- 35 -

Снова в Калуге

 

 

Дошедший до меня за границей слух о том, что из Москвы в феврале 1924 года было выслано много дворянской молодежи, оказался верным. Это мероприятие получило название «дела фокстрота».

За семь лет революции в семьях Шереметевых, Голицыных, Львовых и других им подобных, подросло молодое поколение. Эти дети, видевшие лишь тревогу и лишения, но слышавшие о балах, на которых блистали их родители, как только жизнь, с введением НЭПа, стала легче, захотели во что бы то ни стало танцевать и веселиться. Молодежь была, в большинстве своем, талантливая и красивая, причем самым красивым, самым талантливым, но самым причудливым, был Борис Сабуров. (В ту пору он, как ни странно, увлекался футуризмом.)

Центром сборищ были антресоли шереметевского дома на Воздвиженке — там танцевали, пели под гитару, читали стихи Есенина и Северянина, завязывали юношеские романы до тех пор, пока все «мальчики» и некоторые из «девочек» не оказались сначала в тюрьме, а затем в ссылке.

Так как я знаю о всем этом деле понаслышке, то я считаю необходимым, в качестве «первоисточника», привести стихотворение, написанное дочерью генерала Данилова в Тюменской тюрьме. К моему собственному удивлению, моя память сохранила его дословно. Вот оно:

 

Москва вся трепетом объята

И слух перегоняет слух —

Вчера в окрестностях Арбата

Арестовали всех старух.

Потом — хоть это баснословно,

Был на Остоженке скандал:

Грудных младенцев поголовно

Сослали в лагерь на Урал.

 

- 36 -

Забыв кадетов и эсеров,

И неизвестно почему,

Двенадцать дюжих фокстерьеров

Арестовало Ге-пе-у.

И мы с веселостью беспечной

Дотанцевавшись до тюрьмы,

Должны признать с тоской сердечной,

Что фокстерьеры — это мы!

Нас было двести — возраст жуткий:

От десяти до двадцати.

Мы все любили смех и шутки,

Любили песни и цветы.

Друг друга мы почти не знали,

Но это, впрочем, все равно.

Мы, как один, сюда попали

И обвиненье нам одно!

Ах, фокстрот, фокстрот:

Всяк тебя клянет.

Ты — причина наших злоключений.

Доплясались мы до сырой тюрьмы

И до самых страшных подозрений.

Ах, фокстрот, фокстрот,

Темных сил оплот!

Ты залог реакции суровой,

Ты гнездо КР в РСФСР,

Ты — ее надежда и основа!

Наш печальный рок всем дает урок,

Как беречь республику родную —

Если вас зовут танцевать фокстрот,

Говорите: «Pardon, я не танцую!»

 

Наиболее мягкой мерой репрессии была высылка из Москвы с ограничением «-6».

Калуга находилась в числе дозволенных городов, и потому по приезде я увидела много новых лиц и, прежде всего, у Марии Сергеевны Хольмберг — Анну Сергеевну Сабурову. Это была уже не та прекрасная дама в белом кружевном платье и черной шляпе с перьями, которую я в свои детские годы видела у Сухаревой и для которой, по моим тогдашним понятиям, должно было «литься много крови, много песней». Но следы этого обаяния и, главное, привычка видеть вокруг себя

 

- 37 -

людей, поддавшихся этому обаянию — остались. С Анной Сергеевной в Калугу приехала ее дочь (уже взрослая) Ксения и младший сын, юноша лет двадцати, Юрий. Старший сын Борис был в ссылке, где-то около Ирбита.

Сабуровы поселились в маленьком домике на Горшечной улице — два привезенных с Воздвиженки золоченых кресла резко контрастировали с довольно убогим видом этого жилища. Денег было мало. Наиболее практичная из всех членов семьи Ксения Александровна (на которую «-6» не распространялся) от времени до времени ездила в Москву, что-то продавала, и жизнь на некоторое время бывала обеспечена.

Недалеко от нас, на Нижней Садовой, поселилась баронесса А.А. Нолькен с дочерью Натой, барышней миловидной, но малосодержательной, примыкавшей к компании веселящейся московской молодежи и за то пострадавшей. Квартира Нолькен на Патриарших Прудах была еще известна тем, что во времена НЭПа там можно было покупать пирожные и торты довоенного качества. Этим производством занималась бонна Наты Нолькен.

Из «мальчиков» Львовых в Калуге оказался Юрий Сергеевич. Младший, Сергей, был сослан в Тобольск, а среднему, Владимиру, удалось выскочить в окно во время ареста братьев. Он сразу уехал из Москвы и потому остался на свободе. Юрий Львов был стройным молодым человеком лет 26 с темными глазами, узким лицом и румянцем на смуглых щеках. Его можно было назвать «смазливым», но не более, тогда как он сам был преувеличенно высокого мнения о своей внешности. Помню, как Анна Сергеевна Сабурова говорила: «Вчера Юрий все время приставал ко мне с вопросом, кого из братьев Львовых я считаю наиболее красивым, явно напрашиваясь на комплимент. Я ответила "Вас" — потому, что другие совсем некрасивы, но сказала это без всякого аппетита».

Юрий Львов был не очень умен, вернее, мало образован и не имел никакой склонности расширять свой кругозор. Он был вполне доволен status quo, т.к. обладал целым рядом практически удобных качеств: житейской смекалкой и, главное, «золотыми руками». Это было то, что называется «ловкий мастеровой»; он мог прекрасно провести электричество, переложить печку и не гнушался никакой работы... В обществе Юрий Львов был забавен, играл на гитаре, не заставляя себя просить, пел петушиным голосом цыганские романсы и быстро приобрел в Калуге популярность. Поселился он на квартире сестер Каннинг

 

- 38 -

в Никитском переулке. Эти сестры — вдова и старая девица — до революции владели аптекарским магазином в том же Никитском переулке. У них был брат, друживший с Циолковским; последний часто приходил к Каннингам домой и в заднее помещение магазина, где производил всевозможные опыты. Однажды, во время войны, в результате его манипуляций произошел взрыв, при котором очень пострадал (и вскоре умер) Каннинг и было разрушено помещение магазина. Хозяйки Юрия Львова, которых продолжал навещать Циолковский, сетовали на то, что они, принеся такие жертвы, ничем не участвуют в славе создателя ракетного двигателя и подвергаются ущемлениям, как представители калужской буржуазии. Обе дамы были в восторге от Юрия Львова и, когда он тяжело заболел стрептококковой ангиной, ухаживали за ним не за страх, а за совесть. Когда Юрий выздоровел, я не заметила в нем естественных признаков благодарности, и высказала это, на что Юрий ответил: «Ах, Татьяна Александровна, как вы наивны — тут не было никакого подвига с их стороны — Каннинг просто имела в виду женить меня на своей сестрице!» Такие слова были очень характерны для Юрия Львова.

На этом я прерываю рассказ о калужских «ссыльных», чтобы вернуться к ним несколько позднее, когда их число с приездом старшего Сабурова, Сергея Львова, Дмитрия Гудовича и Коти Штера увеличилось, и перехожу к своим личным делам.

В момент моего возвращения из заграницы Калуга, начавшая выходить из состояния запустения, была очень хороша: цвели сады, и покрытая свежей зеленью березка олицетворяла среднюю Россию у моего окна. Борис по-прежнему заведовал агрослужбой, тетя Оля Аксакова возглавляла церковный совет в Одигитриевской церкви. Ляля Базилевская приехала на все лето со своим сыном, дети Леонутовы выросли. Павлик совсем стал взрослым, и увидя его после возвращения, я подумала: «Вот как раз таким представлялся мне "Божьей рати лучший воин с безоблачным челом", когда я в детстве учила Лермонтова "Ветку Палестины"». Я поняла, что, не будучи болезненным с виду, Павлик не может похвастаться крепким здоровьем, он легко утомлялся, и на военной призывной комиссии был забракован по сердечной статье. Живший рядом с нами старый доктор Дмитрий Андреевич Муриков, бывший домашний врач семьи Великого князя Константина Константиновича, гово-

 

- 39 -

рил: «В данном случае сердце не поспело за общим быстрым ростом. Через несколько лет эта аномалия сгладится, но пока надо следить за здоровьем и, главное, остерегаться ангины». Павлик это всегда помнил, тем более, что от времени до времени получал сигналы в виде резких болей в области сердца.

Девочки Леонутовы, из которых Оля была очень хорошенькой, учились в школе 2-й ступени, занимались в балетной студии и, главное, преуспевали в музыке.

В связи с этим мне следует ввести в свое повествование лицо, известное всем калужанам моего времени и очень ими любимое — учительницу музыки, Ольгу Николаевну Юртаеву, которая по существу была чем-то гораздо более значительным для окружающей ее молодежи, чем просто «учительница музыки». Обладая организаторскими способностями и неутомимой энергией, Ольга Николаевна руководила вкусом и устремлениями своих учеников в области всех видов искусств. В одной из школ, а иногда и в городском театре, она устраивала спектакли, где музыка чередовалась с балетом и пантомимой. Димка, который по возвращении из заграницы, включился в число учеников Ольги Николаевны, зимой 1924-1925 года участвовал в шедшей под музыку Шопена инсценировке сказки «Царевна-Лягушка», причем изображал лягушку. Затянутый в зеленый сатин, с перепончатыми лапами (из-под лягушиной маски все же выглядывала его мордочка), он своими ловкими прыжками и непринужденностью разговоров с царевной (Таней Леонутовой) заслужил всеобщее одобрение. Постановка имела такой успех, что из городского театра к Ольге Николаевне пришли люди с просьбой отрядить учеников для участия в спектакле «Потонувший колокол» Гауптмана. После костюма лягушки мне пришлось шить костюм гнома — Димка особенно настаивал на красных туфлях с загнутыми кверху носками. Я ругалась, но шила, и за это получила право из зрительного зала смотреть, как мой сын под музыку Грига сначала шествует с фонарем, а потом, вместе с другими гномами, отплясывает на сцене Городского театра.

С девочками Леонутовыми, которые были на пять лет старше, у Димки сложились забавные отношения. С Олей он мог при случае подраться, но вместе с тем чувствовал, что она проявляет к его персоне гораздо больше интереса, чем Таня, которая, с высоты величия будущей знаменитой балерины, смотрела на него, как на «пустое место». Димка отвечал ей

 

- 40 -

тем же, тогда как Олино мнение имело для него некоторый вес. Помню такой случай: еще до нашей поездки за границу, когда с одеждой и обувью было очень туго, я купила Димке по случаю прекрасные туфли, которые он, к моему ужасу, отказался носить потому, что они «девчоночные». Никакие мои убеждения не помогали — я решила позвать на суд Олю. Она посмотрела туфли, затем властно взглянула на Димку и сказала: «Поносишь!» Димка покорно одел туфли и благополучно доносил их до дыр.

В эпоху НЭПа, когда повсюду зазвучали «интимные» песенки, героини которых назывались «Нинон» или «Лолита», к девочкам Леонутовым, уже прекрасно играющим на фортепьяно, стали приходить калужские девицы, прося аккомпанировать их пению. Таким образом, я через стенку познакомилась с некоторыми «шедеврами» того времени. Особенное впечатление на меня произвела песня о том, как «Нинон, знаменитость Парижа, в восхищеньи вперед подалась», следя за тем, как на эстраде «в красном фраке танцует мулат».

 

Его смуглая кожа, как бронза,

Нестерпим его огненный взгляд!

 

Последние слова юные певицы произносили с особым чувством и с закрытыми глазами, вероятно, чтобы не ослепнуть от взгляда мулата! Павлик говорил, что он «ненавидит» и эту «пошлятину», и поющих девчонок. В отместку за это одна из калужских барышень задала ему ехидный вопрос: «Почему это Вы проводите время не с нами, а в обществе дам бальзаковского возраста?» (Намек на меня и на Лялю Базилевскую). На что Павлик ответил: «Потому что это — общество довоенного качества!» Ответ, к сожалению, был не только не оценен, но и не понят.

Возвращаюсь к Димке. Если по приезде из заграницы он начал учиться музыке у О.Н. Юртаевой, то его общее образование было поручено бывшему генералу-артиллеристу Н.Н. Фиалковскому. Семья Фиалковских, после постановления об уплотнении жилплощади, поселилась в домике Запольских. Отставной генерал, Николай Николаевич, был почтенным, «не мудрствующим лукаво» военспецом, который, преподавая Димке начальные основы математики, сумел пробудить в своем ученике интерес к этой науке, так что Дима ходил на уроки с охотой и без принуждения. Ближайшими его друзьями того времени были

 

- 41 -

племянник Ляли Базилевской Евгений Бунескул и живший рядом с нами на Н.Садовой внук д-ра Муринова — Патя Ренне. С этими мальчиками Дима проводил все свободное время.

Что касается меня, то мои занятия вращались вокруг хозяйства и рукоделия. Я как-то раз упомянула, что в Калуге ко мне явились «две барышни или дамочки» и попросили вышить «винивьетку» на платье. С их легкой руки я стала получать заказы, которые, особенно после того, как я привезла из заграницы красивые нитки, кусочки парчи и бисер, оказывали существенное подспорье нашему бюджету.

Теперь настало время сказать несколько слов о судьбе отдельных лиц, о которых упоминалось в первой части моих записок, но уже давно не шла речь.

Бывая, благодаря бесплатному проезду, довольно часто в Москве, на антресолях полуразрушенного домика в Никольском переулке, в комнате ее двоюродного брата Сережи Попова, я обрела Таточку Воейкову с двумя сыновьями девяти и пяти лет. Тут я узнала, что ее отец, Александр Александрович Дрентельн, живет в качестве работника на мельнице в Вологодской губернии, что Андрюша Гравес вернулся из германского плена, где провел четыре года в тяжелейших условиях. В Москве он остаться не захотел, уехал на Урал и там женился. Николай Сергеевич Воейков эмигрировал, и у Таточки имелись основания думать, что он всерьез порвал с ней отношения. Мне Та-точка поручила отыскать его в Париже и выяснить этот вопрос. Я ее просьбу исполнила, видела Воейкова и ничего утешительного сообщить ей не могла. Через некоторое время, когда ее отец умер, Таточка выхлопотала разрешение уехать за границу. По слухам, она поселилась в Брюсселе, но с Воейковым не сошлась.

Очень тяжелое впечатление производил в начале 20-х годов дядя Коля Шереметев. Ликвидировав квартиру на Собачьей площадке и распродав все вещи, он переселился в дом Найденовых на берегу Яузы, где жил за каким-то шкафом, только для того, чтобы находится под одной кровлей с обожаемой им Елизаветой Ивановной. Последняя не только не баловала его своим вниманием, но подчас даже третировала. Гораздо лучше относились дети Найденовы, в ту пору уже взрослые. Приезжая в Москву, я с грустью замечала, что прежнего Николая Борисовича уже нет — я видела лишь несчастного человека, одержимого навязчивой идеей. Помню, как однажды,

 

- 42 -

встретив меня с обычной радостью и сердечностью, он стал вдруг смотреть на часы и куда-то торопиться (дело было в холодной и голодной Москве 1921 года). Я предложила выйти вместе. Перед отходом дядя Коля положил в чемодан веник и тряпку, заметив мой удивленный взгляд, он таинственно сообщил, что Елизавета Ивановна «разрешила» ему ежедневно приводить в порядок ее театральную уборную, и теперь он спешит в Малый театр, чтобы осуществить данное ему право. Это была уже подлинная достоевщина!

Через некоторое время после того, как он был частично разбит параличом, на сцене Харьковского театра, играя роль князя Тугоуховского, Николай Борисович был помещен в дом для престарелых актеров Государственного театра в Измайлове. У него там была отдельная комната — на тумбочке возле кровати стояла фаянсовая пепельница из ресторанчика «Bella Venezia» — единственное, что осталось от прошлой жизни. Его навещала Ольга Геннадиевна Шереметева и ее дети (я была далеко). Все же закат его жизни был, если не столь трагичным, как у многих других, то одиноким и скучным. Умер Николай Борисович 27/Х-1935 г. Хоронил его... мой отец. Каким образом это случилось, будет сказано позднее.

Волна ссылок, прокатившаяся по Москве в 1924 году, коснулась также и Коти Штера, который, проводив семью (жену, сына и родителей жены) за границу, тихо и мирно проживал на Б.Дмитровке, «уплотняя» квартиру знаменитой кузины своей жены Надежды Андреевны Обуховой. В выезде за границу ему, как бывшему офицеру, было отказано. Это нисколько его не удивило и казалось логичным, но никто не мог понять, почему безобидный Котя оказался через год в Нарымской ссылке в местечке Парабель, где кроме него было несколько нэпманов-ских семей и никакого заработка, особенно для столь неприспособленного к жизни человека, как Котя. Его ссылка тяжело легла на тетю Лину и Нату, которые продавали вещи и снабжали его деньгами и посылками.

Тревожные вести, доходившие летом 1924 года до нашей цитадели над Окой, невольно заставляли думать о непрочности этой «цитадели»: становилось ясно, что каждого из нас в любой момент может постигнуть любая неприятность, и появлялось желание уйти в мир каких-то других образов. На помощь приходило чтение — и на почве чтения возрастала моя дружба с Павликом Леонутовым. Зимою 1924-1925 года он занимался

 

- 43 -

(не слишком усердно!) на вечерних бухгалтерских курсах. Днем он был свободен и, пока я сидела за пяльцами, усаживался около меня с книгой. Нами было прочитано очень много: тут были и Лесков, и Анатоль Франс, и Ренье, и Бунин, и, конечно, Тютчев.

Разногласий по поводу прочитанного у нас, как будто, никогда не возникало.

Вспоминаю, что Павлик не любил проводить аналогию между собою и кем-нибудь другим. Когда перед ним пытались ставить готовые примеры поведения и образа мыслей, он говорил: «Там так, а у меня совсем иначе!» Но однажды он допустил аналогию. Мы рассматривали книгу, посвященную Дмитрию Владимировичу Веневитинову, в которой были и стихи и портрет поэта, и очерк о его краткой жизни. Я сказала, что нахожу некоторое внешнее сходство между Павликом и Веневитиновым, а он добавил: «А для меня Вы то, чем для него была Зинаида Волконская!» О самой главной аналогии — смерти в 24 года мы тогда не знали!

С беседы о Веневитинове началось, пожалуй, то «лазурное царство», хрупкость и бесперспективность которого я все время сознавала, но за которое я не поскупилась изломать свою жизнь. Теперь я вижу, что конец этой неомраченной лазури был, несмотря на всю его трагичность, наиболее красивым из всех возможных, но высказать такую мысль можно только по прошествии многих, многих лет — раньше она показалась бы чудовищной.

Теперь, приоткрыв завесу над внутренними движущими силами, могущими объяснить те или иные поступки действующих лиц и, главным образом, мои, перехожу к изложению дальнейших событий.

Весною 1925 года в Ленинграде начался так называемый «лицейский процесс». Говорить об этом деле, инициатором которого, как слышала, был Зиновьев, я буду очень кратко, так как, по существу, знаю очень мало, а именно: в апреле-мае все бывшие лицеисты, оставшиеся в СССР, были арестованы, около сорока человек лицеистов и их знакомых были расстреляны, а Шурик получил десять лет Соловков с конфискацией имущества. Из участников процесса, до ареста, он изредка виделся с Мишей Шильдером, сыном бывшего директора лицея, и своим однокурсником Грум-Гржимайло, сыном известно-

 

- 44 -

го путешественника-географа*. Ни с кем другим он общения не имел.

После объявления приговора папа и Татьянка получили разрешение на прощальное свидание в тюрьме на Шпалерной, а через два дня скорбные группы родных и друзей, стоя вдоль Знаменской улицы, молча провожали глазами грузовики, везшие осужденных на бывший Николаевский вокзал.

Я сознательно говорю так сдержанно об этой трагедии, проходившей к тому же у меня за глазами, так как уверена, что найдутся люди, которые с должной силой опишут то, о чем я лишь упоминаю. Верю также, что памяти моего брата, оставившего неизгладимый след в Соловецкой эпопее, будут посвящены слова, могущие показаться недостаточно беспристрастными, исходя от меня.

Упомяну только об одной встрече, которая была у меня в 1939 году. В лагере на Вычегде кладовщиком работал маленький худенький человек еврейского происхождения, по имени Адольф Шор. Узнав, что он был когда-то в Соловках, я спросила, помнит ли он моего брата. Шор заплакал и сказал: «Поймите, Татьяна Александровна, что он был нашей гордостью. Мы любовались его внешним и внутренним обликом, считали его образцом выдержки и благородства. Нас трудно было удивить чем-либо осенью 1929 г., и все же весь лагерь содрогнулся, узнав о его смерти!»

Это были подлинные слова человека, не состоявшего в числе друзей брата, человека, ничем с ним не связанного, слова, которые можно считать голосом народа.

Но возвращаюсь к 1925 году, когда будущее было от нас скрыто, когда ничего непоправимого еще не свершилось, когда срок в десять лет казался какой-то нереальной несообразностью, сохранялась надежда на то, что кто-то в чем-то разберется, и жизнь не позволяла опускать руки. Татьянка, на долю которой выпали главные трудности, и моральные, и материальные, доблестно билась как рыба об лед, ходила за справками, носила передачи, снаряжала посылки и, в конце концов, оказалась в пустой квартире, откуда вывезли все вещи, описанные по постановлению о конфискации имущества. Сохранить удалось очень мало. Алик, все лето находившийся в заброшенном со-

 

 


* Шильдер погиб в 1925 году. Грум-Гржимайло оказался в числе немногих выпущенных на свободу.

- 45 -

стоянии, был бледен и издерган — ему было восемь лет, он все видел, все слышал и все понимал.

Осенью, когда квартира на Сергиевской была ликвидирована и Татьянка переехала в комнату к папиным друзьям Нелидовым, собираясь поступить на работу, я предложила взять Алика в Калугу. Мое предложение было принято, и в начале ноября, по первому снегу, я встречала Татьянку и Алика на Калужском вокзале. Когда мы сходили со ступенек, чтобы сесть в санки, произошел странный случай: к Татьянке приблизился известный всей Калуге калека с большой головой и почти без ног, поклонился ей до земли и громко сказал: «Здравствуйте, Татьяна Николаевна!» Мы все вздрогнули — он не мог знать ее имени, и нам показалось, что он поклонился ее страданию.

Татьянка провела у нас месяц и, оставив Алика, возвратилась в Ленинград. Тут начались осложнения на детском фронте. Димка стал невыносим. Он не мог смириться с тем, что я, по его выражению, «ублажаю» Алика. Все мои слова о том, что Алик наш гость, что я должна заменить ему мать — не имели никакого действия, и Димкина глупая детская ревность осложняла жизнь. Если добавить, что жизнь эта протекала в двух небольших комнатах и не летом, когда враждующие стороны можно было выпроводить в сад или на улицу, а зимой, и то, что характер Бориса был не из самых покладистых, можно воссоздать картину моего беспокойного существования зимой 1925-1926 года.

И тут пришло письмо от мамы: «Вези обоих мальчиков сюда», — «сюда» было на лазурное побережье Средиземного моря, в Ниццу, где мама обосновалась в 1925 году, продав за бесценок свой висбаденский дом и «купив» на вырученные деньги небольшой ресторан-столовую на перекрестке двух прекрасных улиц (avenue des Fleurs и rue Gambetta) в двух шагах от набережной.

Я всегда знала, что можно купить участок земли, постройку, но то, что предприятие может явиться предметом купли и продажи, показалось мне очень странным. Однако во Франции это широко практикуется. Покупающий получает патент, ему передается контракт на съем помещения, оборудование и уже завербованная его предшественником клиентура. И вот мама стала хозяйкой небольшого ресторанчика, расположенного в одной из прекраснейших точек земного шара, предприятия, дававшего очень скромный доход, но требовавшего от нее очень большой

 

- 46 -

затраты труда. Говорю «от нее», потому что Вяземский, никогда не отличавшийся трудолюбием и разболтанный военными походами и постоянными переездами, тяготился систематическим трудом и был ей плохим помощником. Обо всем этом я узнала по прибытии в Ниццу. В Калуге же я только почувствовала, что от мамы протянулась рука помощи, помощи, как всегда действенной и реальной. После того, как проект переезда Димы и Алика во Францию был одобрен папой, Борисом и Татьянкой, я стала готовиться к отъезду. В ту пору я не сомневалась в правильности принятого решения: перед мальчиками стояло неизбежное хождение по мукам, их надо было от этих мук избавить — и я одна могла это сделать. Димка к тому же стал подвергаться влиянию улицы. Еще так недавно, когда Борис посылал его с каким-нибудь поручением к Сабуровым, Ксения Александровна отзывалась о нем как о «garçon de bonne maison», теперь же, подойдя незаметно к горке, с которой он катался на салазках с соседними мальчишками, я услышала из его уст такие слова, что сказала себя: «увозить, и возможно скорее!»

Может быть, потому, что в 1924 году я проявила полную лояльность и вернулась в указанный срок, а вернее потому, что международная обстановка продолжала оставаться более или менее спокойной, в апреле 1926 года я вновь, и за те же десять рублей, получила заграничный паспорт. Только теперь в нем кроме fils Demetrius значилось еще neveu Alexandre. Были мобилизованы все денежные ресурсы, папа оказал материальную помощь, —

 

И молебном в церкви Одигитрии

На его десятую весну

Провожали отрока Димитрия

В отдаленную прекрасную страну.

 

Мы двинулись в путь, на этот раз не морем, а по суше с двухдневными остановками в Риге у Шлиппе, в Берлине у Александра Николаевича Макарова и в Париже.

Выехав из Калуги, Димка и Алик как будто взбесились — иначе я не могу назвать их состояние. В Москве они купили модные в то время у всех уличных мальчишек пищалки, издающие звук «уйди-уйди», не расставались с этой гадостью всю дорогу, пищали, выбегали из вагона, словом, вели себя плохо. Пребывание в поезде и у чужих людей делало невозможным

 

- 47 -

применение репрессивных мер, и я чувствовала себя беспомощной. Единственно, что можно было сделать — это, улучив удобный момент, выкинуть пищалки из окна вагона. Поэтому велико было мое облегчение, когда я довезла этих милых детей целыми и невредимыми до Парижа. На gare du Nord нас встретил Сережа Аксаков, извещенный мамой о нашем приезде. Он забрал Диму и повез его смотреть на Эйфелеву башню и другие достопримечательности Парижа, тогда как я отправилась с Аликом в Passy к Юматовым.

Я не сказала в надлежащем месте, что тяжелое душевное состояние Татьянки во время катастрофы с Шуриком усугублялось тем, что около нее не было никого из ее родных. Первые годы революции Лидия Анатолиевна Юматова с невесткой Зиной и внучкой Танечкой жили на деревне, в отведенной царевщинскими крестьянами избе, и на полном иждивении «общества» (своеобразной разновидности отношения между помещиками и крестьянами). В 1924 году приехавшему с Дальнего Востока в Париж Коле Юматову удалось вызвать мать, жену и родившуюся без него дочку к себе. Нежные родственные чувства были свойственны всем членам юматовской семьи, и потому появление Алика на rue de la Pompe вызвало вперемежку слезы радости и слезы печали. Были даже поползновения отобрать его у меня и оставить в Париже. Но я, ссылаясь на полученные инструкции, была тверда и не поддавалась ни на какие увещевания. Единственно, что я могла сделать — это оставить вверенного мне младенца у его родственников до следующего вечера (сама я остановилась на rue Richelieu, в гостинице того же названия, куда вечером Сережа Аксаков доставил мне Диму).

Когда я пришла за Аликом на следующий день, я застала странную картину — он сидел на коленях у своей тетушки Лизы и занимался тем, что вешал на ее длинные черные ресницы металлический лорнет — лорнет прекрасно держался, из чего я заключила, что ресницы парижских знаменитостей имеют упругость проволоки. А Лиза была «знаменитостью». На Монмартре появлялись иногда афиши «Lisa Mouravieff». И когда она с открытой сцены пела надрывную песню «A la Butte Chaumont» — народ, как я слышала, плакал (может быть, с «пьяных глаз» — не знаю!). Лизина профессия эстрадной певицы не нравилась ее брату. На этой почве впоследствии и произошел раскол в дружной семье Юматовых, и маленькой Танеч-

 

- 48 -

ке, как будто, было даже запрещено посещать тетку. Попутно вспоминаю, что Шурик говорил: «Коля Юматов ограничен и напыщен», но в данном случае судить, кто был прав и кто нет, — очень трудно.

Прежде, чем перейти к следующей главе, в которой будет описано мое пребывание на берегах Средиземного моря, я скажу несколько слов о Сереже Аксакове, которого я не видела с 1914 года, когда он, 15-летним мальчиком, провел две недели в Спешиловке, мечтая перевестись из Калужской гимназии в Морской корпус. Кадетом и гардемарином я его не видела, но слышала, что он плавал в Тихом океане на учебном судне «Орел», что в 1918 году командир повернул корабль к берегам Европы и что «Орел» был разоружен французами в Бизерте. В 1923-1924 году Сережа находился в Северной Африке, и я получила от него письмо из тех краев во время моего пребывания в Висбадене.

Узнав из маминых писем, что он перебрался в Париж, Борис и тетя Оля просили меня обязательно повидать Сережу. На вокзале я увидела плотного молодого человека среднего роста с очень темными глазами, в котором я все же узнала без труда мальчика, виденного мною 12 лет назад в калужских краях. В петлице у него был Галлиполийский значок. Образ жизни он, по-видимому, вел весьма скромный, зарабатывая на жизнь малярными работами. Не от него, а от кого-то другого я слышала, что у моряков за границей была хорошо организованная касса взаимопомощи и что материально они находились в несколько лучшем положении, чем офицеры других родов оружия. Кроме того, французы, считая русских моряков широко образованными людьми, охотно приглашали их на должности, требующие технических знаний. Но все это не касается Сережи, который был как раз на физическом труде и, как будто, меньше всего заботился о личном благополучии. Во всяком случае, таково было мое впечатление от нашей мимолетной встречи по пути в Ниццу.

Проведя двое суток в Париже, я забрала Алика у Юматовых и вместе с ним и Димкой в поезде Paris-Lyon-Mediterranee направилась к конечной цели нашей поездки. Через сутки перед окнами нашего вагона сверкнуло лазурное море. Вечером того же дня я обняла ожидавшую нас на платформе маму, и мне, как всегда, показалось, что она лучше всех!