- 79 -

ПУТЬ НА КОЛЫМУ

(КОНЕЦ МОЛОДОСТИ)

 

В один из июньских дней меня в числе небольшой (человек 20) группы заключенных вывели за ворота рязанской тюрьмы и построили в «каре» по 4 — 5 человек в ряд. С боков был конвой с винтовками. И тут впервые за все мое тюремное сидение я увидел маму. Она стояла недалеко от ворот в группе других родственников заключенных. Очевидно, день отправки нас «на этап» был им известен. Что могу я сейчас написать о тех чувствах, которые нахлынули на меня тогда, более 50 лет назад, при виде мамы? Я не заплакал. Не потому, что не было слез, а потому, что не смел окончательно убить маму. Я должен был показать ей своим видом: «Мама, не отчаивайся, я все перенесу и вернусь». Я не видел (из-за расстояния) слез мамы. Ее лицо, ее фигура, конечно, несли следы тяжелейших переживаний. Я был ее первенцем, я, как говорится, «подавал надежды». И вот все рушится. Сердце какой матери может выдержать такое? Хочется думать, что мама верила в мою невиновность. Переговариваться нам запретили. Молча, мы двинулись по дороге к многоэтажному Исправительно-трудовому дому по другую сторону железной дороги, где должен был формироваться большой этап. Мама в числе других родственников шла в некотором отдалении сбоку. Я видел в ее руках зеленый рюкзак. Это было, конечно, заготовлено мне на дорогу, но при выводе из тюрьмы передать мне рюкзак, вероятно, не разрешили.

Нас ввели на один из этажей Исправительно-трудового дома в какую-то большую комнату, скорее зал, и тут я увидел неожиданную картину. Весь зал был битком набит разного рода людьми, судя по плохой одежде и вещевым мешкам — заключенными. Кто стоял, кто сидел на полу. Все живо разговаривали, отчего стоял сплошной гул. Люди, очевидно, впервые получили возможность общения и пользовались этой возможностью, чтобы излить все накопившееся за многие месяцы молчания. Как я узнал, это собирался большой «этап», в котором соединялись люди из разных камер и разных сроков сидения в тюрьме. Среди присутствующих я узнал двух-трех рязанских педагогов, один из которых занимал большой пост в Областном отделе народного образования. От него я узнал, что почти одновременно с Остапченко, мной и моими музейными коллегами в Рязани было арестовано очень много людей, часть которых была бывшими эсерами или, по крайней мере, считалась таковыми. В общей сложно-

 

- 80 -

сти, как мне сказали, в Рязани было арестовано до 200 бывших эсеров. Таким образом, я попал в эту общую «охоту за ведьмами». Тут ко мне подошел и «мой канищевский эсер», который огорошил меня словами: «И ты тоже на этап? А я ведь думал, что ты подсажен мне в башню в качестве кукушки». (Кукушкой называется человек, которого подсаживают к заключенному с целью выведать его истинное лицо). Мне ничего не оставалось, как выразить удивление. Но и я был хорош!

Стоящий в зале оживленный гул, возможность общения как-то облегчали драматизм положения. Ведь через короткое время нам предстояло шествие на вокзал и погрузка в состав из «телячьих вагонов». А там — прощай Рязань! Возможно, прощай и молодость?

Почему-то я не видел в зале ни Билевича, ни Воронина, ни Лебедева, не говоря уже об Остапченко, Стерлигове и Селиванове. Зато я столкнулся здесь с Юрием Скорняковым, Василием Виноградским и Зубовым — московскими друзьями Стерлигова, которых он засадил в рязанскую тюрьму. Все они сказали мне, что Стерлигов показал не только на них, но и на ряд других.

Юрий Скорняков оказался очень живым и эрудированным блондином, по оживленному виду которого нельзя было сказать, что он перенес драму. Высокий, статный и красивый брюнет Василий Виноградский держался более замкнуто. Зубов, низенького роста, выглядел еще незрелым юношей. Но все они, судя по первому моему впечатлению, были очень образованные молодые москвичи.

Вскоре нас стали поочередно вызывать на свидание с родными. Они происходили в особой комнате, разделенной двойной решеткой из железных прутьев (как в зоопарке). За одной решеткой было место заключенных, за другой — родственников. Между решетками ходил часовой, не разрешавший ничего передавать друг другу. Так как с той и другой стороны допускалось по несколько человек и все хотели (вернее были вынуждены) говорить громко, то в комнате было шумно и пятиминутное свидание мало что могло дать. Я видел маму за двумя решетками, видел ее дорогое мне лицо, старался держаться мужественно, спрашивал про папу и братьев, про Людмилу Константиновну. Сказал, что меня отправляют на Колыму, уверял, что вернусь, обязательно, непременно вернусь. Это свидание было моим последним разговором с дорогой моей мамой. Мне передали от нее рюкзак с дорожным провиантом и осеннее пальто. Свидание быстро закончилось…

 

 

- 81 -

Какое-то время мы еще толпились в этом последнем нашем рязанском убежище, а потом нас стали выводить на улицу и строить в колонну человек по восемь в шеренге. Выстроилась длинная колонна. Долго она не могла приобрести требуемый порядок. Нас то сажали на землю, то поднимали. Кругом собиралась толпа провожающих родных. Вдоль колонны по обе ее стороны расставились вооруженные конвоиры с овчарками. Собаки лаяли, в толпе провожающих раздавался плач. Можно было подумать, что «по этапу» гонят каких-то воров, убийц, бандитов... Раздалась команда: «Внимание, шаг в сторону считается за побег, оружие применяется без предупреждения». И мы тронулись. Вокзал (товарный) был недалеко. Провожающим не разрешено было идти рядом. Я видел, как мама в толпе других перебегала из одного двора в другой, стараясь не отстать от колонны. Нас пригнали на площадь товарного вокзала (в Рязанских Бутырках), где уже стоял длинный состав из красных товарных вагонов. Снова всю колонну посадили на корточки и стали выкликать фамилии, заполняя нами один вагон за другим. В каждый вагон сажали, кажется, по 24 человека, по восемь человек на каждые из двухъярусных нар. Толпа провожающих стояла в отдалении. Я последний раз видел маму. Она без конца низко кланялась мне. Такой я ее и запомнил на весь остаток моей жизни. Было ли мне стыдно за то, что я привнес такую драму в ее жизнь, в ее добрую душу? Насколько я помню, тогда такие высокие чувства мною не овладевали. Я весь был во власти освобождения от дамоклова меча, который висел над моей головой. Да, преобладало чувство освобождения. Правда, достигнутого не каким-либо благородным мужественным подвигом, а вполне пассивно, пожалуй даже слабохарактерно, с помощью чужой злой воли, которой я не противостоял, не оберегался от нее. Я знал, что маме предстоит горькое, даже страшное возвращение в Кадиевку, к моему отцу. Что она ему скажет? А мне предстояло лишь подчиняться разным командам. И думать только о том, чтобы понапрасну не погибнуть. Выход из тупика не сопровождался отказом от жизни, от желания жить. Нет! Во мне уже зародилась воля к другой жизни, в которой на первом месте были не лирические эмоции, а сопротивление злу. Я не считал себя контрреволюционером, формулировка КРД представлялась мне результатом или плодом тогдашнего деспотизма, с которым индивидуально нельзя было бороться (нельзя было бороться даже партийно!), можно было только терпеть и надеяться на Время. «Кто выигрывает время — выигрывает жизнь». Этот девиз Ве-

 

- 82 -

сов, под знаком которых я родился, сбылся потом весьма точно. Но я, конечно, тогда был далек от астрологии. Только гороскоп со Скорпионом я хорошо помнил.

Наш печальный «товарный» поезд двинулся на Москву. В Москве наш состав почему-то попал на окружную Красную Пресню, где, очевидно, должно было происходить его окончательное формирование. Родные моих новых товарищей по несчастью — Скорнякова и Виноградского, каким-то образом разузнали об этом и приехали к составу. Я плохо знал Москву и через вагонное окно не мог ориентироваться, где мы? Через родных Скорнякова я дал знать о местонахождении нашего эшелона, и вскоре сюда прибыли тетя Маруся и Александр Федорович Рубцов. Конечно, они не сразу разыскали мой вагон. Они снабдили меня дополнительными яствами. К счастью, и с тетей Марусей, и с Александром Федоровичем мне еще суждено было встретиться после всех моих злоключений.

Путь нашего поезда во Владивосток пролегал через Шую, Глазов и далее. Я ехал этим путем впервые. Дорога предстояла долгая. Поезд подолгу останавливался то для раздачи пищи по вагонам, то для отправки в баню (в крупном городе), то для проверки вагонов (не готовится ли кто к побегу). Вместе с нами, «политическими», в поезде было много «бытовиков» (от воров до убийц). Нас даже совместили по вагонам: одна половина вагона была «политическая», другая — «бытовая». По-видимому, охрана поезда видела в этом какую-то надежду — гарантию на порядок. И, надо сказать, что такая комбинация имела свои положительные черты. Дело в том, что «бытовики», среди которых немало всякого рванья, обычно держались нагло при явном численном превосходстве. Когда же им противостояла половина вагона «политических», то они держались более «лояльно». Многое зависело от старосты вагона. У нас им был какой-то тип, судившийся по одной из гражданских статей, то есть он был и не «политический», и не «бытовик», не «блатной». «Бытовики» с ним считались, а мы и подавно.

Я не могу себе представить, как организовывалось кормление «этапа». Очевидно, был специальный вагон-кухня, целый штат обслуги и т. п. Время от времени поезд где-то останавливался, разносились пайки хлеба и разливался в миски суп из бидонов. И так — вагон за вагоном. Дисциплина поддерживалась вполне удовлетворительная. По ночам поезд останавливался и охрана бегала вдоль состава (по земле и по крышам вагонов), стуча деревянными молотками по стенам с целью опреде-

 

- 83 -

лить, нет ли где попытки выпилить в досках дыру. Это были совершенно незнакомые и страшные в ночи звуки, особенно в грозные ночи, когда лил проливной дождь. В такие ночи как раз и совершались дерзкие побеги.

Однажды такой именно ночью где-то в горах Урала из нашего эшелона был совершен побег. Поезд долго стоял, слышна была беготня охранников, выстрелы, лай овчарок. Прошел слух, что беглецов все же поймали. Рвение охранников объяснялось тем, что за каждого беглеца охрану постигала кара.

Несмотря на то, что я впервые пересекал на поезде сибирские просторы, внешних впечатлений у меня было мало. Двух маленьких вагонных окошечек было недостаточно для 24 человек. Помню море огней Омска, отражаемых в черноте ночной реки, бескрайнюю водную гладь Байкала, длиннющий Амурский мост. Конечно, все это были очень поверхностные впечатления. В вагоне мы откуда-то разжились бумагой и писали письма. Мы сворачивали их треугольником (обычно так пишут солдаты), заклеивали клеем из хлеба и бросали около городов в окно. Письма, конечно, были без марок, но определенная часть их доходила. Вероятно, нужно было благодарить сердобольных сибирячек.

В вагоне были свои тягостные впечатления. Один из «политических» объявил голодовку и лежал как труп. Зубов страдал страшной дизентерией. Татарин Юсупов из «политических» (он был каким-то научным работником) ловко приспособился к лагерю «бытовиков», лежал на их нарах и все время пел тенором очень заунывные песни, в том числе и русские. Особенно выразительно у него получалось «Средь высоких хлебов затерялося...». Видимо, он сам это чувствовал и пел эту песню часто. Она действовала очень сильно, даже на блатных. Надо сказать, что под их грубостью и цинизмом подчас скрываются очень сентиментальные чувства. Отсюда их особая любовь к слушанию «романов ».

Я и мои новые товарищи-москвичи подбадривали себя тем, что нет худа без добра, по крайней мере узнаем, что такое Сибирь, Дальний Восток и особенно — Колыма. Если о Сибири и Дальнем Востоке я что-то знал, то о Колыме не имел никакого представления. Колеса вагонов мерно стучали на стыках рельсов, по ночам по стенам вагонов страшно стучали деревянные кувалды охранников. Так мы доехали, наконец, до Владивостока. Был уже август.

Конечно, ни в какой Владивосток мы не попали. Въезд в город такого страшного состава исключался. Как в транзитных

 

- 84 -

сибирских городах, так и во Владивостоке наш состав загнали в какой-то отдаленный от города угол и оттуда, после выгрузки, после построения и проверки погнали куда-то на отроги сопок, где был разбит транзитный лагерный пункт. Если не ошибаюсь, он носил название «Вторая речка». Пункт этот состоял из множества строений барачного типа, разделенных с виду совершенно непонятной системой заграждений из колючей проволоки. Какие-то помещения были углублены в склоны сопок. Всюду перед бараками толпился народ, тысячи людей, вероятно, прибывших сюда раньше нас. Началась оживленная торговля, вернее, обмен различной одежды на хлеб и прочие продукты. Одежда была у вновь прибывших, а продукты у тех, кто здесь уже «акклиматизировался». Стояла чудесная погода, солнце палило с чистого голубого неба. Где-то внизу сапфировым цветом сиял залив моря, кажется, Золотой Рог. Город скрывался где-то за сопками. Я совсем забыл о том, что Владивосток расположен на параллели Севастополя, и сообразил об этом, когда вдруг, почувствовал себя плохо. Помутилось в глазах, и я чуть было не упал. Это был маленький солнечный удар.

Как это ни странно, но я не помню, сколько времени мы пробыли в этом пересыльном лагере. Не могу даже сказать, была ли это та самая печально знаменитая пересылка № 3/10, в которой в 1938 году оказался О. Э. Мандельштам. Теплая светлая ночь мало отличалась от дня. В барак мы не заходили, лежали и сидели около него. Граница между днем и ночью как-то не ощущалась, поэтому течение времени и не запомнилось. Не помню даже, как нас кормили. Помню только, что вскоре нас по очереди стали водить в медицинский пункт, где мы должны были раздеться донага и переходить от одного врача к другому. Вероятно, проверяли нашу пригодность к условиям работы на Колыме. При этом один из персонала брал у нас отпечатки пальцев черной краской. Совсем как в уголовной полиции! И сейчас, вероятно, отпечатки больших пальцев моих правой и левой рук хранятся в архиве КГБ. Эта процедура называлась «играть на рояле». Один из врачей, старый интеллигент, нашел у меня что-то такое в легких, что как будто исключало отправку на Колыму. Но другой, молодой врач, заключил: «Годен». «Сволочь шкурная», — подумал я. Так я был признан годным для Колымы.

По прошествии еще некоторого времени нас опять начали строить, затем разделять на группы, грузить на грузовики и частями увозить в бухту, посередине которой уже стояло морское судно под названием «Кулу». Это был не очень большой голланд-

 

- 85 -

ский транспорт, трюмы которого перегородили нарами. Нас по очереди стали перевозить на это мрачное, серого цвета судно и заполнять нами трюмы. Всего «Кулу» принял 3000 человек, это я очень хорошо помню. Конечно, самые лучшие места на нарах захватили «бытовики». Я попал в трюм уже тогда, когда он был забит почти полностью. Ни на нижних, ни на верхних нарах я места себе не нашел и лег прямо в проходе, на полу, по которому ручейками сбегала грязная вода. Погрузка продолжалась долго, и в путь мы тронулись уже затемно. О том, что мы тронулись, было заметно по гулу гребного винта, и вскоре началось и мерное покачивание. Ночью разыгрался ветер, качка усилилась. По нужде надлежало взбираться по лестнице на открытую палубу, где был устроен из досок гальюн. Сильно похолодало, ветер чуть ли не сбивал с ног, по палубе катались и громыхали не привязанные бочки. Вдали проплывали какие-то огоньки, не то Японии, не то Сахалина, а, может быть, японских сторожевых судов. Мы входили в залив Лаперуза. Когда-то в начале XIX в. в этих местах плавал, а затем попал в плен к японцам мой двоюродный прадед, вице-адмирал В. М. Головнин. А теперь его жалкий правнук оказался пленником своей же России...

При выходе в Охотское море шторм усилился, я побоялся оставаться на палубе и спустился в трюм. Как я провел эти пять суток на своем вонючем и холодном «ложе», не помню. На пятые сутки «Кулу» вошел в суровую бухту Нагаева. Она открывалась не сразу. Сначала на водном горизонте стала вырисовываться какая-то возвышенность, которая все росла и росла (я вспомнил повесть Короленко «Без языка», в которой подобным образом описано появление небоскребов Нью-Йорка), и вскоре справа по борту у нас остался утес, выходящий прямо из воды. Над ним летала туча чаек. Кажется, этот «остров» так и называется Птичьим. Затем и спереди, и справа, и слева начали вырастать горбы сопок довольно унылого сизого вида, и вскоре «Кулу» пришвартовался к бетонному причалу. Нас стали выгружать, строить в громадную колонну, и под охраной мы двинулись по пригородному шоссе вглубь гористого берега. Двигались довольно долго, пока бухта Нагаева не оказалась где-то внизу. На сопках, на их склонах начали попадаться барачные строения, оцепленные колючей проволокой, вскоре показались и толпы людей за ними. Они приветствовали нас, махали шапками, многие бросали в нашу сторону куски хлеба. Наконец, нас подвели к воротам большого палаточного лагеря, ввели в него и стали расформировывать по большим брезентовым баракам. Этих бара-

 

- 86 -

ков, крытых брезентом, было очень много, они стояли по клеточной системе, и было очень трудно запомнить, какой барак «свой».

Первое впечатление от этой местности было очень противоречивым. Свинцовое небо, унылые голые сопки сизого цвета, и тут же близ лагеря я увидел пасущихся прекрасных лошадей-тяжеловесов разных мастей. «Зачем в этом суровом краю такие красивые европейские кони?» — невольно подумалось мне. День-другой ушли на баню, на регистрацию. Невдалеке от лагеря был разбит поселок из деревянных строений, почерневших, вероятно, от сурового климата. Это и был Магадан 1937 года. Магадан, «прославившийся» как «столица» арестанткой Колымы. Черный, бревенчатый, какой-то случайно разбросанный по холмистой местности. Теперь о таком Магадане мало кто знает.

В ожидании «разнарядки» (кого куда направлять) мы расположились на полу какого-то большого помещения, напоминавшего вокзальный зал. Никакой мебели для сидения не было, кучи людей сидели и лежали у стен. Я держался вместе с Василием Виноградским. Временно отлучившись куда-то, я не нашел своего рюкзака с остатками еды, посудой и прочим. Виноградский был хороший малый, но немного «не от мира сего». Бранить его не было никакого смысла. Больше всего мне было жалко маму, которая с такой заботой наделила меня всем необходимым в дороге. Потеря личных вещей порывала связи с прошлым, с близкими людьми. Рождалось ощущение полной неприкаянности, ненужности никому, выброшенности за борт жизни. Вместе с этим рождалось ощущение безразличия к тому, что еще плохого может произойти со мной. Это были признаки душевного окаменения. Позднее оно стало проходить.

И вот нас снова стали сажать в большие грузовые машины, сажать плотно, человек по 25. Одна за другой машины стали отправляться вглубь Колымы по знаменитой колымской автотрассе, проложенной через сопки и долины нашими предшественниками. Сколько их здесь погибло?

Мы уже знали, что Колыма богата золотом, что это край золотодобычи, что многочисленные прииски наполнены заключенными («зеками», как здесь говорят). И нас, конечно, везли на один из приисков. Ходили слухи, что рабочие приисков (в том числе и «зеки») получают большие деньги, что некоторые накапливают их чуть ли не мешками. Потом мы узнали, что это касается только вольнонаемных, а не «зеков», и что так или почти так было с начала «открытия Колымы», когда начальником Даль-

 

- 87 -

строя НКВД (так называлась вся колымская система приисков) был некто Берзин. Рассказывали, что при нем колымчане-дальстроевцы жили как сыр в масле. Но Берзин был «разоблачен» как «враг народа», и все приняло иные, суровые формы. Ужесточились порядки, уменьшились заработки. Особенно это коснулось, конечно, «зеков».

Колымская автотрасса — своего рода чудо. Более тысячи километров она тянется извивающейся змеей от Магадана на север, то прижимаясь к обрывам сопок, то перебрасываясь через ущелья, то выходя в долины. Местные водители были не чужды лихачества, и в ряде рискованных мест нам пришлось пережить довольно острые ощущения. Кругом, куда ни глянь, все были цепи сопок и гор, расцвеченных в разные краски. Август на Колыме — один из лучших месяцев. Обозрение этих невиданных красот невольно облегчало душу, вносило успокоение и даже надежду на то, что «все образуется».

В одном из дорожных транзитных поселков нас кормили в большой палатке пшенным супом, «довольно бедно для лагерной Золотой Колымы», — подумалось мне. Это был первый признак ложности ходячих легенд. Внушали недоверие голые сопки. Где же тайга? Чем же здесь отапливаются? По мере продвижения на север, правда, стала попадаться чахлая растительность, состоящая из лиственниц. Наконец, мы прибыли в поселок Сусуман, отстоящий от Магадана километров на шестьсот. Поселок был небольшой, расположенный в долине реки Берелех. (Много лет спустя здесь будет найден в вечной мерзлоте почти целиком сохранившийся труп мамонтенка.) Мы выгрузились прямо на зеленый ковер поляны, и из поселка высыпали люди, которые, как и в бухте Нагаева, стали издалека бросать нам куски хлеба, банки разных консервов и проч. Мне с Виноградским «досталась» банка баклажанной икры, которую мы тут же съели без хлеба, за что и поплатились расстройством желудка. С тех пор к баклажанной икре я отношусь с опасением.

Дав нам небольшую передышку от утомительной дороги, нас уже пешком повели вдоль широкой долины реки Берелех прямо по бездорожью, то есть по болотистым кочкам, так что наши «материковые» ботинки вскоре раскисли и в сущности были уже не нужны. Конвоиров осталось, кажется, двое-трое. Один шел впереди, другие замыкали растянувшуюся среди болотных кочек цепочку людей. Сзади всех с трудом ковылял хромой священник. Сопки справа и слева уже были лесистые. Небольшие лесные заросли встречались и в долине. Конечно, будь на нашем

 

- 88 -

месте «бытовики», конвоиров было бы в 3—4 раза больше. Были бы и овчарки. Но наша «партия» вся состояла из «политических», бессловесных, пассивных людей, нисколько не думавших о побеге. К ночи мы заночевали в небольшом лесу. Ночь была холодная, пришлось нарвать хвойных ветвей для лежбища, разжечь костры. Спать все же не удалось. Помимо холода мешали злые комары, тучи комаров, которые в будущем доставят нам немало мучений. Утром шествие продолжилось. Нам стало известно, что ведут нас на вновь организованный прииск Мальдяк Северного горнопромышленного управления Дальстроя (СГПУ). Утро было туманное. В тумане вырисовывались деревья, попадавшиеся на пути. Сквозь туман стало пробиваться августовское солнце. И вдруг где-то впереди, в тумане, раздался мелодичный звук колокола. Это было потрясающе! Вспомнилась «Ночь на Лысой горе» Мусоргского. Но только здесь это ассоциировалось с чем-то неведомым, словно мы приближались к какому-то зловещему пункту.

Пункт оказался станом Мальдяк. Не прииском Мальдяк, а базовым станом, от которого до прииска было еще километров десять. Стан расположился очень живописно по обоим берегам речки Мальдяк и состоял из добротных бревенчатых построек (очевидно, разного рода складов) и брезентовых палаток с нарами из лиственных жердей. Тут же была кухня и столовая. Первым делом нас повели в столовую. Из котлов чем-то вкусно пахло. Встретившие нас люди, улыбаясь, намекали, что есть нам дадут досыта, что Колыма, мол, богата, ешь, сколько хочешь. Но и здесь нас ожидало разочарование. Дали нам все тот же пшенный суп (не очень густой), обильно приправленный консервированным томатом. С такой острой приправой не очень-то много съешь. Есть все же хотелось и, естественно, перегрузка этим томатом тоже запомнилась на всю жизнь.

Могучие лиственницы, среди которых расположился стан, молодой лиственничный же подлесок, журчание речки, августовское солнце, тишина — все это настраивало на мирный лад. Вскоре выяснилось, что образуется бригада по заготовке сена. В эту бригаду попали я и Виноградский. Скорняков попал на конную базу (Зубов вообще, кажется, с нами не приехал). Большая часть бригады состояла из «бытовиков». Во главе бригады встал некто Клеменчук, здоровенный парень довольно добродушного вида и характера, оказавшийся в прошлом убийцей. Нам выдали рабочее обмундирование, прочные ботинки, палатки, продукты, косы. Придали белую лошадку местной породы и гнедую кобылу

 

- 89 -

европейских кровей, и мы гуськом тронулись по той «дороге», по которой недавно прибыли на стан Мальдяк. Вел нас Клеменчук.

Выбрав хорошее для сенокоса место в долине реки Берелех, мы разбили палатку, устроили «полевую кухню» и стали осваивать местность. Долина была достаточно широкой и вся покрыта хорошей для сенокоса травой, богатой разными цветами. Сопки, как я уже писал, в августе особенно живописны, так как местные кустарники, мхи и прочая растительность расцветают самыми разными красками, преимущественно теплых тонов. Слово «ковер» вполне здесь приложимо. В долине росли кущи лиственниц, так что проблемы с дровами для костров не было. Наш «сухой» паек состоял из муки, круп, растительного масла, хлеба, соленой рыбы (кеты и горбуши), сушеного лука. Овощей никаких не было (кроме сушеного лука и сушеной же картошки). Клеменчук распорядился так, что косарями были «бытовики», а мы, «политические», были приставлены к работе с граблями. Замечу, что слово «политические» с прибытием на Колыму уже мало употреблялось. Нас называли либо «фрайерами» («эй, фрайер, ты чего не работаешь!»), либо еще чуднее — «оленями» (да еще рогатыми!). «Эй, олень, вот я тебе рога посшибаю!» Это была очень употребительная фраза.

Не знаю, была ли нам задана какая-либо норма, но работа шла довольно оживленно. Может быть, сказывалась поэтическая природная обстановка (это скорее для меня и Виноградского), может быть, вспомнились родные сельскохозяйственные работы дома (меня это тоже очень и даже очень затрагивало), может быть, наконец, верилось в какое-то поощрение (к этому я был абсолютно равнодушен и, как потом оказалось, напрасно). Работа спорилась, особенно, у «бытовиков», и я даже удивлялся этому: ведь это были не рабочие люди, а воры, убийцы, не привыкшие трудиться. Но они трудились. Узнав, что я тоже умею косить, Клеменчук и мне дал косу, но тут выяснилось, что никто не хочет работать с лошадьми (возить копны), и я с охотой взял себе гнедую европейскую лошадь. К сожалению, забыл, как звали эту хорошую добрую кобылу. Как-то очень поэтично, вроде Лариса. Стога росли. Клеменчук, как истый «зек», умел «создавать туфту», то есть создавать ложное представление о величине стога сена путем подкладывания под его основание сухих ветвистых деревьев. Приезжавший для замера стогов десятник качал головой, спорил с Клеменчуком, но все же до чего-то они договаривались.

 

- 90 -

Мы хорошо обкосили всю ближайшую местность. В перерывы «бытовики» ходили в заросли ловить куропаток. На мое удивление, они почти не боялись людей.

Пришлось нам всем участвовать в тушении подземного лесного пожара. Горел торф. Затушить его оказалось очень трудным делом.

Неожиданно к нам заехал верхом на коне Юрий Скорняков. Оказывается, он попал на прииск «Кула» (похоже на пароход «Кулу»), где быстро устроился кем-то вроде экспедитора. Скорняков заночевал у нас, а утром обнаружил, что наши «бытовики» его обокрали. Начинать скандал было опасно, так как меня с Виноградским они не трогали. Видимо, считалось, что мы «свои».

Начинались уже заморозки. Все кругом было обкошено, и возник вопрос о нашей перебазировке. Была выбрана одна из долин между станом Мальдяк и прииском Мальдяк. Кратчайший путь туда пролегал через несколько сопок. Все наиболее тяжелое мы навьючили на наших лошадей и гуськом тронулись в путь. Я вел свою Ларису. Она была послушной на сравнительно ровных местах, но когда по прибытии на выбранное место пришлось спускаться с сопки в долину под 45 °, то она заартачилась. Белая якутская лошадка (кажется, ее так и звали — Якут) кубарем съехала на хвосте вниз, мне же пришлось делать с Ларисой большой обход. Снова мы разбили палатку и начали косить. 29 сентября, в день Ангела Людмилы Константиновны, выпал первый снег. Так было и впредь. Он уже не таял, и мы косили поверх снега, пока дальнейшая работа была признана нецелесообразной. Тут меня снова постигла неприятность. Мой «напарник» Гусаков начисто меня обчистил, так что я остался без всяких продуктов. Оказывается, и среди блатарей были «дешевки», не считающиеся даже со «своими».

При возвращении на стан Мальдяк невольно думалось, что же будет дальше? А дальше нас всей бригадой во главе с тем же Клеменчуком отправили на прииск Мальдяк. При расчете выяснилось, что косари кое-что заработали, я же с Виноградским — почти ничего. Конечно, Клеменчук здесь здорово сыграл на руку своим товарищам. По правде сказать, мне было более обидно, чем Виноградскому. Я был привычен к сенокосным работам, был «допущен» к косе, кроме того, работал с лошадью, что всегда повышало процент выработки. Но о каких реальных процентах могла идти речь, когда все зависело от Клеменчука. Ни мне, ни Виноградскому и в голову не приходило выражать недовольство. Это было совершенно бесполезно, так как бригадир, конечно,

 

- 91 -

действовал заодно с десятником, несомненно, из бывших блатарей. Я был доволен тем, что провел месяц в обстановке, хоть немного напоминающей спасский сенокос. Даже сейчас, по прошествии чуть ли не 50-ти лет, я вспоминаю эти первые колымские месяцы (август—сентябрь) как нечто ниспосланное свыше для успокоения души... Вместе с тем, уже тогда я предчувствовал, что по этому сравнительно доброму началу никаким образом нельзя предполагать, что и дальнейшая работа будет столь же знакомой, а в связи с этим и не страшной. Начинало тревожить и другое. Нас не ограничивали соленой рыбой. По крайней мере — на сенокосе. Мы ее не съедали и частично угощали нашего Якута, который ухитрялся даже воровать ее из-под лопастей брезентовой палатки. Но к рыбе, чтобы ослабить ее соленость и специфические запахи и вкус, нужна была картошка, так как овсяная крупа не обладала таким свойством. Картофель на Колыме тогда еще не освоили. Сушеного картофеля было очень мало, его выдавали чуть ли не граммами (так же, впрочем, как и сушеного лука). Приближалась угроза цинги. От цинги в качестве профилактического средства нам давали настойку хвойного стланика. То, что она была очень горькая, было ничего, даже как-то приятно, поскольку с этой горечью связывалась вера в действенность настойки. Но ее выдавали помалу, по миниатюрной железной «рюмке» перед едой. Разумеется, что никакой зелени вообще не было, и кругом, в диком виде ничего употребительного в пищу не произрастало. А надвигалась зима. С такими невеселыми предчувствиями я вступил на прииск Мальдяк. Тогда я еще не знал, что здесь мне уготавливалось новое испытание, чуть было не приведшее к гибели. Об этом испытании я хочу рассказать в следующей главе, которую именно так и хочу озаглавить: «Испытание». Это уже трудно включить в рассказ о Молодости. Молодость кончилась. Она кончилась не в рязанской тюрьме и не в пути на Колыму. В рязанской тюрьме я еще не освободился от того мировоззренческого «идеализма», благодаря которому верил, что социология искусства (я имею в виду материалистическую социологию) — это самая правильная историческая концепция искусствознания. Я усиленно прививал ее своим ученикам в Художественном техникуме. Тогда я еще очень поверхностно относился к эсеровской программе (вернее — я просто ее не знал), считал ее заведомо (без предварительного изучения) вредной и в своих спорах с канищевским эсером доводил его до бешенства. Трагикомично поэтому обвинение меня в том, что я был главарем молодежной эсеровско-меньшевистской организации в Ряза-

 

- 92 -

ни! Правда, у меня уже начался перелом к тому, что уже трудно назвать молодостью. Если бы я был молод и только молод, то моя близость с Людмилой Константиновной не уперлась бы в безвыходный тупик. Я полностью отдался бы чувству, и тогда... А тогда все привело бы к разводу и к нашей женитьбе. Но, как я уже написал, у меня очень сильно «работала голова». Голова не давала свободы чувству, а это, вероятно, уже не признак молодости.

По пути на Колыму я тоже был настроен довольно-таки по-мальчишески. Вместо того, чтобы переживать совершившуюся драму, драму не только мою личную, но и моих родителей, я успокаивал себя тем, что «по крайней мере, увижу Сибирь, Дальний Восток и загадочную Колыму». А может быть, это было не мальчишество, а недостаточная глубина души, недостаточная чуткость сердца? Так или иначе, я еще чувствовал себя молодым по инерции. Но когда закончилась сенокосная страда, когда впереди встал призрак золотого прииска, все стало рисоваться в ином свете. Я был уже достаточно наслышан о характере и условиях золотодобычи, особенно в суровых зимних условиях. Это не сенокос, даже не заготовка дров и т. п. Это испытание на Выживание, можно даже сказать, что это борьба не на живот, а на смерть. Охваченный этими думами и предчувствиями, я осознал, что беззаботная молодость моя кончилась. Я вставал перед испытанием своей жизнеспособности. Этому периоду посвящается вторая часть моих воспоминаний.