Верочка тоже порой не скрывала своих взглядов, да и взглядов своих знакомых. Например, Шуринька – опять о предательстве: «Как можно на допросах говорить неправду? Ведь лгать же нехорошо?» И Верочка с убеждением говорила: «Глядя в глаза солгу, если из-за такой «правдивости» человек

 

- 243 -

пострадать может!» Это «глядя в глаза» очень веселило потом следователя. Короче, Верочку посадили. И вот постепенно, в ходе следствия, она с ужасом убеждалась, что доносил на неё не кто иной, как её драгоценный друг – все беседы с ним происходили с глазу на глаз. Была ещё у Веры надежда, что у неё в комнате пристроили магнитофон, но по одной детали она поняла, что магнитофон тут не при чём: имя её другого знакомого музыканта Тошка, а следователь, уличая, произносил «Томка», и ошибка такая получается, если следователь плохо разобрал донос стукача. И свидетелем по делу Шуринька не был – как и полагалось сексоту, остался в тени. Впрочем, следователь и не скрывал этого обстоятельства и своего злорадства: «Нечего было, Веруня, связываться с жидами!» Увы, Шуринтька был еврей. Еврей да ещё формалист – не было ему ходу. И с жильём было плохо. Только перед самым арестом Веры получил прекрасную квартиру на Ново-Песчаной улице. Всё следствие Вера проплакала – от нестерпимой обиды. И мечтала, что если освободится (дали ей 10 лет, хоть ни в чём она не призналась) и встретит его случайно, то обязательно спросит: «А цветочки тоже МГБ оплачивало?»

После ареста Веры он продолжал ходить к ним в дом, а услышав о приговоре, грустно вздохнул: «Мы потеряли её на много лет!» Но при первой же возможности Вера написала сестре, воспользовавшись как шифром бытовавшим в семье жаргоном, какую роль сыграл Шурик в её судьбе. Холодно встреченный в очередной приход, он больше не появлялся.

Я освободилась раньше Веры и сразу же узнала в справочном бюро адрес Шуриньки, благо хорошо запомнила, как его зовут: Александр Лазаревич Локшин.* Я написала ему письмо, выражая своё презрение. Когда я поделилась на этот счёт с отцом и показала письмо, он его порвал и сказал: «С предателями не переписываются, их убивают. Если хочешь, пойдём к нему, и я его убью». Но об этом я не могла и помыслить. Какое убийство! Много ли в нашем кругу били стукачей?

Слышали мы потом, что уличать Локшина приходил посаженный им же А.С.Есенин-Вольпин. Локшин вышел к нему с младенцем на руках, рядом суетилась ничего не ведающая жена, и у Алика пропал весь энтузиазм.

Через много лет мой муж А.А.Якобсон, хорошо знавший верочкину историю от неё самой, работал учителем литературы в школе для математически одарённых детей. И по своему предмету курс построил так, чтобы дать возможность детям проявить большую самостоятельность мысли. Он приносил домой сочинения своих учеников – много интересных работ. Замечательно написал восьмиклассник Саша Локшин о поэзии Заболоцкого. Фамилия Локшин не задела нашего внимания - мало ли Локшиных! Потом мальчик опасно заболел, и муж пошёл его навестить вместе с одноклассниками, взяв в подарок для Саши томик стихов Пастернака, с трудом добытый мною у знакомой продавщицы. По дороге он понял из разговора с ребятами, в какой дом он идёт. Но его ждал больной мальчик, повернуть назад было невозможно. Придя в дом, он не мог вести себя иначе, чем было естественно в такой ситуации – мальчик ничего не знал об отце.

 


* В предыдущих изданиях этих воспоминаний отчество указано ошибочно: «Яковлевич».

- 244 -

Пили чай, беседовали. Всё-таки муж не удержался, ввернул несколько слов с подтекстом, понятных лишь Александру Лазаревичу. Говорили о самовыражении художника в искусстве. Локшин утверждал, что искусство объективизировано, отвлечено от личности художника и выражает реальный мир, а не душу человека. А муж в ответ: «Но если у художника, допустим, культ Иуды Искариота – должно это сказаться в его творчестве?» И ещё, перед самым уходом: «А у нас с вами общие знакомые – Вера Ивановна Прохорова и Александр Сергеевич Есенин-Вольпин. Привет вам от них». Тот поглядел стеклянным взглядом и ответил: «Спасибо».

Муж сказал, что Локшин безобразен: шея морщинистая, черепашья, так и хочется её раздавить. Однако, ушёл восвояси – ввиду всё того же, хоть и подросшего, младенца.

Года два собирался муж открыть глаза мальчику на прошлое его отца. Наконец, Саша сам подошёл к нему за объяснениями – до него дошёл слух, что Анатолий Александрович плохого мнения о его отце. Муж ему рассказал всё, что знал, и посоветовал обратиться, так сказать, к первоисточникам – к Вере Ивановне или Вольпину. Мальчик ответил: «Я это сделаю, но не теперь. Мне скоро поступать в университет на мехмат, где Вольпин имеет большое влияние, он может мне навредить». Больше говорить было не о чем*.

Коллеги знали о прошлом Локшина и не любили его. Но, помню, что фильм в сопровождении его музыки имел большой успех – с чудесной природой, трогательными оленятами.

Наконец и я его увидела. Пошла с сыном на концерт в Большой зал консерватории, и всё второе отделение звучала его музыка. Я слушала с отвращением. Музыка казалась мне бесчувственной, деревянной. После концерта на аплодисменты вышел композитор. Он кланялся, как заводная игрушка, и казался мне не человеком, а куклой. Я столько лет его ненавидела, часто представляла себе этот момент. Шла по проходу к сцене и думала, что подойду и скажу ему «Иуда». А он всё кланялся, как заводная игрушка. Этот сверхъестественный злодей был просто нелюдь, ничто. И у меня вместо гнева образовалась пустота.

Несколько лет назад в Иерусалиме побывал Р.Баршай и пригласил меня на свой концерт, чтобы поговорить о Локшине. Опасаясь, что от меня, через русский журнал, где впервые были напечатаны эти воспоминания, пойдут порочащие музыканта слухи, он напомнил мне за кулисами, что «гений и злодейство – две вещи несовместные», а Локшин – гений и потому не мог быть стукачом. «Я кое что понимаю в музыкальных гения». «А я понимаю в стукачах».

Баршай напомнил также, взывая к милосердию и цитируя Тацита, какое страшное в России было время. Но я не участвую в кампаниях, тем более в музыкальных, и не пишу историю страны. Я просто рассказала об одном предательстве***.

Стукачи, которые мне встречались в лагере, были, как правило, жалкими существами. Они редко могли совершить крупное предательство, в основном, гадили по мелочам. Мне казалось, что подлое ремесло написано на их лицах, и совсем не надо их бояться – они все наперечёт, увидишь – и отвернись. И 25-тилетний срок давал большое преимущество – что ещё можно было намотать? Стукачи были «бытовым явлением»,

 


* Уже в другую эпоху сын предпринял попытку защитить отца, который к тому времени уже умер. В своей книге: «Гений зла» Локшин-младший довольно неубедительно доказывает, что все слухи о провокаторской роли отца – результат недоразумения и мстительности бывших заключённых. В Интернете разгорелась дискуссия, в которой большинство участников выражало сочувствие музыканту – жертве жестокого режима.

** Сообщение из Москвы от знакомого деятеля «Мемориала» (июль 2002): В последний день работы последней (Четвёртой) конференции «Сопротивление в ГУЛАГе» отправился я в Б. зал Консерватории. Прилетел Рудольф Баршай. Хор и оркестр впервые в России исполняли «Реквием» Александра Локшина. Создан 45 лет назад, посвящён памяти жертв ГУЛАГа».

 

- 245 -

неизбежным злом в лагере, но куда большим злом было бы не доверять людям из страха нарваться на стукача.

А в лагерях более раннего времени, когда 25-тилетники ещё не составляли большинства, стукачи были большим злом. Нередко бывало, когда перед самым концом срока создавалось новое дело, «наматывался» новый срок.

О процессе вербовки я знала понаслышке. 25-тилетникам реже предлагали стучать, чем малосрочникам. Однако, венгерка с 10-тилетним сроком (о ней расскажу дальше) в ответ на предложение «помочь», рассмеялась оперу в лицо, и ничего ей за это не было. Опер у нас воспринимался скорее, как комическая фигура, а на 42-й колонне даже по виду был шут гороховый.

На этой инвалидной колонне произошло у нас радостное событие – мы поставили пьесу Островского «Снегурочка». Время от времени возникала проблема – участвовать ли в лагерной самодеятельности? Обычно была какая-нибудь дама из Москвы, кровно заинтересованная в том, чтобы происходили культурные мероприятия, иначе она бы не удержалась в должности культорга. На 49-й, где была такая трудная жизнь, желающих после работы заниматься «искусством» было мало. Помню, как чуть не со слезами меня просили не отказываться от репетиций. Поскольку я жаловалась, что нет на это сил, культорг добилась для меня недели УП, что, кажется, расшифровывается как «упадок питания» - блаженное состояние, когда не работаешь, а кормят получше. Но никакой самодеятельности на 49-й всё равно не получилось. А на 42-й был хор, которым руководила настоящая музыкантша. Пели мы патриотические песни, от которых тошнило, пели про любовь – всё было дико, но хотелось развлечься.

«Снегурочка» нам удалась. Нас освобождали от работы, и мы много и добросовестно репетировали. Вера играла царя Берендея, я – пастуха Леля. Начальник КВЧ, посмотрев, сказал с восхищением: «Кто мне ндравится, так это Лель». Мы играли с увлечением. Красота романтической сказки, поставленной на жалкой сцене в лагерной столовой, захватывала и умиляла. Те, кто видел этот спектакль, не забудут, какой надеждой звучал голос Веры:

Изгоним же последний стужи след

Из наших душ и обратимся к солнцу,

И верю я, оно приветно глянет

На преданность покорных берендеев.

Весёлый Лель, запой Яриле песню

Хвалебную, а мы к тебе пристанем,

Палящий бог, тебя всем миром славим,

Пастух и царь тебя зовут, явись.

Но в дальнейшем всё чаще хотелось уклониться от участия в лагерной самодеятельности. Росло сознание того, что мы, «артисты», вносим свой вклад в общее грандиозное надувательство. Когда мы на сцене изображали мужчин, а те на своих колоннах – женщин, как ощущалась эта подлая нелепость! Позже была на нашей трассе настоящая культбригада из профессиональных артистов. Там мужчины и женщины

 

- 246 -

были вместе. Многие им завидовали – лёгкая, интересная жизнь. Но чего это стоило, сколько было драм, связанных с подневольным положением, могу только догадываться. Как-то они к нам приехали, и я увидела двух дочерей атамана Семёнова – красивых девушек, отца которых повесили, у каждой по 25 лет сроку, а они играют и поют. Я иногда хорошо понимала «монашек», для которых любое сотрудничество с властями было от Антихриста. Но мы были не монашки, а обыкновенные люди, без чётких идейных установок, просто всего лишённые мужчины и женщины, живущие врозь. И что делать в лагере хорошо, а что плохо, каждый решал за себя. Ничего похожего на ту солидарность, о которой мы слышим теперь, тогда не было.

Но грандиозные возмущения в лагерях бывали именно в наше время. В 1954 году к нам прибыл этап из Кенгира, и стало известно, что там было такое возмущение. В зону ввели танки, заключённых давили и расстреливали из пулемётов. Две мои одноделки, Ирэна Аргинская и Ида Винникова, были свидетелями этого. Свидетелей было достаточно, и много часов мы слушали поразительную историю мужества заключённых и зверства карателей. И в других лагерях были массовые вспышки – на Воркуте и в Норильске – и так же безжалостно подавлялись. Всё это было уже после смерти Сталина. Позже мы узнали о другой форме протеста заключённых – в мужских лагерях убивали стукачей.

Мы были на 42-й колонне, когда умер Сталин. Приходит в барак одна немка и говорит: «Унзер эзель ист гешторбен» – наш осёл подох. И добавляет, что вчера видела сон, будто сидит у Сталина на коленях. Сначала трудно было поверить – он казался бессмертным, неподвластным времени и неуязвимым для проклятий миллионов. Слухи передавались потихоньку, слишком хорошо было известно, что за одни только высказанные вслух помыслы о его смерти давали статью 58-8 – террор. Но вдруг нас созвали в обязательном порядке в столовой, и начальник прочёл по газете официальное сообщение. Заключённые молчали. Особой радости на лицах я не заметила. Наверное, никто тогда всерьёз не ожидал, что с его смертью в нашем положении что-то изменится к лучшему. Некоторые даже опасались, что будет хуже. А иные – правда, только единицы - даже плакали. Прораб Марина сетовала: «Как мы оторваны от жизни страны, такое событие, а мы как будто в стороне». Помню вечернюю проверку, когда тысяча обитателей нашего лагеря выстроилась, как обычно, посреди зоны, и что-то тяжёлое было в мартовском закате. На следующий день мы должны были почтить память вождя вставанием. Мы тогда работали в ночную смену на слюде (уже началось слюдяное производство), а днём спали. Нас подняли по случаю торжественной минуты, из-за этого многие не выспались. На следующую ночь я на работе клевала носом и попала в карцер. Дирижёр нашего хора, престарелая Наталья Михайловна Мензбир, дочь известного русского учёного-зоолога, сидела в соседней камере за то, что вздумала в этот день играть на гитаре. Ещё, как всегда, сидели рядом в БУРе «монашки» и пели свои песни, а в другой камере билась в эпилептическом припадке уголовница. Больше ничего об этом роковом для всей страны дне не припомню

Ещё долго всё было по-прежнему. Перемены входили в нашу жизнь постепенно.

 

- 247 -

20-я колонна

 

Летом 1953 года был этап на 20-ю колонну. Там началась новая жизнь. Связано это было со слюдяным производством, которое на 42-й только налаживалось. Тяжелы были ночные смены, и вредная это работа – рассказывали, что когда умирал кто-то из работавших на слюде, то при вскрытии было видно, что все лёгкие покрыты слюдяной пылью. Рабочие помещения плохо проветривались. Но мы были счастливы, помня работу зимой на морозе, а летом на жаре и мошке. Норма была высокая, мало кто её выполнял, и всё время висела угроза отправки со слюды на более тяжёлую работу. На 20-й были цветы – признак либерализации режима. Там я снова встретилась с Галей, там по-прежнему была Вера и несколько симпатичных немок.

В лагере были русские немки – фольксдойч – и немки из Восточной Германии.

Каролина Шнайдер, немка с Поволжья, рассказывала мне, как во время войны их привезли в ссылку в Архангельскую область: «Это было глухое место. Мы мёрзли и голодали, дети не ходили в школу. Мой муж – простите – целый год был импотентом. Раньше там жили ссыльные поляки, так они все вымерли. Только мы, немцы, могли это выдержать».

Немок из Восточной Германии арестовала немецкая полиция, судил немецкий суд за преступления, совершённые против Восточной Германии, но срок они отбывали почему-то в Сибири и, как и все другие иностранцы, попадали после отсидки в ту же ссылку, что и советские граждане.

Я относилась к немкам без предубеждения. С тех самых пор, как отец во время войны сказал, что нельзя ненавидеть целый народ и что он много хороших немцев знал в молодые годы – я это твёрдо усвоила. К тому же, когда я с ними столкнулась впервые, они были в исключительно тяжёлом, даже по сравнению с нами, положении. Совсем оторванные от близких, чужие в чужой стране, лишённые даже того жалкого имущества, которое было у каждой из нас, они только за несколько месяцев до своего освобождения в 1954 году стали получать через Красный крест посылки, а писем не получали никогда.

Большинство из них сидели за контакты с Западной зоной или за связь с русскими. Мне хотелось узнать, что это за люди. Люди были разные. Помню Рут Гроцапко, худенькую интеллигентную девушку, которая познакомила меня со стихами Рильке. Я их учила наизусть. Рут рассказывала мне про Ницше, племянником которого был её «трук», и её рассказы не укладывались в рамки представлений бывшей советской школьницы об этом мыслителе. Портниха Лена Ниссен тосковала по детям, о которых ничего не знала уже шесть лет. Я говорила ей, что она похожа на типичного карикатурного «фрица» - очень светлые волосы и глаза, голова закутана до самого кончика замёрзшего длинного носа в тёплый платок, её единственное сокровище. Ленхен и её подруга Ирма Вагнер угощали меня отличным муссом, приготовленным из кваса, который нам давали от цинги, учили содержать в порядке вещи, а к Рождеству, когда немки делали друг другу подарки, они и мне дарили всякие вещицы: пёстрого клоуна для иголок и ниток (долго я его хранила, но он совсем истрепался и в Израиль не попал), мешочек для ложки. Когда разнёсся слух, что их должны освободить, Лена и

 

- 248 -

Ирма подарили мне свои блузки. В блузке Лены я в 1956 году сфотографировалась для своего первого после освобождения паспорта.

Ирма была очень хорошенькой, с наивным взглядом бархатных глаз. Одного не могла простить Лена своей подруге – у той был на родине роман с советским полковником. Ради неё он оставил семью, они решили вместе бежать в Западную зону, чтобы пожениться. Он перебрался первый. Она ждала его звонка, но позвонил чей-то чужой голос, она решила, что это провокация, и осталась дома. Её арестовали. Не дождавшись её, полковник вернулся, пришёл к ней домой, и его взяли тоже. Больше она о нём ничего не слышала и часто плакала, боясь, что его нет в живых.

Бывало, я разговаривала с немками о фашизме. Могу констатировать, что немки – наименее заражённый юдофобством лагерный элемент. То соображение, что они, может быть, скрывали свои чувства, я не беру в расчёт. Была у меня возможность убедиться, что это люди меньше всего скрывают. Помню, правда, рассуждения одной немки о том, что Гитлер не зря был против евреев. Они захватили все места в Германии, а немцы – народ мягкий, добродушный, вот их и вытеснили отовсюду…

С молодой венгеркой Иринкой Геренчир я дружила ещё на 49-й колонне. Её брат воевал против русских. Сама она участвовала в какой-то подпольной молодёжной организации, членов которой посадили вскоре после войны. Маленького роста, с круглым лицом и широко расставленными глазами, она поражалась, что дружит с «коммунисткой» – такое у неё сложилось обо мне впечатление. Но не могу сказать, что её взгляды на жизнь как-то в корне отличались от моих. Помню, как я излагала ей по дороге на работу свои представления о бессмертии души. Я говорила, воображая, что это очень оригинальная мысль, что бессмертие человека – в памяти о нём, в его добрых делах, и этого достаточно. Иринка радовалась, что мы говорим о таких умных вещах, читала мне стихи Петефи о том, как хорошо погибнуть на поле боя за родину. Она сидела уже 6 лет, не упуская возможности чему-то в лагере научиться. Её русский язык был безупречен, и она очень любила Пушкина. С 49-й колонны её отправили на этап. Мы изредка обменивались записками через других заключённых, которых перевозили с колонны на колонну. Перед освобождением (вместе с другими иностранцами) она написала письмо мне и ещё одной москвичке, Маше Чувиловой. В начале войны Маша училась в 10-м классе. Попросилась на фронт и прославилась как десантница: в лагере была женщина, знавшая на фронте о её подвигах. Маша попала в плен, встретила в лагере чеха, после войны они поженились. Она осталась в Чехословакии, где её и арестовали. Следователь на допросах говорил: «Не захотели стать Зоей Космодемьянской и погибнуть – теперь сидите». В лагере Маше повезло: она работала сапожницей. Письмо Иринки Маше и мне кончалось словами: «Прощайте, никогда не забываемые, дорогие русские!»*.

Однажды Иринка вспомнила, как куда-то гнали евреев, а они с братом стояли и смотрели. А потом она стояла и смотрела, как гнали её брата, и глубоко чувствовала

 


* Прим. 2001: среди других лагерных реликвий (копия – в моём распоряжении) хранится в архиве стран Восточной Европы при Бременском университете, переданное туда через заведующего этим архивом, Г.Суперфина.

- 249 -

закономерность происходящего. Она не сказала мне, в чём была вина её брата, а я не спрашивала.

С принятием судьбы своей и своих близких как закономерности я встретилась и со стороны некоторых знакомых немок. Это не мешало им ненавидеть своих нынешних тюремщиков.

Я тоже чувствовала, что в моей судьбе, в том, что я нахожусь здесь, есть своя закономерность, связанная с судьбой моих родителей, активных участников революции. Сами они давно освободились от заблуждений прошлого. А я много думала о том, как становятся революционерами, какие силы на это толкают, и хотя в каком-то высшем смысле осуждала этот путь, моё осуждение не было однозначным, безоговорочным.

Принятие своей судьбы как закономерности – не то же, что принятие возмездия за грехи отцов, своего класса или народа. Я признавала и признаю только личную ответственность за свои поступки и не считаю себя причастной к трагедии, которая произошла в России. Когда Вера говорила, что ей стыдно здесь, в лагере, быть русской, так как «мой народ угнетает другие народы», - мне это было непонятно. И позже я спокойно ездила в Прибалтику, чувствуя себя там гостем, а не оккупантом. Если бы на меня кто-нибудь косо там посмотрел, я бы объяснила, почему не надо ко мне чувствовать вражды.

Я даже подозреваю, что это упомянутое чувство вины – не многого стоит. Оно абстрактно: такую вину нельзя искупить, в ней бесплодно каяться.

На 20-й колонне я дружила ещё с одной немкой, Урсулой. На эту дружбу с беспокойством смотрели мои подруги и знакомые. Лена печально констатировала, что её соплеменница «швайн»: Урсула была из тех, кого в лагере называли по-разному – от смешливого «оно» до, по-блатному, «кобёл». Термин «лесбиянка» не был принят. Желая походить на мужчин, такие женщины часто ходили в брюках и коротко стриглись. Особенно много их было среди блатных, на втором по количеству месте – немки, бывали они и среди нашей интеллигенции. Украинки – в своём большинстве крестьянки – а также религиозные, были неподвержены моральному разложению, неуязвимы для всякой лагерной заразы – доносительства, воровства, сожительства с начальством и, наконец, лесбиянства*. Среди религиозных женщин случалось наблюдать проявления экзальтированной дружбы, но не более того.

Откровенно вели себя блатные. Явление это запечатлено в их фольклоре. Известна поговорка: «Попробуешь пальчика, не захочешь мальчика». Впрочем, говорят, что, попав в нормальные условия, большинство заражённых этим пороком быстро от него избавлялись. Помню частушку, которую под гитару пела одна блатная:

Ой, спасибо Сталину,

Сделал с меня барыню:

И корова я, и бык,

Я и баба, и мужик.

 


* По нынешним либеральным временам эти мои былые суждения выглядят, пожалуй, не достаточно «politically-correct». Но оставляю их в прежнем виде.

- 250 -

Помню, как во время работы на слюде одна молоденькая блатная рассказывала эпическим тоном: «Я была тогда девушкой. С мужиками не жила, только с бабами».

Однако и среди них, совсем пропащих, можно было встретить большую самоотверженность, связанную с этой дружбой. Чтобы избежать этапа, не допустить вечно грозящей в лагере разлуки, они были способны сделать себе «мастырку» – искусственную болячку, рану. Помню смешную маленькую блатную Зайцеву, избежавшую этапа с помощью грифеля от химического карандаша, и победоносно ходившую по зоне с фиолетовыми глазами. А одна женщина умерла, впустив себе мыло в вену.

В интеллигентной среде всё было скрыто, завуалировано, двусмысленно. Довольно редко открыто признавались в пороке, но и это бывало. Мне говорила Тамара, дочь русских эмигрантов, влюблённая в красивую эстонку Ванду: «Я была два раза замужем, но только от Ванды хотела бы иметь ребёнка». Тамара страшно ревновала свою красотку к известной разлучнице, чешской еврейке Елене. Именно этим Елена была знаменита на трассе. Из обольщённых ею помню художницу-литовку, хрупкую блондинку, которая обменивалась с Еленой любовными письмами с рисунками. Рисунки изображали две парящие в воздухе женские фигуры, обвитые чёрной змеёй. Письма эти Елена показывала с гордостью, наверное не мне одной.

И вот Ванду отправляют вместе с нами и с Еленой на этап. Бедная Тамара, вцепившись в решётку, отделяющую этапников от других заключённых, смотрит, как Ванда любезничает с Еленой. Потом Ванда с Еленой уехали дальше, а мы через несколько месяцев вернулись на 20-ю. Тамара жадно расспрашивала меня о Ванде. Я сказала, что Ванда подала просьбу о помиловании. Тамара была в отчаянии – и от ревности, и от того, что Ванда сделала такой политически компрометирующий шаг. «Как я покажу её своим родителям, если она так низко пала?» Тамара была когда-то честной журналисткой, убеждения её остались бескомпромиссны, но душу пожрала страсть к этой девице.

Не одна Тамара мне исповедалась. Почему? Может быть потому, что я никого не осуждала. Не знаю, есть ли благо в таком понимании, но я в лагере поняла, что от добродетели до греха – только шаг, и грани порой размыты. Я не только не могла бросить камня в несчастных, обездоленных женщин, но осмеливалась считать эту убогую страсть любовью.

Немка Урсула была на год старше меня. Выросла при Гитлере, так же естественно была в гитлер-югенд, как я в пионерах. Рассказывала, как это было интересно. Награждалась даже медалью за мужество, проявленное при тушении пожара.

Она говорила, что её отец, начальник полиции в городке под Берлином, всю войну прятал у себя в доме еврейскую семью, рассказывала содержание трогательных послевоенных фильмов, где героинями были прелестные еврейки, их спасали благородные немцы; учила меня легкомысленным немецким песням и заливалась

 

- 251 -

слезами, вспоминая своего жениха. Высокого роста, растолстевшая, с милым лицом и ярко-синими глазами, она была добродушной, весёлой и наверное совсем пустой. Не то, что о Гейне, она о Шекспире ничего не слышала.

Лена забила тревогу. Вера меня призвала и потребовала прекратить эту сомнительную дружбу, угрожая, в противном случае, поссориться со мной навсегда. Услышав о такой угрозе, Урсула с горечью согласилась, что это справедливо, и призналась, что всё, что о ней говорят – правда. Я всё-таки попыталась какое-то время противиться общественному мнению, но Вера добилась, чтобы меня перевели в другую бригаду, а вскоре Урсулу, вместе со всеми иностранками, куда-то отправили, как оказалось, на свободу.

Перед этим им выдали одинаковые синие сатиновые платья с цветочками и жёлтыми воротниками и новые, по ноге, ботинки. На прощанье она написала мне трогательные немецкие стихи. Набравшись блатного фольклора, она, помню, повторяла: Я девшёнка совсем молодая, а душе моей – тисяша лет». Надеюсь, всё у неё в порядке. Расставаясь, я выразила надежду, что получу от неё когда-нибудь фотографию, где она будет изображена в подвенечном платье, похудевшая, вместе со своим Гюнтером и кучей детей. Она, смеясь, возразила, что дети и подвенечное платье – это неприличное сочетание. Больше я о ней ничего не слышала.

У каждого из нас к нарам была прибита бирка с указанием номера, фамилии, имени, статей Уголовного кодекса, срока и даты конца срока. Я оторвала бирку Урсулы и долго её хранила. Пыталась сочинить стихи, в которых были строчки:

Между мной и тобой стало чёрной стеной

Безнадёжное слово: порок.

Рифмой должно было быть: «километры дорог», но ничего не получалось. И довольно скоро я поняла, что эта история закончилась для меня самым благополучным образом.

 

23-я колонна

 

Зимой 1954 года нас привезли на 23-ю колонну. Там я пробыла с перерывами два года. Зимой мы работали на слюде, а летом и осенью нас возили то на какое-нибудь предприятие, временно нуждавшееся в рабочей силе, то на сельхоз. На сельхозе лучше кормили, но работа была довольно тяжёлой. И что удивительно: ведь нас, заключённых, всегда было много, однако, копать картошку, например, нас привозили из года в год слишком поздно, когда уже выпадал снег. Добывать её из-под снега было очень трудно, много её так и осталось в земле. Собранная в бурты, она долго лежала в поле, мёрзла и гнила, и опять покрывалась снегом. Постепенно мы привыкали относиться к этому с безразличием рабов, но поначалу было жаль.

Вспоминаю жизнь в 1954 году на Тарее, летней командировке, куда нас привезли строить школу. Удивительная получилась школа - и кто её так спланировал, что все окна выходили на север, и даже днём там было темно. Нас поселили в

 

- 252 -

железнодорожных вагонах и водили каждый день за несколько километров на строительство. Я была на подсобных работах – таскала с напарницей на носилках камни для фундамента, разводила цементный раствор, потом шпаклевала стены. Шло так – день тяжело, назавтра полегче. После переполненных бараков жить в вагонах было приятно. Мы поселились втроём – Вера, молодая финка Хельми и я. За что сидела Хельми, я не помню. На 23-й была ещё одна финка из Ленинграда, Ольга Эльви, с печальной и романтичной судьбой. Во время войны она оказалась в Финляндии, где встретилась после войны с советским морским офицером. Они решили пожениться, но начальство не позволило ему заключить этот компрометирующий брак. Он поехал хлопотать о разрешении и вскоре вызвал её с матерью в Ленинград. Когда они приехали, то оказалось, что моряк женился на другой, а Ольгу вскоре арестовали.

С Тареи был дальний этап, мы должны были в него попасть, но в последний момент нас оставили. Этап, оказывается, ехал в Потьму, где была моя мать.

Вернувшись на 23-ю, мы с Верой расстались. Она уехала в Мариинские лагеря, и мы встретились только на воле. 5 сентября 1973 года она проводила нас в Шереметевский аэропорт, и с той, всем известной галереи, я увидела её в последний раз*.

 

* * *

 

Большинство лагерного населения были западные украинки, в основном, крестьянки. У некоторых были родственники «у лiсi» – в лесу, в партизанах – другие сидели за то, что хоть раз накормили пришедших в деревню партизан. Иногда под видом бандеровцев приходили сотрудники МГБ и требовали их накормить, а потом всю семью забирала. Эта, на первый взгляд, серая лагерная масса оставила по себе ярчайшее воспоминание. По всем лагерям звенели их песни. Пели в бараках, пели на работе – если это была такая работа, как слюдяное производство – пели хором, на несколько голосов. Эпические песни о казацкой славе, тоскливые – о неволе, о покинутой семье, и бандеровские – всегда трагические, о гибели в неравной борьбе.

На Рождество 1954 года начальство не препятствовало традиционным представлениям. Ходили по баракам ряженые, разыгрывали историю рождения Христа. Гонений на песню я не видела никогда. Начальство, как видно, предпочитало не замечать. За бандеровские песни на воле давали по 25 лет сроку, поэтому их пели потихоньку. Я попросила записать для меня одну такую особенно замечательную песню, и мне было велено, заучив, тут же уничтожить запись:

Вот эта песня:

Спiть, хлопцi, спiть, спiть, хлопцi, спiть,

Про волю-долю тихо снiть,

Про волю-долю Вiтчизни,

Чи можуть бути кращi сни?

 

 


* Прим. 2001: оказалось, что расстаёмся мы не навсегда, я уже трижды побывала в Москве после перестройки.

 

- 253 -

За рiдний край, за край святий

Ви вiддали вiк молодий.

Ви вiддали юнацкi сни,

Вишневий цвiт, життя весни.

 

Летiли ви, мов тi орли,

Нi мамин плач, нi крик сестри

Не зупинили вас на мить:

Цить, мамо, цить, цить, сестро, цить.

 

I ви пiшли в щасливу путь,

I ви пiшли, щоб не вернуть.

Червоний штик, кривавий шлях,

Стоять могили по полях.

 

Но прийде день, великий день,

День радощ i день пiсень,

I загуде свободи дзвiн,

До вас ми прийдем на поклiн.

 

I там, де ви лягли кiстьми,

Ми ляжем вiльними грудьми,

На ваших тихих могилах

Замас наш побiдний стяг!

Я влюблена была в эти песни, знала их бессчётно. Потом на воле пела их своим друзьям, но не могла, конечно, передать их очарования. Их надо петь хором – это народное действо. Я слышала однажды пластинку с записями колядок в артистическом исполнении, но это было совсем не то. Не было безыскусности и настоящей торжественности. Даже на воле я помнила, что есть песни запретные, и долго не позволяла записывать некоторые из них на плёнку. Но теперь я рада, что в далёкой Москве есть несколько записей с моим слабым, подражательным пением – память москвичам обо мне и о замечательном явлении – украинской песне.

Через год после подавления восстания в Кенгире украинцы устроили в одном из бараков панихиду по жертвам. Там пели две песни:

Коли ви вмирали,

Вам дзвони не грали,

Нiхто не заплакав за вами,

 

 

- 254 -

Лиш в чистому полi

Ревiли гармати,

Та зорi вмивались сльозами.

 

Як вас хоронили

У темну могилу

Вiд кровi земля почорнiла,

 

Лиш тучами круки

Лiтали над полем,

Та бурею битва гремiла.

 

На ваших могилах

Хрести похилились,

Калина зiгнулась до долу.

 

Спiть, хлопцi-соколи,

Ми гостримо зброю

И ждемо на поклик до бою.

Более осторожный вариант двух последних строчек:

Ми будем молитись,

Щоб Бог Украiнi дав волю.

Вторая песня, которую пели на панихиде:

Заквiтчали дiвчатонька

Стрiлецьку могилу,

Замiсть мали заквiтчати

Стрiлецькую милу.

 

Невисокий хрест берези

Заплели вiночком,

Замiсть мали заплетати

Косу барвiночком.

 

И пiсочком посипали

Стежечку довкола,

Замiсть мали застелити

Рушник до престолу.

 

Похилилися берези

Налiво, направо,

А мiж вiттям вiтер грас

Про стрiлецьку славу.

 

- 255 -

Заключённые пели песни и молились, стоя на коленях. Я тоже была на панихиде, пела со всеми, но не молилась. Как и я, немного в стороне от других, стояла молодая украинка Нюся Людкевич, студентка Львовского университета. Она была в Кенгире, там погибли её подруги. Но молиться она не могла – потеряла веру с тех пор, как в лагере умер её отец.*

Всего лишь одно поколение отделяло таких, как Нюся, украинских интеллигентов, от самой гущи народной стихии, но она ощущала отрыв от этой стихии, ощущала его

 


* Привожу стихи, написанные на смерть Л.Людкевича его товарищем по заключению, в будущем – мужем Нюси. Стихи впервые появились во втором издании этих воспоминаний, печатавшихся в Харькове. Неизвестный друг просто вставил стихи в мой рассказ об украинцах. Спасибо ему за привет!

В КОНЦТАБОРИ ЗГИНУВ

 

Спи, батьку, наш славний, далеко вiд дому,

В проклятiй, чужiй сторонi.

Тебе поховали там друзi, знайомi,

Не було поблизу рiднi.

 

Не плакали дзвони, сiм`я не прощалась,

Не грали музики тобi…

Пурга завивала, дерева хитались,

Стогнали яллини й дуби.

 

За щастя народу, за честьУкраiни

В холоднiй тайзi ти лежиш.

За волю боровся, за правду загинув,

А кату до нiг не схиливсь.

 

I любу дружину, i дочок коханих

Для власних ти благ не бегiг.

Цiлою родиною проти тиранiв

Поставши, боровся, як мiг.

 

Це поступ лицарский. Та сили сатрапiв

Мiцними ще були тодi.

Провал за провалом – в`язници, етапи…

I так аж в далекий Сибiрi.

 

В могилi глибокiй, у дикому краю

Козаку судилось почить.

Сумну вчувши вiстку, ми чола схиляем

I клятву даемо – вiдмстить!

Травень 1955 року, Магадан,

Володимир Караташ

 

- 256 -

болезненно, катастрофически. Причина этого была не только в её неверии, но и в том, что, как она мне объясняла, народ в массе не понимал политической цели их движения. Народу не столько нужна была независимость Украины, сколько то, что «за Польщи» не было «колгоспов», а потому жилось хорошо.

Мы лежали с Нюсей на нарах, говорили и спорили без конца. Наши отцы могли воевать друг с другом в Гражданскую войну, а мы одно время были неразлучны. Я не пыталась вникать, должна ли Украина быть «самостийной», но трагизм их неравной, обречённой борьбы с властью поражал воображение.

Мы обе с Нюсей не были сильны в истории. Когда я её расспрашивала о прошлом, пытаясь понять, в чём причина старинной вражды наших народов, которая только теперь перестала быть актуальной, - она затруднялась мне объяснить. И бывало, мы замолкали и отворачивались друг от друга с тяжёлым чувством, но ненадолго.

Через несколько лет, уже в Москве, на свободе, я купила в магазине украинской книги нарядное издание «Кобзаря» Шевченко, чтобы послать его Нюсе – как некий символ и итог наших разговоров.

Прошлое не забыто и не отброшено – ни историческое прошлое наших народов, ни наше собственное общее прошлое в тайшетских лагерях.

Мы недолго были вместе. У Нюси обнаружился костный туберкулёз, и её отправили в больницу. Перед отъездом у нас произошёл очень странный разрыв. Я как-то призналась ей в отвлечённом разговоре, что способна солгать, притвориться, чтобы не обидеть человека. И она решила, что не имеет морального права со мной дружить. Поэтому она уехала, не попрощавшись, но потом из больницы прислала покаянное письмо, проклиная свой фанатизм. До самого моего отъезда в Москву мы продолжали слёзную переписку, мечтали о встрече. Потом я освободилась, а Нюся уехала в ссылку в Якутию, где после лагеря жили её мать и сестра. Там она вышла замуж за парня с Восточной Украины, отсидевшего 12 лет тоже за национализм, с которым встретилась во время кенгирского восстания. Через несколько лет им разрешили вернуться на Украину. Они ехали через Москву и познакомились с моей семьёй. В последующие годы мы понемногу переписывались – не хотели терять друг друга из виду, мечтали встретиться и наговориться всласть. Перед отъездом в Израиль я написала им и попрощалась. И вдруг, в разгар последних сборов, появляется Нюся с мужем и ребёнком. Приехали на два дня, чтобы попрощаться по-людски. Получив моё письмо, они тут же побежали на станцию, но билетов на поезд в Москву не было. Они ходили от вагона к вагону, показывали проводникам письмо: люди уезжают насовсем в Израиль, надо повидаться. И им сказали: «Вон в том вагоне проводник еврей, он вас устроит. Так и получилось. До побачення, дороги друзи! Но какое побачення, когда?*

Пользуюсь случаем, чтобы вспомнить безвестную, может быть, жертву советских застенков. Украинки, приехавшие из Кенгира на нашу трассу, прочитали мне стихи молодого парня, сидевшего в кенгирской тюрьме в ожидании расстрела. Я ничего о нём не знаю и стихи помню не до конца:

 


* Прим. 1993 г.: Сейчас уже есть такая возможность, и мы планируем встречу.

- 257 -

Боже, Ты бачиш страждання i муки,

Хай дiется воля Твоя.

То тебе я зношу з кайданами руки

I шлю цi останнi слова:

 

Прости мене, Боже, що були хвилини

Зневiри в моему життi,

Що часто не бачив тi чисти перлини,

Що криють завiти Твоi.

 

Що часто блукав я один манiвцями,

Шукаючи iнших дорiг,

Що часто чорнiв я своiми устами

Все чисте i бiле, як снiг.

 

Великий, могутнiй, Тебе я благаю:

Прости всi провини, прости,

Дай келих налитий терпiнням до краю,

Спокiйно до уст донести.

 

Дай волю друзям, якi ще остались,

Друзям, яких щиро любив.

Дай сил iм боротись, щоби не здавались,

Й пощади у ката нiхто не просив.

 

А ти, моя мати, що вмерла в Сибiрi

За те, за що нинi я тут,

Скрiпи мое серце i душу у вiрi,

Я йду, де немае облуд.

 

* * *

 

С весны 1954 года началась либерализация. Нам велели отпороть номера. Даже жаль было расставаться с этим выразительным знаком нашего рабского положения. Нас соединили с уголовниками, сняли с окон решётки, перестали запирать на ночь бараки. Исчезла непременная принадлежность барака – параша, и можно было оценить плюсы и минусы этого явления, особенно зимой.

И самое главное – разрешили неограниченную переписку, сначала с волей, а потом и между лагерями. Для меня началась новая жизнь. Я связалась со своими родителями, о которых ничего не знала с самого ареста. До этого я получила только два письма от бабушки, о родителях она не писала ничего, ей казалось, что так поступать – благоразумнее, но я чувствовала полный разрыв с семьёй. И вот всё изменилось. Сначала я получила письмо от Светланы – Стеллы Корытной, - лагерной подруги моей

 

- 258 -

матери. Она была дочерью крупного партийного работника, близкого к Хрущёву и расстрелянного в 1937 году. Придя к власти, Хрущёв сразу же освободил Светлану, её мать – сестру И.Э.Якира, и его сына Петра. Светлана, вырвавшись на волю, сделала всё, чтобы с помощью переписки снова связать всех членов нашей разбросанной семьи. Переписка стала главным делом жизни. Уже не так важно, какая работа, если, придя домой, находишь несколько конвертов с письмами. Власти потеряли контроль над перепиской, цензура не справлялась. С воли писали подруги Светланы, чудесные девушки, не жалевшие сил, чтобы скрасить нам жизнь. Мои родители и я стали получать замечательные посылки. Нам присылали книги. Я получила Пушкина, Блока, учебник английского языка, другие книги. И от матери из Потьмы пришла посылка. Там была связанная ею голубая кофточка и ночная рубашка – довольно странный в лагере предмет, но мать понимала, как это приятно – владеть такой роскошной вещью. Лежать на нарах в ночной рубашке и читать Блока – это жизнь! В посылке были также шерстяные носки, связанные Надей Коваленко, которая, оказывается, приехала с нашей трассы в Мордовию и оказалась вместе с моей матерью. Светлана писала больше всех, иногда несколько писем в неделю. Как удавалось ей выкраивать время, как хватало на всё души в первый свой год на свободе – трудно понять. Получив в Москве какое-то жильё, она взяла к себе мою младшую сестру и кормила её на свой жалкий заработок. Писем от Светланы было так много, что часть их я уничтожила. Остальные почти все сохранились: от родителей, от сестры, от одноделок, Сусанны и Тамары, которые тоже оказались с матерью в Потьме. И мать хранила письма, с самого первого, которое получила от меня в лагере, когда я ещё была на свободе. Все годы они хранились у нас в доме, но мы никогда их не перечитывали – не доходили руки. Перед отъездом в Израиль я долго перебирала эти драгоценные для нас страницы, но углубиться в чтение не было возможности, я только привела их в порядок. Они остались в Москве дожидаться оказии. Хотя они прошли когда-то лагерную цензуру, вывезти их обычным путём через таможню было нельзя – какой чиновник стал бы их читать!

Прошло полгода, и большая пачка писем совершив почти кругосветное путешествие, вернулась ко мне. Я перечитала письма в Иерусалиме с удивлением и разочарованием: в памяти пережитое запечатлелось ярче, и использовать письма для «оживления повествования» я не решаюсь. Ниже помещаю только одно своё письмо, посланное сестре «через волю»*.

Итак - новые веяния в лагерном быту послесталинского времени. Среди нас усилилась воспитательная работа. По идее заслуживали одобрения только попытки организовать для нас разные курсы – счетоводов, переплётчиков, и т.д. Мы ценили возможность чему-то научиться, но все эти мероприятия были недолговечны. Настоящим бичом были политзанятия. И времени свободного было жаль, а главное – не

 


* Прим. 2002 г: В этом, последнем издании книги помещаю в приложении нашу лагерную переписку выборочно.

- 259 -

хотелось участвовать в комедии. Этого я избегала всеми силами. Партийные дамы напрасно старались на меня повлиять. Меня не заинтересовали и сообщения о предстоящем ХХ съезде партии. Думал ли кто-нибудь из лагерников, какое значение он будет иметь в нашей жизни?

 

* * *

 

Моя подруга Галя очень сокрушалась, что в то время, как наши сверстники учатся в институте, мы тут прозябаем. Ко дню её рождения в 1954 году я написала стихи, смысл которых был в том, что и для нас это время не проходит зря, что мы учимся самым важным наукам.

Чему же научил меня лагерь?

Когда закрылась за мной впервые дверь тюремной камеры, я отчётливо поняла: это конец. Конец всей прошлой жизни, которую я очень любила, несмотря ни на что. До самого суда я ощущала происходящее как личную трагедию и жалела себя, хотя по молодости не могла вполне осознать, что мне предстоит – воображения не хватало. Да едва ли и возможно в 18-19 лет по-настоящему ужаснуться убегающему потоку времени. На суде я впервые осознала, что я не одна. А смертный приговор ребятам, десять 25-тилетних сроков и три 10-тилетних – приговор этот сразу отодвинул на задний план мою личную судьбу.

То, что я увидела в лагере – миллионы загубленных жизней – ещё больше укрепили в ощущении почти безразличия к тому, что со мной будет. Конечно, физически я чувствовала все тяготы лагерной жизни. В этом смысле я была лишена всякого стоицизма. Труд был непосилен, и я его ненавидела. Единственную возможность избавиться от него видела в открытом отказе, за которым бы последовала «закрытка» – тюремное заключение. Я ещё не была к этому готова, пока ещё хватало сил терпеть.

Арестант мечтает о свободе. Молодая, красивая белоруска Тася запомнилась мне в своей неуёмной тоске по воле. Женщины разглядывали себя в зеркале и ужасались каждой новой морщине, мазали лицо льняным маслом, вместо того, чтобы его съесть. Их было жалко, но я, по молодости, не могла чувствовать, как они. Я не мечтала о воле. Не помышляла о смерти, но о жизни не сожалела. Не верила, что когда-нибудь освобожусь, не верила ни в возможность чуда, как религиозные женщины, ни в амнистию. «Амисия», - говорили блатные. В лагере постоянно ходят разные слухи, их называют «парашами». Бывали реальные параши, например, о предстоящем этапе. А параши об амнистии – это постоянно создаваемый, но не реализующийся миф.

Большое зло в лагере – невозможность побыть одной, постоянный шум. Я от этого почти не страдала – сказывалось пережитое в одиночке. В лагере много больных, простуженных. По несколько раз в ночь встают к параше, а когда перестали запирать бараки – бегут по холоду в уборную. Бывает недержание мочи. Не у всех одинаковые представления об опрятности, особенно в убогих лагерных условиях. Носятся всякие неприятные запахи, и многие от этого страдают и ругаются. Я считала себя не вправе

 

- 260 -

воротить нос и терпела, а позже стала почти безразлична и к этому. Помню блатную по прозвищу Ква-Ква, уродливую и грязную, никто не хотел идти с ней рядом в пятёрке, и я упражнялась в стойкости, хотя с ней даже поговорить было не о чем. Помню интеллигентную, но совсем помешанную женщину, которая выражала свой протест тем, что никогда не мылась и не меняла одежду. Я узнала от неё много прекрасных стихов Гумилёва.

Немаловажной в лагере была проблема «собственности». Вера, например, считала, что получив посылку, надо всё раздать. Я поступала непоследовательно: иногда делилась только с близкими подругами, а иногда раздавала своё добро тем, кто не получал ничего. Однажды отдала полкило сахару одной немке, сказав ей, чтобы она разделила между своими. Предстояла Пасха, а им нечем было отпраздновать. Я удивлялась, что меня не благодарят, и спросила другую немку, отдала ли та сахар в общее пользование. Оказалось, съела одна. Повезло мне, что возможности мои в этом смысле были уж слишком ограничены, иначе не убереглась бы я от самого скверного – от самодовольства. Случалось мне и в одиночку, по ночам, поедать печенье из посылки. Это считалось неприличным, но ещё хуже казалось наслаждаться своим богатством на глазах у других, а раздать всё, как делала Вера, мне было жалко. Но всё это больше – из области психологии, так как посылки я получала крайне редко, редко возникали и проблемы такого рода.

В лагере много слабых и старых. Однажды с нашей колонны был этап инвалидов. У женщин всегда много имущества., мы берегли каждую тряпку, и часто ноша была непосильной, особенно, для пожилых. Инвалидный барак был далеко от вахты. Увидев, как мучаются старухи, я помогла им перетаскать узлы. Бедняги не были избалованы участием молодых: встретив кого-нибудь из работяг на узких мостках, положенных через грязь, они уступали дорогу, подчиняясь неписаному закону. Одна их старушек, чей узел я бодро тащила к вахте, шла за мной и восхищённо бормотала: «Уж не сам ли это Христос?»

Слабым я норовила помогать. Следующей ступенью была бы настоящая озабоченность судьбой каждого страждущего, но до этого мне было далеко.

Трудно не судить ближнего. Дашь поносить раздетому свою вещь, а он её загадит до невозможности. Выскажешь третьему лицу по этому поводу негодование и ославишь человека. Так уж лучше промолчать, а оно вроде нелегко, и чтобы это было не так трудно, надо раз и навсегда понять, что всё это мелочи, что наше жалкое добро пусть пропадёт даром, но прежде согреет побольше людей.

Я, увы, была восприимчива не только к прекрасному. Кроме песен – украинских, немецких, блатных – другим распространённым жанром в лагере было сквернословие. С животной естественностью матерились блатные. С особым, вымученным смаком изощрялась интеллигенция. Некоторые стойко держались, хотя вся обстановка очень к этому располагала. Однажды меня страшно изводила бригадирша из блатных. Она придиралась, пока я во всеуслышание не выпалила по её адресу популярное ругательство. Это произвело мгновенный эффект. Бригадирша замолкла, а сопровождавший нас конвоир стал меня стыдить: такая молодая, а ругаешься. Об этом немедленно донесли Вере, которая не раз твердила мне, что подобное разложение недопустимо, и она, на моё горе, долго со мной не разговаривала.

 

- 261 -

Постепенно режим всё больше слабел. На сельхозе даже нам, 25-тилетникам разрешали на большие расстояния ходить без конвоя. Мне очень мало известно о случаях побегов. Однажды бежала блатная с соседней колонны, и её вскоре поймали. Когда я только прибыла на трассу, то услышала о побеге группы мужчин с тайшетской переписки. Подробностей мы не знали. Один из бежавших и скоро пойманных был Виктор Красин, с которым я познакомилась через много лет в Москве.

Сама я никогда всерьёз не помышляла о побеге. Мы знали, как страшно избивали пойманных, а главное – бежать было абсолютно некуда. Всегда было ощущение, что окружающее население – наши враги. Дети нам кричали: «Фашисты!», когда мы строем шли по улице, как это было в городе Заярске, где мы работали летом 1955 года на кирпичном заводе. Я понимала, что без документов на воле долго не проживёшь, если и удастся каким-то чудом скрыться от солдат и собак. Но главное – в глубине души зрело сознание того, что лагерь – и есть то место, где мне следует находиться.

Поэтому, когда в 1955 голу стали кое-кого освобождать по пересмотру дела, у меня не пробудилось никаких надежд. Я рассчитывала только на то, что удастся увидеться с отцом. Он к тому времени был сактирован и жил в инвалидном доме в Караганде. Отец хлопотал о свидании со мной – тогда появилась такая возможность. Всё чаще стали навещать наших женщин родные. Приехал отец моей одноделки Иды Винниковой, которая к нам на трассу попала за год до того из Кенгира. Я с ней встретилась летом 1955 года в этапе с 23-й слюдяной колонны на кирпичный завод в Заярске, городе на берегу Ангары. Работа на кирпичном заводе была тяжёлая, иногда в ночную смену. Я стояла у лебёдки – с помощью этой машины поднимали глину для кирпичей вверх из карьера. Я заглядывалась порой на синюю, широкую Ангару с нависшим над ней мостом, и трос срывался вниз вместе с грузом. С этого участка меня, понятно, прогнали. Потом грузила кирпичи и подносила дрова к огромным печам для обжига.

С отцом Иды я послала сестре письмо*.

 

* * *

 

Я всё лето надеялась на встречу с отцом. Он писал, что разрешение на свидание получил, но у него украли деньги на дорогу. Потом деньги ему снова прислали родные, но опять не давали разрешения. У нас была большая переписка. Мне даже удалось написать ему подробно о своём деле под видом жалобы в Верховный Совет. В таком виде письмо могло дойти в тот период, когда цензура не справлялась, и дошло. Вслед за этим толстым письмом я послала ему открытку, в которой предупреждала, что это – не настоящая просьба о пересмотре дела, что это – только для него. Так он и понял. Ни мои родители, ни я не обращались к властям ни с какими просьбами. Другие это сделали за нас. Родные моих однодельцев, лишь только повеяло новым духом, стали непрерывно писать, добиваясь пересмотра дела.

 


* В предыдущих изданиях книги приводился текст письма. В этом – помещено в разделе «Наша лагерная переписка».