- 202 -

СЛЕДСТВИЕ

 

Мои первые тюремные сутки прошли на Лубянке, там же состоялся первый допрос перед отправкой в Лефортово.

На Лубянке обычно царит полная тишина, нарушаемая только воркованием голубей. Это непрерывное воркование, о котором с отвращением вспоминают все бывшие заключённые, слышно почему-то во всех тюрьмах.

Но в день моего ареста там не было обычной тишины. Сидя в одном из «боксов» тюремного подвала, я услышала, как кто-то жалобным старческим голосом упрашивает надзирателей вывести его в уборную. Его не выводили. Ещё этот человек просил вернуть костыли, которые у него отобрали. Потом раздались злобные крики: «Сейчас мы тебя мордой ткнём!» И стоны. В соседнем боксе, не переставая, пела женщина:

Вставайте все,

Вставайте, люди доброй воли,

Наш путь один по всей земле,

Наш путь один – к счастливой доле!

Стоны долго сопровождались этим аккомпанементом. Взвинченная до предела, я стала стучать в дверь и кричать: «Прекратите издеваться над человеком!» Тут же ко мне ворвались и пригрозили карцером. Действительно, через несколько минут меня повели, но не в карцер, а на допрос. Следователь начал с того, что возмущённо назвал моё поведение непонятным словом «обструкция». А когда я гордо заявила, что не позволю в моём присутствии издеваться над человеком, он напомнил, что я теперь арестантка, каторжанка, и должна знать своё место. А я находчиво ответила: «И для вашей должности есть обидные названия!» Но мне всё сошло с рук, так как первоочередной задачей следователя было добиться от меня признаний. А вообще, вступаться за товарища – это самый серьёзный проступок в советской тюрьме, и всякое проявление солидарности заключённых каралось беспощадно. В «Правилах поведения заключённых», с которыми я познакомилась на Куйбышевской пересылке, говорилось прямо: «Запрещается подавать коллективные жалобы». Вторая моя попытка вступиться за товарища окончилась для меня ужасно: на меня надели «рубашку». Но об этом ниже.

Следователь потребовал, чтобы я рассказала о своих преступлениях. Естественно, я отпиралась. Но он прочёл показания Жени и предъявил мне его подпись под протоколом, где рассказывалось, как он привлёк меня в организацию. Ничего не

 

- 203 -

оставалось, как подтвердить, что это так и было. Последующие допросы до самого суда не много добавили нового к моим первым показаниям, однако, следствие тянулось почти год. За это время у меня сменилось четыре следователя: Маркелов, Смелов, Шиловский и Сидоров. Звук отпираемой в камере двери не вызывал у меня ужаса, как у большинства заключённых. Так тяготила меня одиночка, что допрос казался развлечением. К следователю иногда вызывали ночью, так же, как в баню или на прогулку, а днём не давали спать, но допросы бывали нечасто, раз в неделю-две, и я не особенно страдала от недосыпа.

Вначале меня удивляло, что следователь записывает мои ответы очень неточно, употребляя такие выражения, как «злобно клеветала», «преступная деятельность», и т.п. Протоколы с такими оборотами выглядели нелепо, но я не спорила. Только один раз отказалась подписать протокол, в котором следователь написал, что мой брат, «по словам матери, погиб на фронте». Маркелов был недоволен моим упорством, но всё-таки переписал протокол, изменив на просто «погиб на фронте». Кое-какие протоколы мне не следовало подписывать. В одном из них говорилось, что на «формирование моих антисоветских взглядов оказали влияние рассказы отца о его анархистском прошлом». Такого я не говорила, а сказала только, что отец в молодости был анархистом. В моих словах не было ничего, компрометирующего отца, но подписанный мною протокол мог причинить ему много неприятностей, а мне, по неопытности, это и в голову не пришло.

Удивительно недобросовестно записывал мои ответы Смелов. Отношение к следователю – это отдельная тема из области тюремной психологии. Когда ты общаешься только с этими людьми, то поневоле много о них думаешь. Смелов мне казался даже симпатичным и похожим внешне на портрет Жуковского в старости*. Он никогда не говорил со мной грубо, а мне это было важнее всего. Он первый меня спросил, не обсуждалась ли на наших «сборищах» возможность совершения террористического акта. Я ответила: «Нет, не обсуждалась. Мы ведь марксисты, а это метод не марксистский; кроме того, убивать людей из-за угла вообще безнравственно». «Но вы бы стреляли в своих врагов!» - Возразил Смелов. Я заявила, что цель не оправдывает средства. В результате он записал мой ответ так: «Хотя я считаю, что в борьбе все средства хороши, но террористические методы отвергала из-за их нецелесообразности». Мне было неловко уличать его в прямом извращении моих слов, и я подписала этот протокол.

Несмотря на эти искажения, которые мне казались неважными, я не считала наше дело сфабрикованным, и это избавляло от дополнительных переживаний. Только потом, встретив других заключённых, я смогла оценить, насколько сравнительно лёгким было моё следствие.

О полковнике Георгии Петровиче Шиловском вспоминаю с отвращением. Он, правда, не искажал смысла моих слов, записывая их в протокол, зато ему доставляло удовольствие издеваться над моей потрёпанной одеждой, над спадающими чулками, над

 


* Тогда ему было 26 лет. Не тот ли это Константин Смелов, который допрашивал в 60-е годы известных диссидентов?

- 204 -

всем моим неприглядным видом. Понятно, у меня не было зеркала, и я постоянно ощупывала своё лицо и расковыривала болячки, которыми оно покрылось. Меня и без его насмешек угнетало, что я так жалко выгляжу. Однажды я попросила у него иголку (её можно было получить только с разрешения следователя). Он с гнусной усмешкой стал расспрашивать, что именно из одежды мне надо привести в порядок, и не в первый раз довёл меня до слёз. Шиловский допытывался, о ком это, не называя имени, я писала в дневнике, изъятом при обыске. Я думала, что главное – не писать в дневнике ничего крамольного, а личное никого не интересует. Какое заблуждение! Конечно, следователь понял, что я писала о Жене, и так как я отказалась разговаривать на эту тему, он решил добиться «признаний», читая вслух мой дневник.

Вопрос о терроре был снова поднят Шиловским. Я настаивала, что ничего об этом не знаю, и мне устроили очную ставку с Тамарой. В самой процедуре очной ставки удивительным было то, что присутствовавший при этом стенографист записывал не сами наши с Тамарой ответы, а то, что диктовал ему следователь. Впрочем, тот особенно не перевирал. Тамара сказала, что в присутствии нас обеих Женя сказал о необходимости террора. Я это отрицала. После очной ставки мне стало казаться, что такой разговор действительно происходил, и я его просто забыла. Но была довольна, что отрицаю хоть что-нибудь.

Меня удручало, что я во всём призналась. Порядочный революционер, я считала, должен на допросах всё отрицать. Но я видела, что следователи знают о нашем деле гораздо больше меня, и полагала, что отпираться бесполезно. Мне, повторяю, казалось, что мои показания никому не могут повредить. Даже нравилось не скрывать от следователей, как я настроена. Я призналась Смелову, что поносила советскую власть «с восхода до заката». А он смеялся и говорил, что уважает меня за откровенность.

Никаких попыток меня «перевоспитать» следователи не делали, а только изумлялись моей закоренелости. Какой-то чужой следователь зашёл в кабинет и назвал меня «змея очковая» и «вторая Фанни Каплан». Я преувеличивала интерес следователей к моим убеждениям. Перевоспитывать или нет – зависело от потребностей дела. От меня им просто было мало нужно.

Надо ли объяснять, как меня беспокоила судьба Тамары. Сказали бы мне тогда: сиди всю жизнь в тюрьме, а её не тронем, - я бы с радостью согласилась. Но факт – в её деле значилось, что арестована она по показаниям Жени, Владика и моих. А я сказала только, что она была не согласна с нашими намерениями, не понимая, что из этого следует, что она была в курсе этих намерений, и этого достаточно, чтобы её арестовать. Узнав, что её арестовали, я страшно терзалась. Мне снилось, что она тонет на моих глазах. А Тамара, оказывается, мучилась, что сказала на очной ставке неправду: разговора с Женей о терроре не было, но следователь буквально ей внушил, что он был.

И вот однажды я поддалась на «разговор по душам», который завёл со мной следователь Сидоров. Он стал говорить мягким, сочувственным тоном, что прекрасно понимает, в каком я была состоянии, когда встретилась со «своими единомышленниками». Бедная девочка – одна, без родителей. Я вдруг почувствовала

 

- 205 -

желание излиться перед этим пожилым, так всё хорошо понимающим настоящим коммунистом. Но как именно изливаться, в чём ещё признаваться? И я призналась, что действительно разговор с Женей о терроре – был (а может, он и вправду был?). Следователь, деловито записав всё в протокол, сразу изменил тон. Мне хотелось ещё поговорить, и я начала какую-то фразу: «Мне кажется…» Но Сидоров резко оборвал: «Нас не интересует, что вам кажется». Я вернулась в камеру совсем опустошённая.

Правда, это моё признание никакого реального результата не имело. Организация в целом была признана террористической, и все мы, независимо от того, говорили ли о терроре или нет, получили, наряду с другими, статью 58-8 – совершённый террористический акт. Больше года группа офицеров Следственной части по особо важным делам день и ночь неутомимо трудилась, получая регулярно повышение в чинах, для обоснования такого вывода, чтобы предстоящий суд вынес свой приговор.

Кроме «молодёжной», «антисоветской» и «террористической», организация называлась в деле «еврейской», хотя нам даже не пытались приписать никаких националистических идей. Достаточно было и того, что кто-то из нас где-то сказал, что евреев не принимают в институты. Но главное, что почти все мы были евреями; а в случаях с полукровками следователи поступали так: если мать была русская, а отец еврей, и в паспорте стояло: русский, следователь доказывал, что национальность определяется по отцу, и писал в материалах следствия: еврей. В обратном случае уверял, что главное – национальность матери. Наша совесть интернационалистов была чиста, и мы не придавали значения этим махинациям.

Проявления антисемитизма со стороны следователей искренно удивляли. Раз пришли ко мне на допрос два человека, как видно – большое начальство, и стали ругаться, издевательски изображая, как мы идём «стройными рядами», а впереди – сопляк-Гуревич. Один из них убеждённо сказал: «Потому-то вам была не дорога Россия, что вы – еврейка, человек без родины». Я возмутилась: «Вот уж не знала, что услышу такое от советских следователей!». Он ответил: «Вы ещё многого не знаете». Смешным, наверно, было моё возмущение: шёл 1951 год, и многое, действительно, предстояло узнать.

С большим начальством я беседовала ещё один раз, как я потом узнала – с самим министром госбезопасности Абакумовым. Меня повезли куда-то в воронке, ввели в большую комнату с не зарешечённым окном, из которого, как мне показалось, был виден Кремль. Вдоль стены стояли чекисты, а посреди комнаты сидел в кресле кто-то толстый, черноволосый. Задал странный вопрос, была ли я влюблена в Гуревича. Не успела я удивиться, как вмешался какой-то военный и объяснил толстому, что у меня арестованы родители. Тот кивнул, и меня увели. Как видно, министр интересовался мотивами наших действий.

Несколько раз следователи заводили разговор о предстоящем суде. Смелову я сказала, что не жду ничего хорошего. Он возразил: «Почему же? Вы ведь не убили человека!» А Шиловский предложил угадать, какой мне дадут срок. Я сказала, что у матери – 15, у отца – 10, а у меня, наверное, будет нечто среднее. От ответил: «Ну, это ещё по-божески!» Этот противный Шиловский всегда говорил гадости! Насколько симпатичнее рассуждает на эту тему Костя Смелов!