- 66 -

ПЕРВЫЙ АРЕСТ

 

21 января 1937 года Людмила Константиновна была вечером у меня. Обсуждали прошедшую Пушкинскую выставку. Людмила Константиновна очень просила меня вспомнить формулиров-

 

- 67 -

ку стиля Пушкина, которую я дал устно, совершенно без всякой подготовки и, конечно, тут же забыл. Несмотря на все напряжение памяти, я не мог вспомнить этой формулировки, а она, по словам Людмилы Константиновны, была замечательной.

Текли часы. Время близилось к полуночи. И тут в мою дверь раздался стук...

Стук был властный, так не могли стучать мои соседи. Сразу, как электрический ток, пронзила мысль: «Это за мной». А может быть, «за нами»? Если бы только за мной, я не был бы так испуган. Нельзя сказать, что я готовился к аресту, никому, я думаю, не хочется подвергаться этому. Но безысходность моего увлечения Людмилой Константиновной настолько притупила мое гражданское самосознание, что мне было все равно. Однако здесь дело шло уже не столько обо мне, сколько о нас. И дело опять же не в том, что Людмилу Константиновну застали в двенадцать часов ночи в гостях у меня. В то время еще можно было ходить в гости. Но Людмила Константиновна была административной ссыльной, и это многое меняло. Создавшееся положение могло быть истолковано во вред ей. Пока мы лихорадочно думали, что делать, стук повторился. На этот раз раздался голос нашей технической служащей Анны Матвеевны, которая никогда не позволила бы себе ломиться ко мне ночью. Совершенно ясно, что дело пахло арестом. Задним числом хочу сказать, что мы нисколько не подверглись такой позорной панике, которая показана (в очень схожей ситуации) в кинофильме «Неожиданные визиты». Однако вместо того, чтобы спокойно открыть засов двери, мы почему-то потушили свет. Зачем? Сделать вид, что никого нет дома? Но это было глупо, так как свет могли видеть в окне перед тем. Кроме того, дверь была не заперта снаружи.

Когда, наконец, к голосу Анны Матвеевны присоединился голос директора музея (тогда им был уже не Комаров, а Теплицкий), ничего не оставалось делать, как открыть дверь. Я не видел ни Анны Матвеевны, ни Теплицкого, так как все заслонила фигура высокого человека в шинели и синей фуражке. Он предъявил мне ордер на обыск и арест... «Лейтенант Костин», — представился он.

Сейчас трудно в точности вспомнить, какие чувства мной завладели. «Свершилось!» Это было, вероятно, главное. Свершилось, конечно, не желанное, а что-то такое, что помимо моей воли клало конец моим нравственным мучениям, моему безвыходному положению. Может быть, это и было то, что предсказывал Скорпион? Но тогда у меня не было ни страха, ни боязни за

 

- 68 -

свою судьбу. О себе я тогда, кажется, вообще не думал. Я все время думал только о том, чтобы все это не отразилось на Людмиле Константиновне, не повредило ей. Ничего предосудительного у меня в комнате не было. Нецензурной литературой я не интересовался, «самиздата» тогда еще не было, корреспонденция моя носила исключительно интимный характер. Но все же! Мало ли что можно придумать. Впрочем, было одно неприятное обстоятельство. У меня на стене висел автопортрет, сделанный в минуты безысходной тоски, я был в образе какого-то живого мертвеца, закутанного в черную мантию (до скул). Мне самому было страшновато смотреть на свои потухшие глаза. При желании можно было истолковать такой образ как выражение полного отказа от жизни, от прекрасной советской жизни. Поди, докажи, что это не так. Впоследствии именно так и оказалось. Конечно, я не вникал в то, что было сказано в ордере. Человек в шинели и синей фуражке (им оказался, как я впоследствии узнал, следователь НКВД Костин) приступил к обыску (Людмила Константиновна много лет спустя рассказала мне, что ей удалось незаметно взять мою адресную записную книжку и изорвать ее! Каким образом она сделала это в присутствии следователя — непостижимо!). Обыск, естественно, ничего не мог дать и не дал. Костин предложил мне одеться, и все мы стали выходить через узкий коридор во двор музея. И вот здесь, в этом коридоре, Людмила Константиновна схватила мою руку и поцеловала ее. Молча. Это был великий жест расставания (возможно, прощания). Такого примера в истории я не знаю. По содержанию это было похоже на то, как Робби (Роберт Россо, друг Оскара Уайльда) молча снял перед ним шляпу, когда того вели по тюремному коридору. Это был жест благодарности за все, что было между нами. Никогда, ни одна женщина не целовала мне руки, я даже не мог представить себе такое. А тут — любимая женщина, перед которой я преклонялся! А как же я простился с ней? Увы, я не мог позволить себе подобного, я должен был всячески отгородить ее от себя, поскольку я уже был «преступник». Ведь понятие презумпции невиновности в те времена толковалось произвольно. Вернее, его вовсе не существовало в советском суде, работавшем по «команде сверху». Да и что я тогда, в полном душевном потрясении, мог сказать? По словам Оскара Уайльда, оказавшегося почти в таком же положении, «люди попадали в рай и за меньшие заслуги. Движимые таким чувством, такой любовью, святые становились на колени... За это нельзя приносить формальную благодарность в общепринятых выражениях». Как и он, «...я храню ее в

 

- 69 -

сокровищнице своего сердца». Мы простились взглядами. Никаких забот об оставленной неизвестно на кого комнате, о своих вещах и прочем у меня не было. Мне было все равно, кроме одного, как бы все это не отразилось на положении Людмилы Константиновны.

Был большой мороз. Наш музейный ночной сторож Вердеревский открыл калитку ворот, я шагнул за них, еще раз взглянул на Людмилу Константиновну, убедившись в том, что ее не арестовывают, влез в черный лимузин и, сопровождаемый Костиным, на десять лет расстался с музеем. Конечно, тогда я не знал, на сколько лет я с ним расстаюсь. Вероятно, я думал — навсегда. Мыслей, что я расстаюсь с жизнью, у меня не было. Поэтому, хотя я и осознавал эмоциональную безудержность своего состояния в тот год, но сказать, подобно Оскару Уайльду, что «я сам погубил себя», я не мог. Я не видел за собой никакого греха. Конечно, находясь в смятенном состоянии, я никак не мог вспомнить евангельских слов: «Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царствие Небесное». Чувства и сознание мои были приземлены, да и знанием Евангелия я в то время не мог похвалиться. Во мне уже загоралась искра борьбы за жизнь ради возвращения к оборванному счастью-несчастью. Странное состояние! Только недавно, не находя выхода из нравственного тупика, я желал «конца», любого конца. А теперь во мне зажигалось пламя борьбы за жизнь.

Естественно, мы ехали молча. Машина остановилась у здания НКВД (бывшая гостиница Штеерт, напротив банка). Костин ввел меня в боковое крыльцо, затем куда-то вниз, в подвальный этаж и водворил в пустой комнате с табуретом. Дверь за мной заперлась. Я был предоставлен самому себе.

Не помню, был ли в комнате свет. Помню, было очень холодно. Единственное, чего я опасался — не появятся ли крысы. Желания лечь не было, да и возможности такой тоже не было. Я сидел на табурете и начал приводить в порядок мысли. Первым делом стал вспоминать, какие разговоры и с кем у меня в последнее время были, какие вопросы могут быть мне заданы и как мне на них отвечать.

Так как я знал, что незадолго передо мной были арестованы секретарь музея В. Н. Остапченко, а также И. Стерлигов и Селиванов (из Педагогического института), то, конечно, прежде всего я вспоминал разговоры с ними. В. Н. Остапченко был прекраснейшей души человек, если в чем и не разделявший советских взглядов, то никогда не делавший из этого предмета разговоров,

 

- 70 -

тем более того, что в те годы получило нелепое название агитации. С этой стороны никакой опасности Мне не грозило. Стерлигов и Селиванов не были близки мне, и с этой стороны я ничего не ожидал. А между тем все и началось со Стерлигова. Он был отпрыском рязанской дворянской фамилии, до 1917 года владевшей усадьбой «Старая Рязань». Человек неглупый, но с чертами какого-то инфантилизма. (В отношении меня он сыграл постыдную роль Альфреда Вуда — шантажиста, дававшего показания на Оскара Уайльда.) От Стерлигова можно было ожидать всего, чего угодно.

Не могу вспомнить, удалось ли мне в ту ночь вздремнуть. Кажется, удалось. Я заметил позже за собой, что нервное напряжение, так или иначе связанное со страхом за свою судьбу, вызывало у меня не бессонницу, не мучительное бдение, а наоборот, провал в небытие, в безразличие, в сон. Так или иначе, наутро меня впервые вызвали на допрос. Сопровождал меня солдат НКВД с винтовкой. Я должен был идти впереди, не оглядываясь и заложив руки за спину. Пошли куда-то наверх, на второй или третий этаж. Перед одной из дверей остановились. Затем меня ввели в довольно большой кабинет, посередине которого стоял очень громоздкий стол со стульями, а в голове его Т-образно — письменный стол. За письменным столом сидел молодой чернявый следователь, как я потом узнал — Иван Назаров.

Последовали обычные формально-протокольные вопросы: фамилия, имя, отчество, национальность, семейное положение, занятие и пр. Началось составление протокола. Затем последовал вопрос:

— Ну, расскажите о вашей контрреволюционной деятельности.

Я: Никакой контрреволюционной деятельностью я не занимался.

Назаров: Лучше сознавайтесь чистосердечно, это вам зачтется при вынесении приговора.

Я: Никакой контрреволюционной деятельностью я не занимался.

Назаров: Вы знакомы с Иваном Дмитриевичем Стерлиговым?

Я (поняв откуда дует ветер): Да, знаком, но не близко.

Далее последовало описание моего знакомства со Стерлиговым, в котором я обрисовал его довольно случайным человеком в музее.

 

- 71 -

Назаров: Стерлигов рассказал нам обо всем чистосердечно, признался в своих преступлениях. Он рассказал нам о ваших контрреволюционных взглядах.

Я: В чем же они выразились?

Назаров: Вы читали и контрреволюционно комментировали статью «Смех и слезы Андрэ Жида», опубликованную в газете «Правда».

Я: Да, я комментировал эту статью, но вовсе не контрреволюционно, а с удивлением, что высказывания Андрэ Жида так откровенно опубликованы в газете. (Тогда, естественно, я не мог знать, что примерно за то же самое, то есть за апологию Андрэ Жида, был репрессирован Абрам Эфрос, которому было поручено сопровождать французского писателя по Москве. Правда, Эфрос отделался легко: его сослали в Ростов Великий, в связи с чем Мандельштам будто бы сказал: «Это не Ростов Великий, это Абрам — великий».)

Назаров: Вы настроены антисоветски и высказывались оскорбительно в адрес руководителей партии и правительства.

Я: Я не ругался в адрес представителей партии и правительства, это не в моих правилах. Я мог высказываться резко в адрес тех, кто не соблюдал закона об охране памятников архитектуры. Ведь нарушение Закона недопустимо!

Назаров: Вы ругали Кагановича.

Я: Я не ругал Кагановича. Я протестовал против сноса Сухаревой башни и Красных ворот в Москве (я тогда не знал, что все это был сделано по распоряжению Кагановича).

Назаров: Вы ругали Ворошилова.

Я: Я не ругал Ворошилова, он не имеет никакого отношения к тому, чем я занимаюсь.

Кажется, на этом первый допрос окончился. Назаров дал мне на подпись протокол. Некоторые ответы, неправильно зафиксированные, я отказался подписать и подписал лишь по исправлении записи. Меня повели вниз. Идя по коридору, я должен был поворачиваться (по команде) лицом к стене. Это значило, что навстречу вели арестованного, которого я не должен был видеть. Меня свели снова в подвальный этаж, уже не в одиночную камеру, а в камеру, в которой находились три человека. Один из них — венгр (эмигрант) из города Дебрецена, молодой красивый парень, обвинялся в каких-то недовольствах на производстве. Второй — бывший военный, а ныне райкомовский работник из западнорусских областей — Мозговой. Третий — какой-то толстовец с крайне путанными мыслями. Типичный русский путаник. Нет

 

- 72 -

никакого интереса что-либо говорить о них. Очень жалко было венгра — у него осталась семья без средств.

В камере ночью бегали крысы. Я кое-как заделал дыру в углу пола. Это было самое противное из жизни в камере. Сторожили нас не солдаты, а милиционеры, которые относились к нам без злобы. Еда давалась конечно, дрянная, но не настолько, чтобы ее нельзя было есть. В перерывах между вызовами на допрос мы делились своими воспоминаниями.

Второй мой допрос был более «императивный».

Назаров: Не отпирайтесь, нам все известно о вашей контрреволюционной деятельности. Билевича вы знаете?

Я: Конечно знаю. Он — художник музея.

Назаров: Так вот, Билевич во всем сознался и все рассказал о вас.

Я понял, что Билевич тоже арестован. Понял, что его тоже продержали ночь в холодной одиночке и он так перепугался, что начал говорить о всяких мелочах, не имевших никакого политического значения. Я понял это из вопросов Назарова.

Назаров: Нам известно, что вы настроены антисемитски. Билевич рассказал вам еврейский анекдот о знаменитых еврейских писателях Пушкинзоне и Лермонтовиче, и вы смеялись.

Я: Я смеялся, но вовсе не злобно-антисемитски, так как это просто безобидно смешно.

Назаров: Идя с Билевичем по лестнице музея, вы остановились перед зеркалом и сказали: «У меня отрасли пейсы, как у жидочка».

Я: Я не вижу в этом ничего антисемитского. У меня есть друзья евреи.

Назаров: Вы всегда имели свое особое мнение и не были лояльны с официальным мнением.

Я: Я не вижу преступления в том, что имел свое мнение.

Назаров: Со слов Стерлигова нам известно, что вы недовольны Советской властью и являетесь вдохновителем молодежной эсеровской организации в Рязани.

Я: Я требую очной ставки со Стерлиговым.

После некоторого перерыва в комнату вводят Стерлигова. Вид у него какой-то ненормальный, как будто его били. Глаза бегают, как у безумного. Назаров задает ему вопросы, обвиняющие меня. Стерлигов подтверждает.

Я: Иван Дмитриевич! Что вы делаете, как вам не стыдно, вы с ума сошли. Ничего этого не было! Я готов плюнуть вам в морду!

 

- 73 -

Стерлигов сжимается, прячет глаза, что-то бормочет. Совершенно ясно, что его взяли в работу, подавили его психику угрозами (может быть, угрозой расстрела?), и он превратился в мягкий воск. Конечно, он был шизофреник.

Назаров: Ну, что же вы отпираетесь? Ведь Стерлигов подтверждает свои показания!

Я: Я считаю, что Стерлигову верить нельзя. Он страдает шизофренией. Привлекать к допросу шизофреника противозаконно. Нужна экспертиза.

Назаров: А Билевич?

Я: Билевич трус, малодушный человек, вы его запугали. Он несет околесицу не только на меня, но и на себя. Разве этому можно верить?

Увы, я был достаточно наивен, чтобы верить в справедливость тогдашнего следствия. Все разыгрывалось как по нотам.

Таким образом, и этот второй допрос ничем не кончился. Я утвердился в мысли: если я признаюсь хотя бы в одном из обвинительных показаний Стерлигова или Билевича, то, естественно, на меня механически распространятся и все остальные. Я решил от всего отказываться.

После нескольких дней перерыва меня вызвали ночью к Назарову, к которому пришли Костин и еще один молодой следователь. Усевшись вокруг меня, они начали подвергать меня перекрестному допросу, стараясь сбить с толку. Когда после войны я увидел известную картину художника Иогансона «Допрос коммуниста», то она очень напомнила мне мой допрос. Не фигура коммуниста, конечно, напомнила мне меня, а допрашивающие фашисты напомнили мне ту тройку «молодцов», которые хотели смять мою волю, заставить подписать протокол.

Допрос перешел в крики. Один из следователей хватался за табуретку, но я уже успел выработать в себе «иммунитет». Этот ночной наскок не продвинул мое «дело» вперед. Я в своей позиции утвердился.

Зная, что Назаров дружил с моим товарищем по Художественному техникуму Митей Цвейбергом, я однажды намекнул ему, чтобы он запросил мою характеристику у Цвейберга. Как потом мне стало известно, Назаров действительно вызывал Цвейберга, но последний держался честно и благородно. Назаров ничего не смог из него «выжать». Бить меня он, видимо, не решался, это получило бы через Цвейберга огласку.

Однажды ночью меня вызвал к себе в кабинет на допрос заместитель начальника Рязанского отделения НКВД Рязанцев.

 

- 74 -

Это был массивный мужчина, вроде Геринга. Он держался резко, даже грубо. Но ничего не добился.

Потом меня вызывал к себе (тоже ночью) заведующий отделом Госбезопасности Багно. Он был мягче Рязанцева, обходительнее. Это была более опасная тактика. Но эта встреча тоже окончилась ничем. И вот настал черед самого начальника Рязанского НКВД. Тогда им был Кривицкий. Облик у этого брюнета средних лет был довольно приличный, он не кричал, не стучал кулаком по столу, а подходил хитро: «Ну чего вы отпираетесь! Ведь нам все известно о вас от человека, с которым вы приятно проводили вечера».

Это был подлый шантаж. Людмилу Константиновну, я не сомневался тогда, конечно, вызывали в НКВД для дачи показаний против меня. Для нее, как административной ссыльной, это было чревато очень плохими последствиями. Но я готов был отдать голову на отсечение, нежели поверить в то, что она могла сказать про меня что-то предосудительное. Я отверг шантаж Кривицкого.

Больше меня не вызывали на допросы, считая это безнадежным. Я удивлялся, что ко мне тогда не применяли мер физического воздействия. Думаю, что причина не в том, что следователь Назаров дружил с моим товарищем Цвейбергом. Я ведь не был каким-либо видным деятелем, «разоблачение» которого (с «признанием») могло дать материал для громкого политического процесса. «Упечь» меня в концлагерь можно было без всяких пыток и т.п.

Между тем время шло. Однажды мне вручили передачу с разными хорошими продуктами и мандаринами. Я понял, что в Рязань приехал кто-то из родных. Сначала я думал, что приехали из Москвы либо тетя Маруся, либо кузина Наташа. Позднее я узнал, что приехала из Донбасса (из Кадиевки) моя мама. Конечно, она была на приеме у следователя и, уходя от него, встретилась на лестнице с Людмилой Константиновной, которую вызывали, вероятно, по моему «делу». Для Людмилы Константиновны (как она потом мне рассказывала) это был громадный удар: что могла подумать о ней моя мама? Ведь вполне естественно, что у мамы могла зародиться мысль: «Вот она — виновница ареста моего сына». А может быть, не просто виновница, а пособница, даже доносчица? Но моя мама, по словам Людмилы Константиновны, проявила высочайшее благородство. Она не только ни в чем не заподозрила Людмилу Константиновну, но душевно сблизилась с ней и во время своего

 

- 75 -

пребывания в Рязани (вплоть до моего отправления «на этап») находила в ней поддержку.

Однажды нас, жителей камеры, повезли в тюремную баню. Во двор НКВД въехал «черный ворон», в кузове которого были устроены такие кабины, в которых можно было только стоять. Нас стали грубо заталкивать в них, и вскоре мы выгрузились во дворе Рязанской тюрьмы. Это четырехугольное здание с круглыми башнями по углам стоит около моста через железную дорогу, недалеко от Московского вокзала. Оно было построено в 20-х годах XIX в. в стиле «ампир», и я хорошо знал его внешне, занимаясь изучением архитектуры Рязани. Теперь мне предстояло изучить его изнутри.

И, действительно, вскоре меня перевели из подвала гостиницы Штеерт в городскую тюрьму. Вели меня одного, посередине проезжей части улицы, сзади шел один милиционер. Была весна. По пути мне встретился один из одноклассников по школе в Спасске — Сергей Петровский. Он шел навстречу по тротуару и с удивлением оглядывал меня. Сцена была молчаливая, но выразительная. Конечно, Петровский рассказал о ней кому мог. Было ли мне стыдно? Такой вопрос вовсе не риторичен. Брести под конвоем по проезжей части улицы на глазах горожан, среди которых было немало знакомых, — это вовсе не прогулка. Мне ничуть не было стыдно. Но вовсе не потому, что, подобно одному великому писателю и поэту, я нуждался в каком-то самоутверждении, а просто я не чувствовал тогда себя виновным. Чувство вины придет ко мне позднее, и опять же не за свои поступки, а за горе матери, отца и братьев. Так это или не так, но получилось, что с моим арестом начался развал нашей семьи. К этому я еще вернусь.

В тюрьме меня поместили в угловую башню, которая выходила к железнодорожной насыпи. Камера (на третьем этаже) состояла из трех коек. Одну из них занимал пожилой мужчина, слесарь или железнодорожник из соседнего села Канищева. Его посадили как бывшего эсера, каковым он действительно был. Второй был какой-то колхозник, сорвавший со стены и порвавший портрет Ленина. Потом его сменил молодой красноармеец, посаженный за то, что нехорошо отозвался на смерть Дзержинского. В камере между коек можно было делать пять-шесть шагов взад-вперед. Я это проделывал, чтобы не ослабли ноги. Ведь впереди предстоял «этап».

Из камеры через маленькое окошечко можно было видеть часть железнодорожной насыпи. Мама с Людмилой Константи-

 

- 76 -

новной по ней ходили, разыскивая «мое окно». Я их видел хорошо, но никак не мог дать знать о себе. Это было очень обидно, тем более, я уверен, они надеялись на это. Мое смотрение в маленькое оконце с решеткой (на окно еще не прикрепили «намордник») очень напоминало картину художника Ярошенко «Заключенный». Все было очень похоже: и высокое расположение оконца, его маленькие размеры, поза смотрящего — все это Ярошенко как бы предвосхитил на сто с лишним лет вперед. Кроме того, из окна была видна часть двора, и можно было наблюдать, кого ведут на прогулку. Я видел, как водили на прогулку сотрудника музея биолога Воронина. Он был молод и даже в этой ситуации выглядел бодрым. Однажды из-за ошибки конвоиров (в их задачу входило не допускать встреч заключенных по одному делу) я встретился на тюремной лестнице с библиотекарем музея Лебедевым. Этот пожилой интеллигент был, вроде Стерлигова, не совсем психически здоров. Вид у него был полубезумный. Он вытаращил на меня глаза и ничего не мог сказать. Так я постепенно узнал, что вместе со мной была арестована целая группа сотрудников Краеведческого музея (вместе с Остапченко пять человек!). И на всех (кроме Остапченко) дал показания Стерлигов. Но это было еще не все. При одном из допросов Назаров спросил меня, знаком ли я с Юрием Владимировичем Скорняко-вым и Василием Дмитриевичем Виноградским? Я выразил недоумение. Оказывается, эти двое молодых москвичей были товарищами Стерлигова. Скорняков был филологом, Виноградский — лингвистом. Оба любили литературу, поэзию, собирались со Стерлиговым у кого-то на квартире, читали, спорили. И все, что Стерлигову показалось не советским, все это он выложил на следствии. Потом я узнал, что точно таким же путем в рязанскую тюрьму был привезен из Ташкента еще один приятель Стерлигова (фамилию его я забыл), причем привезли его с женой и только что родившимся ребенком. И еще один москвич, товарищ Стерлигова, оказался в рязанской тюрьме — библиотекарь Зубов (кажется, Андрей Павлович). Всего по моим тогдашним подсчетам Стерлигов «собрал» в рязанскую тюрьму около 25 человек! Следователи должны были быть очень им довольны. Не помню, от кого и когда я узнал о том, что Стерлигова и Селиванова, как сознавшихся в содеянном преступлении, судила Военная коллегия. Они «получили» по 10 лет и исчезли из жизни. Тогда, да и много позднее, когда я был уже в лагере, у меня не появлялось никакого чувства сострадания ни к себе, ни ко мне подобным. В воспоминаниях некоторых больших писателей мне иногда при-

 

- 77 -

ходится читать об этом, но у меня этого не было. И я думаю, вовсе не потому, что я такой уж не чуткий. Просто я поддался общему психозу: «Лес рубят — щепки летят».

В тюрьме меня не оставляла мучительная мысль: что сделали с Людмилой Константиновной? Да, ослепленный любовью, я думал больше об этом, нежели о переживаниях мамы и отца. Тогда, ночью 21 января, ее не арестовали, но это могли сделать позднее. И об этом я никак и ничего узнать не мог. Тогда я решил крикнуть из окошка башни Воронину во время вывода его на прогулку. Так как полного имени и отчества (тем более фамилии) я произнести остерегался, то придумал назвать только инициалы «Л» и «К» — «Элька». Я выкрикнул в окно : «"Элька" на свободе?» И Воронин понял меня, кивнув головой. Это немного успокоило меня. (Позднее «Элька» преобразовалось в поэтическое «Элю». Так я зову ее до сих пор.) Для подтверждения я придумал еще один способ. Людмила Константиновна любила конфеты «Мишка». Во время наших встреч я всегда угощал ее ими. Каким образом я дал понять маме, чтобы в передачах мне были три конфеты «Мишка», означающие, что они именно от Людмилы Константиновны, я уже не помню. Эти условные три конфеты я получал. Бумажки от конфет я бережно хранил, так как никакого клочка бумаги нам не давали. (Удивительное дело! Морозов в свое время написал в Петропавловской крепости многотомный труд!)

В рязанской тюрьме, и именно в башне я просидел до июня 1937 года. Много споров у меня было с бывшим эсером из Канищева. Это был заядлый эсер, а я еще не освободился в то время от некоторого идеализма, граничащего с наивной недальновидностью. Многие его взгляды я оспаривал, он доходил до ярости, вскакивал на кровать, брызгал, крича, слюной. Потом, когда мы были уже соединены с другими заключенными перед отправкой на этап, он сделал мне интересное признание. Но об этом ниже.

Вызовы на допрос прекратились. Тюремная жизнь текла своим чередом. Однажды меня вызвали во двор тюрьмы, где у одной из стен примостился со своим штативом фотограф. Он сфотографировал меня в фас и в профиль. У меня сохранилась эта фотография: я с остриженной головой и страшно мрачным взглядом. Незнакомый человек мог вполне заключить: «Да, это действительно преступник». Позднее у меня возьмут и отпечатки пальцев.

Каждый вечер и каждое утро производилась «проверка». Одна за другой, гремя засовами, открывались и закрывались желез-

 

- 78 -

ные двери. Мы должны были вставать по команде «смирно» и откликаться на свою фамилию. Проверку производил комендант. Иногда приходила комиссия по проверке содержания, а нет ли у кого каких-либо жалоб. На что я мог тогда пожаловаться? На слишком широкое толкование следователем понятия «контрреволюционное»? Это было бы смешно. Тогда жалоба на недостачу хлеба уже считалась контрреволюционной. Но кто-то все же просил бумаги, писал жалобы...

Настал день вынесения приговора. Никакого суда, конечно, не было. Все следственные материалы были отосланы в Москву, и там Особое совещание Московской области (так называемая тройка) как бы заочно «раздавало» всем сроки. Вызвали и меня в канцелярию тюрьмы, где какой-то чин протянул мне небольшую бумажку, на которой было напечатано примерно следующее: «...за контрреволюционную деятельность (КРД) приговорен к исправительно-трудовым лагерям на пять лет». Замечу, что приговаривался я не по статье УК 58-10(11) — антисоветская агитация (10) с участием в группировке (11) (эта статья давалась «народным» судом), а по формулировке КРД, считавшейся «литерной». Как оказалось в дальнейшем, к «литерным» было худшее отношение, они считались опаснее. Тогда эти «5 лет» показались мне не очень страшными. Я был уверен в том, что «получил» этот срок благодаря тому, что отказался от возводимых на меня обвинений и не подписал главных пунктов протокола допроса. Еще в бумажке значилось, что я возглавлял в Рязани молодежную эсеровско-меньшевистскую организацию! Тут же мне стало известно, что местом назначения для отбывания срока указаны колымские лагеря (бухта Нагаева). Я отнесся к этому спокойно. Мне было 28 лет и я верил в то, что все вынесу.

Иногда меня интервьюеры спрашивают: как это я смог спокойно относиться к сталинскому произволу, не противостоять, не бороться? Наивные вопросы. Особенно, если их задают задним числом и те, кто не имеет никакого представления о сталинской мясорубке. Мысль была об одном: выжить! С другой стороны, разве мой протест против разрушения архитектурных памятников старины не был проявлением борьбы? Попробовали бы все сделать такое! Большинство молчало.