- 293 -

«Кресты». Лагерь

 

Вернемся к рассказу о пребывании моем в учреждениях нашей пенитенциарной системы после осуждения.

В течение нескольких недель я находился в камере с бывшими солдатами. Однажды утром надзиратель вызвал меня «с вещами». Оказалось, что не на этап. Меня перевели в другую камеру на втором этаже. В ней, как в следственном корпусе, были две двойных (одна над другой) койки. Выяснилось, что я назначен на работу в тюремную библиотеку. Это была большая удача, и не случайная.

Попал я на эту работу благодаря хлопотам жены. Хотелось устроить так, чтобы подольше не переводили в лагерь, не отправляли из Ленинграда. Еще надеялись, что может что-то измениться, а потому «Кресты» предпочитали лагерю, хотя там могли быть и зачеты, сокращающие срок.

Жене удалось познакомиться с тюремным оперуполномоченным («кумом») довольно неожиданным образом. Супруга «кума» портняжничала, и, хотя жене моей было не до того, она заказала и сшила у нее несколько платьев, платя не торгуясь из своих скромных средств. Была даже у нее в гостях на каких-то семейных торжествах. В конечном счете, удалось задержать меня в тюрьме, и на довольно длительный срок.

Библиотека «Крестов» когда-то была хорошей. В ней накопились книги нескольких поколений арестантов, остававшиеся после их ухода. Книги также покупались, поступали и другими путями. В основном книги на русском языке, но были и иностранные.

Вначале мне пришлось пользоваться тюремной библиотекой, так сказать, на общих основаниях: раз в неделю (или в десять дней) заключенный-книгоноша разносил книги по камерам и забирал прочитанные. Затем несколько месяцев я сам работал в этой библиотеке, претерпевшей большие изменения.

 

- 294 -

Сохранились еще остатки старого книжного фонда, ряд справочников, энциклопедий («Брокгауза и Ефрона», например), но в основном на полках стояли вновь приобретенные книги, преимущественно современная советская литература.

Заведовала библиотекой одна из надзирательниц, возможно, она была вольнонаемная. Книг она не знала, мало ими интересовалась и была в полной мере невежественна. Свою главную задачу она видела в том, чтобы после возвращения книг в каждой были проверены и подсчитаны страницы. Если обнаруживалось, что из книги вырваны страницы — на курево, то виновная камера — вся целиком — наказывалась.

Литературные познания «директора» библиотеки характеризует, например, такой эпизод: заполняя бланк требования (или заказа) на книгу, она назвала ее «Тонкий ход»! Это был «Дон Кихот».

Работали в библиотеке мы вдвоем с моим сокамерником Файбушевичем. Небольшого роста, с развевающейся, отпущенной в тюрьме бородой, придававшей ему патриархальный вид, подвижный, громкоголосый, Файбушевич был человеком интересным. Участник нескольких войн — в первой мировой этот маленький еврей служил в гусарах, а в гражданской дослужился до комбрига.

Сидел Файбушевич за спекуляцию. Это был обычный случай, какой во время развернувшейся очередной кампании мог произойти со всяким. Приехав в командировку в Харьков, он приобрел там несколько пар галош для своего довольно многочисленного семейства (конечно, в Ленинграде, где галоши выпускал завод «Треугольник», их не было). На вокзале Файбушевича задержали и, мягко говоря, не очень разобравшись (да и не собирались разбираться), быстро «оформили» дело для суда, который состоялся по месту постоянного жительства обвиняемого, т.е. в Ленинграде, куда его и отправили этапом. Приговор — 5 лет, ничтожный, так как за подлинную спекуляцию давали много больше. Файбушевича даже не отправили в лагерь (из-за «маленького» срока), а оставили в тюрьме, в «Крестах».

Когда мне дали работу в тюремной библиотеке, я попал в камеру, в которой Файбушевич был старожилом. Он уже давно работал в библиотеке. Человеком он был много видевшим, пережившим, и его интересно было слушать, говорить с ним. Совместная библиотечная деятельность нас сблизила.

Работа в библиотеке была несложной. После утренней поверки и завтрака мы — Файбушевич и я — покидали тюремный корпус и до вечера в него не возвращались. Шли мы в небольшой двухэтажный домик, в котором помещалась библиотека и какие-то другие службы. Из окон нашей комнаты, за высокой тюремной оградой виднелись дома на противоположной стороне улицы, а когда иногда открывались ворота, то на минуту-другую проглядывалась улица, бегущие трамваи, троллейбусы, машины и свободно идущие прохожие — «подследственные», как называл их в известной тюремной байке следователь («Ты обвиняемый, — говорил следователь допрашиваемому, — а подследственные там, на улице ходят»).

В библиотеке мы подбирали книги и укладывали их в специальные ящики (похожие на дальневосточные китайские рогульки у носильщиков), чтобы

 

- 295 -

затем разнести их по камерам. Конечно, в сопровождении надзирателя.

Не заходя в камеру, мы через окошечко, куда обычно подавалась еда, собирали прочитанные книги и оставляли новые. Уж не помню, сколько книг полагалось на камеру, во всяком случае, число выдаваемых книг не зависело от количества заключенных, а в камерах (некогда одиночных) всегда было по-разному: в следственных — по четыре человека, а в корпусе, где содержались осужденные, в камере находилось по десять, пятнадцать, а то и по двадцать человек.

Раздав книги и собрав прочитанные, мы возвращались в библиотеку и там начинали постраничную проверку принесенных книг. Всегда существовала опасность, что заключенные блатные (и не только они) вырвут страницы, чтобы свернуть цигарку. Конечно, с этим злом можно было успешно бороться, разрешив покупать курительную бумагу или распределяя по камерам старые газеты. Но об этом не могло быть и речи, и в результате страдали книги. В некоторые камеры мы, библиотекари, сами старались не давать хорошие книги, ну а такие, как романы Бабаевского, Бубенного и тому подобные нам было не жаль. Именно в «Крестах», когда я еще сам был «камерным читателем» и выбирать не приходилось, я прочитал много таких сочинений, к которым на воле бы не притронулся. В частности, того же Бабаевского «Кавалер Золотой звезды» (он печатался еще в журналах с бесконечными продолжениями). Даже в этих условиях книжного голода я не смог дочитать второй части «Кавалера Золотой звезды» и предпочел остаток недели, до обмена, сидеть без чтива.

Итак, мы разносили по галереям книги, я в один корпус, Файбушевич — в другой, и (по очереди) в тюремную больницу. Ноша была довольно тяжелой. Шедший со мною надзиратель следил за тем, чтобы с зэка велись только разговоры, связанные с обменом книг. Несмотря на это, иногда удавалось перемолвиться с «читателями», когда надзирателя отвлекали какие-то другие события или разговоры с «коллегами». Да и разные были надзиратели, попадались, которые смотрели на все сквозь пальцы.

Работа наша позволяла нам видеть больше, чем другие работавшие заключенные (они не ходили по камерам) и иногда даже делать кое-какие выводы. Вот пример. В начале 1950-го года тюрьму заполнили немцы-военнопленные, офицеры, солдаты. В то время мы могли только констатировать, но не объяснить этот факт. Сейчас понятно, что это произошло перед (или во время) известного визита в Москву Конрада Аденауэра, когда, в частности, шли переговоры о возвращении пленных. Тогда тех военнопленных, которые по каким-то причинам считались нужными, срочно превращали в военных преступников (или просто в преступников), не подлежащих освобождению.

В тюремной церкви (давно превращенной в клуб) заседал суд, перед которым предстали сотни военнопленных, и суд, не скупясь, приговаривал их к многолетнему заключению. Этим йовым непродолжительным обитателям тюрьмы мы тоже разносили книги: в библиотеке «Крестов» сохранилось несколько полок с книгами на немецком языке, изданными до первой мировой войны.

Среди этих немцев были разные люди, много обыкновенной солдатни. Их главным образом привлекали за мелкие, в основном продовольственные

 

- 296 -

кражи. «Kucken kucken nicht verstehen — zap-zarap — aufwiedersehen!» — ответил на мой вопрос один солдат.

Запомнился один немецкий офицер, с весьма интеллигентной и довольно приятной внешностью. От него первого я услыхал о суде, заседающем в тюремной церкви. Недели через три после первой встречи, передавая в окошечко камеры книги, я узнал, что он уже осужден. Я успел спросить: «Wieviel?», и получил быстрый ответ: «Ftinf und zwanzig — русский норма!».

Не все, конечно, производили подобное впечатление. Были такие, с которыми не хотелось общаться, и вспоминался Майданек, Освенцим и виденный в Эстонии лагерь Клоога.

В тюремной больнице, куда, кажется, по пятницам приносил книги, я встретился с немецким пленным, хорошо говорящим по-русски. Это был довольно пожилой человек, как выяснилось, участвовавший в первой мировой войне, когда он попал в плен и несколько лет провел в Сибири, где и выучился русскому языку. В Отечественную войну он снова оказался в плену, и смог возобновить свое знание языка, работая на каких-то стройках, видимо, кем-то вроде прораба (у него было соответственное образование, и служил он в инженерных войсках).

Я уже вспоминал о встрече в тюремной больнице с моим университетским товарищем Павлом Яцыновым, который, все пережив, после смерти Сталина вышел на свободу. Но была еще встреча с сокурсником, он был самым «взрослым» в нашей группе. За его плечами была гражданская война, на которой он потерял ногу. От нас, молодых, держался он обособленно. К сожалению, я не помню его фамилии. И вот в палате-камере тюремной больницы я увидел его. Он лежал на кровати, возле которой у стены стояли костыли. Исхудавший, с лицом какого-то мертвенно-землистого цвета, он произвел грустное впечатление. Состояние его, физическое и моральное, было тяжелое, ему, инвалиду, было особенно тяжко. Он отказался от книг и с раздражением произнес несколько слов. Из тюремной больницы он, конечно, живым не вышел.

За время моей «работы» в «Крестах» разное случалось. Вспоминается один случай, типичный для нашей обычной безалаберщины.

Время от времени в тюремную библиотеку из канцелярии приносили разные бумаги для сшивания и переплета, — Файбушевич хорошо переплетал. Однажды принесли с десяток папок и оставили их на несколько часов, чтобы мы сшили находившиеся в них бумаги. Нас оставили наедине с этими папками. Мы раскрыли их: это были кипы ежедневных рапортичек о поступающих в тюрьму заключенных для зачисления их на довольствие. Материал сугубо секретный, и его давали на несколько часов заключенным! При нашей любви к секретности факт довольно странный. Мы не могли не ознакомиться с содержанием папок. Проглядев эти материалы, мы выяснили, что в «Кресты» в среднем в день поступало сто человек или около того. Если же в какой-то праздник или в воскресенье привозили меньше арестованных, то на следующий день их поступало более ста человек. Позднее, уже в камере, Файбушевич — он был неплохой математик — попытался произвести вычисления, чтобы узнать, сколько же всего людей сидит в советских тюрьмах и лагерях. Прежде всего, он сделал предположение (чисто теорети-

 

- 297 -

ческое), что до июня 1947 года, т.е. до известного послевоенного указа о борьбе с хищениями социалистической собственности, указа, как обычно, приведшего к волне арестов, в советских, тюрьмах не было ни одного заключенного. После этого подсчитали, сколько же всего в СССР, тюрем (конечно, приблизительно). Сколько таких учреждений в Ленинграде и Москве, было известно, а на каждую область предположительно отвели по одной тюрьме (при этом не шли в счет камеры при милиции, пересыльные тюрьмы, через которые проходили учтенные в других тюрьмах). Не буду останавливаться на деталях, но в итоге получалась огромная, многомиллионная цифра. Тогда от нее отбрасывалось более половины, т.е. те, которые осуждены были за прогулы, опоздания на два-четыре месяца, и следовательно, не задержавшиеся в тюрьме. Отбрасывались также и другие «краткосроч-ники», успевшие к 1950 году отбыть свое наказание. Тогда вспоминали, что ведь и до июня 1947 года тюрьмы и лагеря не пустовали, и добавляли к итоговой цифре несколько миллионов. Это было немного, если вспомнить, что в 1937—1938 гг. тюрьмы и лагеря были переполнены. В «Крестах», рассчитанных на тысячу человек, при нас (на основании рапортичек) сидело 5—6 тысяч арестантов, а в 1937—1938 гг. их число доходило до 20 тысяч. Камеры тогда были битком набиты. Об этом вспоминают все единодушно. (Правда, огромная часть узников конца тридцатых годов погибла в лагерях, — это следовало учесть). В общем у нас получалось (для 1950 года), что в тюрьмах и лагерях находилось 15—17 миллионов зэка. Позднее выяснилось, что цифра эта почти совпадала с той, какая была в «Архипелаге ГУЛАГе» и в других работах. Если считать, что у каждого заключенного была семья, в среднем из 3—4-х человек, и если прибавить еще тех, кто отбыл свой срок (малый или побольше), то выходило, что каждый четвертый или пятый житель страны (включая детей и стариков) так или иначе связан был с тюрьмой или лагерем. Становилось понятным, почему в народе так изменилось отношение к заключенным. В России и прежде к арестантам, к каторжанам относились в народе сочувственно, как к «несчастненьким», но все же смотрели на них как на отверженных, исключенных из общества. Теперь же, когда тюрьма, лагерь стали бытом, арест не считается позором ни для самого арестованного, ни для его семьи, ни для окружающих. Не случайно ведь записка, письмо, брошенные из окна арестантской теплушки или через тюремную ограду во время прогулки, почти всегда (если ее находили) доставлялись по адресу. От более близкого и смелого общения удерживал только страх: не попасть бы самому. Страх этот, прежде всего, относился к тем, кто сидел по 58-й статье, т.е. за политику, или, как говорилось официально, за контрреволюционную деятельность. От таких большей частью открещивались, но не потому, что были действительно возмущены их преступлениями, а из-за боязни, страха.

Моя библиотечная деятельность продолжалась несколько месяцев.

Постепенно я входил в ритм тюремной жизни, которая становилась привычной, размеренной, почти естественной. Подъем, проверка, завтрак в камере, выход из корпуса на работу, обед. Наконец, после краткой вечерней

 

- 298 -

прогулки в небольшом тюремном садике — его торжественно называют Парк культуры и отдыха — возвращение «домой», когда дежурный надзиратель прокричит: «На корпус!».

Все «работяги», пользующиеся некоторыми преимуществами в смысле свободы передвижения внутри тюрьмы, толпятся у входных дверей и не очень внимательно прислушиваются к голосу старшего «выводного». Тот стоит у крыльца с канцелярской книгой в руках, выкликает фамилию за фамилией и, не поднимая головы, бросает: «Проходи». Перекличка идет неторопливо. Никто не спешит возвращаться «на корпус». Не явились на вечернюю поверку самые привилегированные из так называемых тюремных «придурков» и те, кому под каким-то предлогом удалось остаться («кантоваться») в саду. Они позднее, нагулявшись, придут небольшой группой и без проверки и без сопровождающего ее (очень поверхностного) личного обыска позвонят дежурному и вереницей пройдут в дверь. Раза два удалось «кантоваться» и мне.

Выводной выкликает фамилии, часто запинаясь. В толпе ожидающих разные разговоры, местные анекдоты и, конечно, стандартные тюремные слухи — «параши» об амнистии, которая скоро обязательно будет. Кто-то из маляров, сидящий по «маленькому указу» (за прогул), рассказывает известную байку о цыгане, который пишет матери из тюрьмы: «Ты, мама, не беспокойся за меня, я не потеряюсь, меня тут два раза в день считают».

Толпа редеет. Одними из последних идем мы, библиотекари, переплетчики. Дверь, поворот налево, узкая железная лестница, одна галерея, вторая, третья, четвертая и, наконец, камера № 702. Привычный путь.

Человек удивительно приспосабливается, привыкает к месту. Как это ни смешно, я привык к нашей камере и, входя в нее, ощущаю возвращение домой. Подобное же чувство было, когда после нескольких дней, а чаще часов, пребывания в Ленинграде возвращался на фронт, в свою часть. Уже при виде первых землянок с удовольствием думал о своем блиндаже, о товарищах, комельке и даже о нарах. Нечто похожее испытываю и входя в камеру.

Мы своей камерой довольны. Она небольшая — прежняя одиночка, пять шагов в длину и три в ширину. Направо и налево две железные двойные койки создают впечатление поездного купе. Паровозные гудки, доносящиеся с близкого Финляндского вокзала, дополняют иллюзию. Только наш поезд все время стоит на одной и той же станции, а мы, как герой маршаковских стихов, сидим и ждем: а с платформы говорят — это город Ленинград. Столик, тумбочка, висячая полочка, табуретка и, как символ, в левом углу — металлическая параша с плотной крышкой.

Со вчерашнего дня нас четверо. Новенький — колоритная фигура, выпадающая из нашего «камерного» ансамбля.

Он вошел в фуражке, держащейся где-то на затылке, походкой не то моряка, не то пьяного. Он был трезв, и выяснилось, что это состояние у него бывает только в тюрьме, в силу сложившихся условий, а не пробудившейся добродетели.

Доктор Ломброзо обрадовался бы, увидев его. Высокая, нескладная фигура, небольшие, близко друг от друга посаженные глазки кажутся подслеповаты-

 

- 299 -

ми, но видит он ими зорче зоркого. Густые брови, а над ними узкая полоска морщинистой кожи — это лоб, он скошен назад и потому маленькая голова кажется еще меньше. Большой жабий рот с неровными редкими желтоватыми зубами. Длинные обезьяньи руки болтаются сами по себе, не в такт речи. Руки его кормят. Они ему нужнее головы. Собственно, его кормят (т.е. кормили) руки и язык. Руки ловкие, пронырливые, с длинными пальцами музыканта, язык, что называется, без костей. Мозг же, приказывающий языку болтать, а рукам ловчить, небольшой, однобоко натренированный.

Войдя, он отрекомендовался: Бурлов, Саша, Александр Васильевич. Потом затрещал:

«Черт их подери!.. Я в больничке лежал, видел вас, вы книги разносили.,. Я буду работать в сапожной. Я модельный сапожник, могу такие туфли сделать, что тут и не видывали...»

Потом обычный разговор, возникающий при первой встрече Его подробный ответ: «Сколько мне дал, спрашиваете? Пять и пять по рогам. Я года не хотел брать, так дали пять! А за что, спрашиваю? Я и на суде говорю это. Не обидно сидеть за дело. А тут, только из лагеря освободился, как шьют новую! Я и не был на базаре. Ходил купить белье, так как управхоз без справки из санпропускника не прописывает. А меня там взяли. Я и дня не гулял. Я на суде говорю, мне назначьте «сценарную» экспертизу. Я в Удельном сидел... За испанскую войну мне Михаил Иванович Калинин квартиру дал. Я говорю: «Граждане судьи, учтите это мое положение. Я прошу, примените ко мне сталинскую конституцию статью 111-ю». Они же берут какого-то доктора. Полчаса экспертиза! Мне надо профессора! Меня Удельное знает. Шесть лет лечился. Я говорю: «Граждане судьи! Вы хочете из патриота сделать идиота, то есть контрика! Не выйдет...»

И дальше в том же духе... Трудно понять что-либо из его брехливой речи. Только потом, часа два спустя все проясняется. Оказывается, «честные советский гражданин», «патриот», «три раза ходивший в десант» и т.п. — мошенник. Это его многолетняя специальность.

Он «чернушник», т.е. принадлежит к тому братству мошенников, которые ходят по базарам и ярмаркам и организовывают азартные игры «три листика», «наперсток и горошинка», китайские палочки, конфетные фантики и т.д. и т.п. Сообщники помогают завлекать простаков. Хотя у «чернушников» нет конвенции, подобно заключенной детьми лейтенанта Шмидта, но они придерживаются определенных районов действия.

«Чернушник» мечет карту. Его ловкие руки выбрасывают валета, загибают и разгибают углы у карт, перекатывают горошину из одного наперстка в другой... Обступивших стол зевак втягивают в игру стоящие тут же поднатчики. Крики, трескотня чернушника, шуршание крупных купюр, кажущаяся реальной возможность выиграть (ведь тот вот сейчас выиграл) — все это раззадоривает.

Рассказывая, наш новый сосед делает такие пластические пассы руками, что в пору позавидовать балерине. Он словно выбрасывает невидимые карты... Туз... десятка... валет...

«Вот, значит, стою и покрикиваю. А вот, подходи! Трах-тарарах! Ехал черт на волах. Приехал из Америки на еловом венике, Веник растрепался и

 

- 300 -

я здесь остался! Подходите, дорогие граждане, товарищи, подходите... Мне тетушка Алена дала три миллиона, чтобы я не пил - не гулял, а в этого проклятого валета проиграл...»

Народ скапливается у столика, а чернушник заливается:

«Кто хочет жениться, приходи деньгами разжиться. Сам будешь одеваться, и жена не будет ругаться. Игра проста — от полета до ста. Как туз, так и денег картуз! Выиграл — получи, проиграл — не кричи!..»

Рассказчик оживлен воспоминаниями; руки его продолжают метать невидимые карты:

«Кидаю их на стол. Карты новые, трещат. Туз! Не туз! Как туз, так и денег картуз!.. Даю своему выиграть. Все видят — поставил человек сто рублей, а взял триста или пятьсот. А я свое: выиграл — получи! Повезло ему, товарищи, что и говорить. Любой, кто туз угадает, деньги сразу получает! Подходи! Подходи! Подходит фрей, ставит, даю выиграть... Вижу, с деньгами. Знак даю: обыскать его надо. Я его деньгами пугаю. Ты, говорю, мало ставишь. Сам вытаскиваю гроши, говорю, ты думал, мне отвечать нечем? Думал, деньги у меня в Германии. Нет, милый, деньги у меня в кармане. Вот туз... Это не туз! Гадай, милый. Не угадал? Думал, тут туз, а он тут. Блоха тоже на месте не сидит, туда-сюда бежит...»

С предельной развязностью говорит о своих делах, методах. Как загибает угол карты и словом «пикуль» дает знак своему помощнику, чтобы тот обратил внимание на загнутую и выиграл. Дает ему выиграть разок, другой, а потом, по новому знаку, его помощник отходит от стола, уступая место постороннему.

«Тот ставит на карту, он заметил уже загиб на валете. А пока он деньги кладет, я карты бросаю и на ходу валета отгибаю, а туза загибаю. Тот все на валета, а это туз! А под конец «рванка» идет. Это когда я у одной карты угол обрываю. Все замечают. Все на нее ставят. А я потом у другой карты надрываю, а уголок старой целой картой прикрываю. Огребаю деньги, рву карты и айда! За два часа, бывало, по пятнадцать—двадцать тысяч делаю...»

«Бывают и скандалы, но редко. Если уж очень фрей расскандалится, я ему: что кричишь? Проиграл? Говорил ведь я: выиграл — получи, проиграл — не кричи. Что я тебе, письмо писал, чтобы ты сюда пришел? Объявление вывешивал? Приходи, мол, дорогой, сюда? Приходи, пожалуйста! Ну а если бы ты выиграл, тоже кричал бы? А?!»

Тем временем деньги уносят помощники. Иногда деньги уплывают другим путем. Приходит, вот, женщина, стоит некоторое время, а потом ставит несколько рублей, проигрывает. Затем еще, еще. Все спускает и начинает рыдать громко.

«Я ей тогда говорю: Дура! Сама проиграла ведь. Ну не реви. Лезу в карман, отдаю ей деньги. На, возьми свои деньги. Только не играй больше! Баба благодарит, зарекается играть... Уходит. Ну, кругом видят, что человек совестливый, честный. Доверия больше. А я этой бабе не только те триста отдал, которые она проиграла, а все свои деньги. Эта баба — жена моя...»

До самого отбоя вдет хвастливый рассказ об удачных мошенничествах.

Так уж случилось, что наш четвертый сосед попал в тюрьму тоже за мошенничество. Но он не профессионал, а дилетант, у него есть хорошая

 

- 301 -

рабочая специальность, однако он не прочь разнообразить свои доходы и охотно принимал участие в «операциях», сулящих легкие деньги. Работать он не охотник. Его любимые присказки: «Где бы ни работать, лишь бы не работать!», «Ешь — потей, работай — мерзни!». Срок у него небольшой — два года — это не 58-я или хищение социалистической собственности!

* * *

 

Тюрьма полна звуками, они проникают сквозь решетку оконца. В камеру иногда доносятся обрывки разговоров, когда, несмотря на запрет, громко кричат, вызывая кого-нибудь. Часовые к таким крикам относятся безразлично; вот если кто попытается взгромоздиться на окошко... Привыкаешь, перестаешь обращать внимание на шум. Но нет-нет что-то и привлечет. Запомнился один насмешивший тогда разговор. Стоял хороший летний вечер. Смеркалось. Через час-другой все затихнет. Слышится крик: Двести седьмая! двести седьмая! Кличут кого-то. В ответ раздается: «Слушаю». Неизвестному из 207-й камеры задают какой-то вопрос: что делать таким-то и таким-то в случае того-то и того-то? После короткой паузы ответ: «Спускайся в трюм!» Снова крик, уже с другой стороны: «Двести седьмая! Двести седьмая!» Ответ. Вопрос несется из другого места. Ясно, что в «двести седьмой» обитает какой-то крупный вор «в законе», великий авторитет, хранитель и знаток блатных правил, обязанностей, разрешений, запретов. Летят вопросы за вопросами, и после короткого раздумья раздаются короткие, неторопливые ответы. Постепенно вопросов становится меньше, паузы длиннее. Проходит еще минута-другая... Вдруг из двести седьмой раздается уже знакомый голос, приятный, хорошо поставленный:

— Вопросы еще есть?!

Тишина. И, некоторое время спустя, снова из двести седьмой:

— Вопросы есть?.. Нет вопросов?! Тогда до свидания, спокойной ночи... Своеобразная консультация закрывается.

* * *

 

Прогулки разнообразят существование даже сейчас, когда работаешь в библиотеке и «свободно» передвигаешься по территории. Когда же постоянно находишься в камере, под замком, то с нетерпением ждешь выхода из нее, хотя бы на пятнадцать минут — время прогулки. На эту краткую прогулку выводят раз в день (иногда и реже). Гуляли в маленьком голом дворике, отгороженном от таких же других высоким деревянным забором. В центре прогулочной территории — вышка с часовым, который видит все дворики. Некоторые из них расположены так, что упираются в каменную стену тюрьмы, за которой набережная Невы. С другой стороны возвышаются этажи областной больницы. Из ее окон наши дворики — как на ладони. Больные в халатах, пижамах сидят на подоконниках и ждут... Они ждут, не перебросят ли через ограду письмо, — тогда кто-нибудь сбегает вниз и поднимает письмо, которое, замечу попутно, как правило, доходит до адресата. Все это, конечно, запрещено тюремными порядками и преследуется также администрацией больницы, но всегда из какого-либо прогулочного отсека летит за тюремную ограду корреспонденция.

Мой сокамерник, молодой солдат, родом с Кубани, поразительно ловко

 

- 302 -

перекидывает письма. Стоит часовому на вышке на миг отвернуться, наш «гранатометчик» делает какое-то почти незаметное движение рукой — и утяжеленная письмами спичечная коробка летит через ограду, а «нарушитель» уже безразлично шагает вслед за другими по кругу. Пятнадцать минут прогулки протекают быстро, но почти всегда удается выбрать удобный момент и бросить коробок.

Прогулка работающих заключенных не ограничена столь кратким временем. После окончания работы можно прогуливаться в небольшом, хилом тюремном скверике, иногда дс самого отбоя. Как правило, каждый ходит со своим сокамерником или со знакомым, — опасаются стукачей, которых вполне достаточно. Конечно, подходят друг к другу и разные люди, случайные. Нас — меня и Файбушевича — обычно узнают «камерные читатели». Как-то подошел ко мне человек, внешне благообразный, одетый с некоторой претензией. Он отрекомендовался: «бывший артист эстрады». Говорит медленно, округлыми фразами, и так, словно его слушает двадцать человек,

— Простите, говорит он, я был бы очень вам благодарен, если бы вы подобрали мне какую-нибудь хорошую книжку. Знаете, чтоб отвлечься от обстановки.., Чтобы было и романтики немного, и сентиментальности, чтобы увлекала и заставила позабыть о том, где находишься.., Повеселей, конечно, позанимательней... Да вы сами лучше знаете, полагаюсь на вас…

Ссылаюсь на ограниченные возможности библиотеки, потом говорю, что из смешного могу предложить, если свободны, рассказы Марка Твена или «Двенадцать стульев», впрочем, вероятно, эту книгу вы читали…

— Представьте себе, нет. Не пришлось! А это хорошо?

— Вам должно понравиться. Там в одной книге и «Золотой теленок», и «Двенадцать стульев»...

Он что-то напряженно вспоминает: «Двенадцать стульев... двенадцать стульев… Ведь это у Блока есть двенадцать стульев?

Я (сухо): — У Блока просто «Двенадцать».

Он, явно ничего не вспомнив: — Да, да, у Блока просто «Двенадцать»...

Он очень навязчив и на прогулке всегда старается присоседиться к нам. Я стараюсь с ним не общаться, узнав, что сидит он за растление малолетней, за что получил три года. Цифра эта — три — вызывает чувство зависти у тех, кто имеет 8, 10, 15 лет, правда, за преступления несравненно более тяжкие, например, за кражу 200 метров пряжи (т.е. катушки ниток!).

Вскоре бывший артист эстрады исчез. Его, оказывается, перевели руководить кружком самодеятельности в... женской тюрьме.

Как-то на прогулке у меня оказался обрывок газеты, не то «Правды», не то «Известий» кш библиотеке не было газет, тем более в камерах). Это была газета, вышедшая вскоре после ноябрьских праздников. Привлекла внимание маленькая заметка: «Судебный террор в Аргентине». В ней сообщалось об организованной тамошней компартией 7 ноября в Буэнос-Айресе демонстрации, ее разгоне полицией и последовавших массовых арестах. Несколько сот человек предстало перед судом, и все были приговорены к тюремному

 

- 303 -

заключению на сроки от семи до пятнадцати дней, а руководитель, секретарь компартии получил целых тридцать дней! Клочок газеты переходил из рук в руки и соответственно, в зависимости от воспитания и темперамента, комментировался людьми, которые в демонстрациях не участвовали, но приговорены были к тысячам дней тюрьмы или лагеря!

Какой слух — «параша» — чаще всего ходит по тюрьме? Конечно, это слух о предстоящей амнистии. Разговоры о ней возникают постоянно и становятся особенно настойчивыми в канун праздников, государственных, революционных. «Вот уж точно, что 8 марта женщин будут отпускать...» «Бывшим воякам ко дню Красной Армии готовится большая амнистия...» «А вот Первого мая...» «День Сталинской конституции...»

Так было и перед 7 ноября 1949 года. К тридцать второй годовщине Октябрьской революции оживились надежды. Обсуждались возможности грядущей амнистии, ее размеры...

Настал день 7-го ноября, и ничего не произошло. Однако на этот раз разочарование было непродолжительным, снова поползли слухи, начались разговоры. Через полтора месяца — 21 декабря — день рождения Сталина, его семидесятилетие. Круглая дата! Конечно, великий, любимый вождь и друг всех трудящихся даст в этот день широкую амнистию. Поэтому-то в ноябре ничего не было, да и не могло быть — не бывает двух амнистий подряд. А к семидесятилетию произойдет нечто грандиозное... Тюрьмы опустеют... Сомневающихся — были и такие — всячески ругали, обвиняли чуть ли не в контрреволюции.

Прошло 21 декабря 1949 года. Прошли торжества... В газетах ничего, только начал печататься «поток приветствий», не иссякавший до конца его жизни. На этот раз разочарование было удручающим и всеобщим. Тюрьма вдруг стихийно загудела, загремела. Из зарешеченных окошек почти всех камер на волю вырывались крики, ругань, матерщина, и при этом безо всякого пиетета упоминалось имя недавно еще столь любимого вождя. Администрация молчала, вероятно, не было инструкций. Крики эти производили особенное впечатление на приходивших из города посетителей с передачами или на свидание. Недовольство проявлялось по-разному, не только в крике. Помню, что в те дни я, выхлебав свой суп-баланду, обнаружил на дне алюминиевой миски нацарапанное кем-то в сердцах, краткое, но решительное ругательство: «... Сталину!» По тогдашней «расценке» автору этого пожелания или тому, у кого найдут миску, грозила «десятка», и я поспешил избавиться от улики, сдав миску сборщику посуды.

Наша жизнь в тюрьме шла по-прежнему: подъем, поверка, библиотека, разноска книг и т.д. Когда мы отправляемся с ношей книг на корпус, каждого из нас сопровождает «цирик» — это название монгольского солдата почему-то приклеилось к тюремным надзирателям.. Они следят, чтобы мы не слишком якшались с нашими «читателями», не дай Бог, не брали никаких поручений, ничего не передавали. Разные были надзиратели. Одни не спускали с нас глаз и всячески старались «не допустить», «пресечь». Другие глядели сквозь пальцы и, если еще вблизи не было начальства, болтали с дежурными по галерее или занимались какими-то своими делами.

Заключенный и надзиратель — «вещи несовместные». Вполне естественно,

 

- 304 -

что «цирики» не вызывают симпатий, и общение с ними ограничивается только самым необходимым; они с нами не вступали в беседы, арестанты с ними — тем более. Лишь однажды возник у меня разговор с сопровождающим. Этот надзиратель казался отличающимся от других, хотя бы внешне более осмысленным, не скажу — интеллигентным, видом. Бледное, худое, как некогда говорилось — испитое, лицо и какой-то маниакально-тревожный взгляд больших, чуть выпуклых глаз. Этот единственный разговор с ним запомнился (я тогда же записал его). Я двигался по галерее третьего этажа «осужденного корпуса» со своим книжным ящиком от камеры к камере, надзиратель почти вплотную за мною. У дверного окошечка одной из камер я, не помню уж на какой вопрос или претензию, сказал:

— Я же не Христос, чтобы пятью хлебами всех накормить!

Надзиратель вдруг ко мне:

— А вы где это читали? Это, конечно, сказка? А сколько человек он накормил? Не помните? Он ведь вообще разные чудеса делал. Вот в Русском музее видел картину. Там нарисован богач один. У него померла дочь. Ну, он и горевал! Волшебников разных звал, колдунов. Ничего у них не вышло. А Христос сказал ей, чтоб она встала и пошла, она и пошла...

— Это «Воскрешение дочери Иаира»...

— Да, оно самое. А вы знаете, кто это рисовал? Это рисовал великий русский художник Репин. У него там много еще картин есть. Там вообще есть всякие картины замечательные. Есть большая такая, на всю стену. «Змеиный дождь» называется. А не помните, есть там еще одна картина. Забыл, кто ее рисовал. Полководец там знаменитый и гордый нарисован. Он, значит, перед боем вызывает духа, чтобы узнать, что он завтра поимеет. Будет ли у него победа или нет? Дух явился и стоит. Белый такой, лицо бледное. А полководец упал и рукой от него заслоняется. Он испугался потому, что дух ему говорит, что он поимеет неслыханное поражение...

Неожиданно, без всякого перехода:

— А вы не знаете, как надо в Академию художества попадать?

— Первое и основное — десять классов.

— У меня семилетка. Жалко. А я в себе такой талант чувствую! Вот, поверьте, настоящий талант. Все настолько ясно вижу... Вот, поверьте, сон вижу, а потом его нарисовать могу, все ясно получается. Талант такой у меня. Учиться надо. А вот раньше краски были. Знаете, на месте, где царя убили, церковь. Так там святые нарисованы, смотришь — и как вчера их сделали! Сто лет стоит церковь...

Вдруг кричит кому-то:

— Становись лицом к стене! Тебе сказали, лицом к стене, твою мать!! — И снова ко мне: «А на что тебе эта палочка?»

* * *

 

В нехолодный февральский день 1950 года меня вызвали из камеры «с вещами». Вместе с еще двумя десятками заключенных заперли в пустой камере на первом этаже, где продержали около часу. Затем произвели «шмон», весьма поверхностный, вывели на тюремный двор, усадили в открытый кузов грузовика и повезли в «пересылку». Оттуда уже предстояла

 

- 305 -

отправка в какой-либо лагерь. Какой? Этого никто не знал. Шли только разговоры:

«Хорошо бы поближе к Ленинграду», — желал один. «Все равно куда, лишь бы зачеты были», — говорил другой.

Пересыльная тюрьма находилась в конце Боткинской улицы, за бараками известной ленинградской инфекционной больницы. Близ тюрьмы проходили пути Московской железной дороги и платформы товарной станции. Для отправки этапов это было удобно.

Построенное давно, вероятно в конце XIX века, красное кирпичное здание тюрьмы для своего времени отвечало последнему слову пенитенциарной системы. За десятки лет стены потемнели, закоптились, все поизносилось и имело — как снаружи, так и внутри — довольно неприглядный вид.

Когда нас привезли, было часов десять—одиннадцать. В камеры попали не сразу, не раньше чем через час-полтора. Проходили различные процедуры и, конечно, снова «шмон», на этот раз продолжительный и дотошный до бессмыслия. Затем всех распределили по разным камерам. Меня «толкнули» в большущую камеру (на пересылке они все очень велики, в особенности это казалось после «одиночек» «Крестов»), в которой уже было несколько десятков человек. Двойные нары вдоль стен, широкий замусоленный стол посредине, несколько скамеек. В отличие от «Крестов», весьма большие окна с решетками. Однако свет эти окна почти не пропускают — снаружи их прикрыли плотными большими «козырьками». Эти «козырьки» были выдумкой тридцатых годов, времени «ежовщины», чтобы заключенные, не дай Бог, не увидели и клочка неба. В летнюю жару жестяные «козырьки» нагревались и увеличивали духоту в переполненной камере.

О пересыльных тюрьмах и царящих там нравах и порядках я много был наслышан еще в «Крестах».

— Вот уж попадете в пересылку... — Вот уж покажут себя в пересылке блатные... — Разденут... и не сопротивляйтесь...

Были эти рассказы о всесилии уголовных, хозяйничавших на пересылке, где нет постоянного начальства, где люди появляются на краткое время, проездом, так сказать, где некому пожаловаться, да и начальство почти недоступно.

К моему удивлению, ленинградская «пересылка» для меня не оказалась тем адом, о каком я был наслышан. За несколько дней, которые я провел там, со мной ничего страшного не произошло (как, впрочем, и впоследствии, когда я туда попал вторично). Попутно скажу, что года полтора спустя с иными порядками встретился я в Красноярском пересыльном лагере.

Не знаю, отчего так случилось. Попал ли я на Боткинскую в иное время? Или в камере случайно оказался другой народ? А может быть, это только мои собственные ощущения, у других же все складывалось иначе? Не знаю. Во всяком случае, кроме обычных мелких неприятностей: плохая пища, отсутствие чтения, духота в набитой людьми камере — со мной ничего не произошло.

Возможно, отношение ко мне блатной части камеры определилось потому, что мне стал покровительствовать один из наиболее «уважаемых» камерных воротил. Небольшого роста, стройный, с бледным, от природы или от

 

- 306 -

тюремных сидений, довольно осмысленным лицом. Его называли «Гена-студент» — по собственным рассказам, он «не закончил» какой-то вуз (или же сочинил себе такое амплуа). Не знаю, откуда он слыхал обо мне, но почти сразу подошел и спросил:

— Вы Мишаня-очки?

Так я узнал, как меня называли «за глаза».

Хотя тон был благожелательный, я невольно насторожился, вспомнив угрозы моих сокамерников, Кости и Игоря, после того, как я обманул их доверие и отобрал свой пиджак. Однако опасения мои оказались напрасными.

Гена-студент устроил меня на нары неподалеку от себя и часто — даже слишком часто — удостаивал беседы. Он спрашивал про разное, перескакивая с темы на тему. По-видимому, он действительно где-то чему-то учился или нахватался всяких сведений помимо вуза. Как все блатные, независимо от ранга, он любил песни, любил петь, и не только блатные. Очень интересовался Вертинским (тот недавно вернулся из эмиграции), цыганскими романсами. Узнав, что я был на концертах Вертинского и кое-что — к счастью — помню, он назойливо требовал, чтобы я напевал ему мотивы и диктовал слова. Мотивы я всегда запоминал лучше, чем слова, и потому (каюсь) порою их досочинял. Цыганские романсы — подлинные и псевдо — сохранились в памяти со времен студенческих хождений по ресторациям, по кинематографам, где тогда бывали дивертисменты, по патефонным пластинкам.

Любил Генка слушать и разные истории из жизни известных людей, так сказать, биографические истории, а также — ив этом тоже схож был со всеми блатными — содержание кинокартин. Особенно понравилось ему про «Соньку—золотую ручку» — фильм, который я видел в далеком детстве и многое из него запомнил.

Признаться, такое тесное общение мне изрядно стало надоедать, но что было делать? А Генка расположился ко мне и несколько раз даже сказал:

— Будете на этапе или в лагере каком, обязательно скажите, что вы Мишаня-очки и что Генка-студент велел вас не трогать. А то разденут или еще чего... А так не тронут. Обязательно скажите!

Не знаю, что было в этом напутствии правдой, что — хвастливым возвеличением собственной особы. Невольно при этом вспоминался давний эпизод. С несколькими сокурсниками сидели мы в пивной и из любопытства угощали какого-то опустившегося, как бы сейчас сказали, «алкаша». Услыхав, что кто-то из нас собирается ехать в Крым, оживился и настойчиво стал говорить:

— Ребята! Приедете в Севастополь, подойдите к любому, скажите — от Васи, — ноги целовать будут!..

Не знаю, как бы подействовало имя Генки-студента, но к счастью воспользоваться им не пришлось.

Прошло около недели, и снова вызвали из камеры меня и еще несколько человек. Предстоял этап.

Внизу, в большой комнате, общий обыск, уже в присутствии конвоя. Вещи разбрасывают. Нужно снова собрать свой мешок, уложить покомпактней. Затем нашу группу — человек тридцать — выстроили. Началась перекличка. Надзиратель выкликает фамилию, и нужно откликнуться, громко назвать

 

- 307 -

свое имя и отчество, свою статью уголовного кодекса и полученный срок. Иногда надзирателю одной фамилии было мало, и он кричал: Иванов, он же Петров, он же Сидоров, он же… Это были заслуженные тюремные и лагерные завсегдатаи.

Перешли с вещами в другое помещение, там построили и вывели во двор. Во дворе приказали сесть на землю, на снег. Впереди на снегу такие же кучки людей. Подле каждой — часовой с автоматом на изготовку, неподалеку служебные овчарки с поводырями.

Из здания выводили еще группы заключенных и сажали на землю.

Затем сразу всех подняли и повели к железной дороге. На путях стоял товарный эшелон. На отдаленных платформах — пассажирские поезда, ходили люди — отъезжающие, провожающие. Многие глядели в нашу сторону.

Конвойные торопили. Но не во все теплушки можно было сразу сесть. Наша, например, почему-то была закрыта., и пока за кем-то бегали. суетились, конвой снова усадил наземь. Так полагалось по инструкции, сочиненной руководством ГУЛАГа, инструкции, где все садистически разработано до мельчайших деталей.

Наконец, нас втолкнули в вагон. Там — ничего, кроме голых нар, на которые мы поспешно разместились. Широкую дверь теплушки задвинули, слышно было, как снаружи ее запирают.

— Наверно, недалеко повезут, — сказал кто-то многоопытный, — Нет печурки никакой...

Стояли долго. Но вот звякнули буфера, застучали колеса, и поезд тронулся. Куда? Никто толком не знает. Слухи разные, разговоры разные Ползет эшелон. Плывут в зарешеченом верхнем окошечке какие-то станции. Ничего толком не видно.

Проходит несколько часов, пять или шесть, и эшелон останавливается. Потом узнаем, что это станция Подпорожье.

Отодвигаются двери теплушки:

— Выходи! По одному!

Снова нас усаживают на землю. Вдоль поезда такие же кучки сидящих на снегу. Потом всех поднимают, выстраивают в колонну. По бокам конвойные. Собаки лают... Впервые слышу «молитву» начальника конвоя:

— ...шаг в сторону... без предупреждения...

Двинулись вперед. Идем медленно, мешки за спиной, у других в руках узлы, чемоданы...

Пошел по колонне слушок: говорят, что везут на Свирьстрой, т.е. на строительство гидростанции на реке Свирь.

Минут через сорок останавливаемся. Перед нами ворота лагеря. Небольшой деревянный домик, потом узнаю, что это вахта. Вправо и влево — столбы с колючей проволокой и вышки с навесами. На ближайшей виден часовой.

Еше минут десять, и колонна втягивается внутрь лагеря, растянувшись вдоль длинной лагерной «улицы». По сторонам на небольшом расстоянии друг от друга дома-бараки.

После продолжительной проверки и прочей канители нас разместили по баракам. Началась лагерная жизнь.

 

- 308 -

В Подпорожском лагере продержали меня немного более года. Потом были другие лагерные адреса. Последовательный рассказ обо всей лагерной одиссее, да еще столько лет спустя, вряд ли возможен. К тому же об «архипелаге ГУЛАГ» написано очень много (хотя тему эту и трудно исчерпать). Пожалуй, лучше ограничиться эпизодами, которые по тем или иным причинам врезались в память. Конечно, порою могут выплыть из прошлого воспоминания о более длительных временных отрезках.

Исправительно-трудовой лагерь в Подпорожье (Ленинградской области) на реке Свири для меня оказался, вследствие случайно сложившихся благоприятных обстоятельств, весьма благополучным. Главным инженером строительства Свирской гидроэлектростанции (для которой и существовал лагерь) был мой, так сказать, родственник — муж бывшей мачехи моей жены! До того я его не видал, да и позднее встречался с ним редко. Но его поддержка, даже косвенная, не могла не сыграть свою роль. Через несколько дней после прибытия меня сняли с общих работ и назначили в культурно-воспитательную часть (КВЧ). Ее начальником был капитан Митрофанов, вепс по национальности, — я тогда впервые узнал, что есть такие на нашем севере, з Карелии. Среднего роста, рыжеватый, с бледным веснушчатым лицом и неприятно настороженными, на все и всех подозрительно смотрящими глазами, какие часто встречались у работников «органов».

Моя главная деятельность должна была проходить в библиотеке, но поручали и разные другие «культурные» задания.

Таким образом, я стал лагерным «придурком», что облегчало жизнь, и я, признаюсь, нисколько не оскорблялся этим «званием».

Работа в библиотеке давала больше возможности встречаться с самыми разными представителями лагерного населения — со случайными жертвами нашей ослепшей Фемиды и с отъявленными рецидивистами, тюремными и лагерными завсегдатаями, с осужденными за реальные и мнимые военные преступления и с так называемыми «бытовиками», брошенными за колючую проволоку на основании различных указов, изданных в защиту социалистической собственности. Все бывали в библиотеке, большей частью не столько за книгами, сколько за письмами, которые шли через меня, и за газетами (их я раздавал по бригадам), которые шли на цигарки, порою и без ознакомления в последними новостями внутренней и международной жизни.

Лагерные впечатления понемногу накапливались, становились привычными.

Ранний подъем, еще затемно. Обычная утренняя толкучка. Раздача хлеба, сахара... Завтрак... Бригадиры уточняют с нарядчиком задания, говорят со своими бригадами...

Общая утренняя поверка. Близ вахты стоит начальство, среди них выделяется толстый майор — начальник режима, поверка — его дело. Не слишком грамотные надзиратели с дощечками в руках, на эти дощечки они наносят какие-то отметки. То и дело бегают вдоль рядов. Обычно цифры не сразу сходятся, и снова всех пересчитывают. Идут в какой-то барак, где скрывается предполагаемый отказчик. Снова считают. Сотни зэков ждут. Хорошо если летом, а то в мороз мерзнут, перетаптываются. Уже в другом, сибирском лагере, при утренней поверке, когда очень долго не сходился

 

- 309 -

итог, — стоящий рядом, довольно заметный лагерный блатной обратился ко мне: «А знаешь, почему раньше простой пастух считал свое большое стадо овец и не ошибался?» И, не ожидая ответа, радостно: «А потому что раньше люди считали баранов, а теперь бараны считают людей!»

Поверка, наконец, кончается. Сигнал — и колонна, по пять в ряд, движется к воротам. Одна за другой «пятерка» по команде отделяется от общей массы и, подняв руки, расстегнув ватники, проходит сквозь строй надзирателей и, чуть задержавшись при обыске, выходит за зону, где их уже принимает конвой. За ними следующий ряд.,.

Такая же процедура при возвращении с работы. А если есть сведения, что какие-то бригады отличились, выполнили или перевыполнили дневное задание (обычно все сводится к тому, насколько ловко удалось бригадиру закрыть наряд и выставить мифические проценты — туфту, по-лагерному), то колонну встречают торжественно. Играет лагерный духовой оркестр, и под звуки победного марша, как и утром, «пятерки» одна за другой с поднятыми руками и расстегнутыми ватниками проходят сквозь ряд «шмонающих» их надзирателей. Они идут ряд за рядом мимо большого кумачевого плаката, извещающего, что «труд — это дело чести, доблести, геройства»...

Кроме нескольких первых дней, когда ходил на общие работы, перейдя в КВЧ, я вместе со всей лагерной обслугой оставался в зоне. В течение дня я проверял сданные книги, отмечая испорченные, получал от младшего лейтенанта-цензора просмотренные им письма, сортировал их по бригадам и складывал вместе с газетами (в основном местными), если они приходили вовремя, и т.п. Почти всегда возникали эпизодические поручения, связанные с той культурно-воспитательной работой, которая в конце концов должна превратить многочисленных лагерных Савлов в Павлов. Ко времени возвращения в зону работяг в моей деятельности наступал час пик.

Посте еды и разных своих «домашних» дел заключенные приходили в библиотеку, точнее в культурно-воспитательную часть. Перед столом, отгораживающим часть комнаты, толкучка. Каждый стремится побыстрей получить письма и прессу.

Постепенно все успокаивается, посетителей становится меньше, это уже те, кто идет за книгами, основные читатели, как правило, по вкусам весьма своеобразные. На вопрос, понравилась ли книжка, отвечают либо «ништяк», то есть не Бог весть что, но читать можно; или же резко отрицательно — «зола». Тут же другой «читатель» простодушно просит: «Дай-ка (а порою и «дайте-ка») что-нибудь про блядей!»

Выбор в нашем книгохранилище невелик, а таких сочинений, где ведущую роль играют представительницы древнейшей профессии, и совсем немного.

Скоро, конечно, наиболее частых посетителей библиотеки я узнал получше. Слишком сближаться ни с кем не стремился, да этого и нельзя делать в лагере, где собраны не лучшие представители человеческого рода. И опасно это, ведь в точности неизвестно, кто перед тобой, что у него на душе, насколько правдив его рассказ о себе. К тому же всеобщая боязнь «стукачей», боязнь вполне обоснованная: таких много, а предполагаемых, хотя и не доказанных, еще больше.

Вот некоторые из читателей. Лагерный куафер — Раздольский (он и до

 

- 310 -

ареста был парикмахером, кажется, дамским), вежливый, деликатный, обходительный, и не только по-парикмахерски («не беспокоит-с?»), а по-обычному. Помимо своего основного занятия, он сейчас театральный деятель, режиссер лагерной самодеятельности. Срок у него небольшой, за какие-то незначительные махинации.

Немолодой, красивый какой-то цыгански-разбойничьей красотой Коган, он ведает банно-прачечным хозяйством лагеря (и живет при бане). Он досиживает десятый, и последний, год по указу за хищение социалистической собственности. В точности, конечно, его дела я не знаю. Отсидел Коган от звонка до звонка свои десять лет. Позднее я регулярно встречал его в любое время года фланирующим по солнечной стороне Невского проспекта.

Еще заходил — фамилии его не помню — бывший видный железнодорожный чин, он работал в лагерной санчасти.

Постепенно я ближе сошелся с Аркадием Барбалатом. румынским (точнее, бессарабским) евреем, который там был комсомольцем, коммунистом преследовался. В его рассказах, которые он, входя в раж, сверкая глазами (темперамент из него так и лез), пересыпал румынскими и еврейскими словами, фигурировала Сигуранца, тюрьма под Бухарестом (много лет спустя 5f побывал там во время туристической поездки). В конце концов Барбалат, преодолев различные трудности, приехал в «отечество всех трудящихся». Работал в Ленинграде на текстильной фабрике; за какие-то производственные, финансовые нарушения получил четыре года (т.е. очень немного) и. оказавшись в лагере, имел время, как я заметил, существенно пересмотреть свои убеждения

Все эти знакомцы не принадлежали к числу подлинной лагерной элиты, к таким как подрядчики или работники кухни. Но среди таких важных людей знакомств у меня не завелось, да я к таковым и не стремился, как, попутно говоря, и к сближению с основным лагерным народом. Однако вовсе избегнуть соприкосновений с ним было невозможно, и понемногу я все больше узнавал о блатных, о тех, кого называли приблатненными, о бытовиках и других.

Лагерники, в общем, похожи друг на друга и в Подпорожье, и в Сибири. И нравы схожи, где помягче, где похуже, но по сути своей одинаковые. Те же слухи («параши»), те же подозрения («А не стукач ли?»), тот же водораздел между блатными и остальными зэками, тот же язык, те же непритязательные шутки, поговорки, тот же фольклор... Устрашающие рассказы о других лагерях: «У нас-то что, а вот там... из кандея не выйдешь, станешь тонкий, звонкий и прозрачный»... Разговоры о «доходяге», «фитиле», который «идет, бредет, качается и шепчет на ходу, вот жизнь моя кончается, сейчас я упаду», слышал и на Свири, и в Хакассии. Правда, в Сибири слыхал и более рискованные, которые возглашались не очень афишированно: «Жить-стало лучше, жить стало веселей, шея стала тоньше, но зато длинней!»

В те времена среди лагерников встречались очень молодые — сталинская юстиция резко снизила возраст тех, кого можно судить как взрослых, без излишнего снисхождения. Эти «малолетки», шумные, назойливые, часто опасные, были во всех лагерях, на всех пересылках. Они «шестерили» у взрослых воров или других блатных, пользовались их покровительством и

 

- 311 -

защитой в случае необходимости. В Подпорожском лагере их было сравнительно немного, ближе столкнулся с ними в Сибири. Свирь была слишком близко к центру, и нравы не распускались так, как на далеких островах ГУЛАГа, где, как говорили, «закон — тайга, медведь — хозяин!».

Посетители лагерной библиотеки в массе своей отличались от читателей не только таких хранилищ, как Публичная библиотека, но и обыкновенных районных библиотек. Одно из внешних отличий — татуировка, чрезвычайно распространенная. Она обнаруживалась особенно летом, и на протянувшейся за книгой руке, и на груди за распахнувшейся рубахой. «Наколки» — специфика тюремного и лагерного быта.

Когда после ареста проводили мою «инвентаризацию» и надзиратель, диктуя приметы, сказал: «Наколок нет...» — я не сразу сообразил, что речь идет о татуировке. Впоследствии убедился, что такие «наколки» — явление обычное, особенно у блатных.

Лагерная баня — настоящий вернисаж этих «произведений искусства». Где только не виднелись «наколки», иногда на теле живого места не оставалось. И разнообразие достаточное. Простые изображения якорей, перекрещивающихся ружей, барабаны, цветочки, незатейливые орнаменты, узоры... Были и более сложные композиции, даже настоящие картины. И надписи разные, от красиво вычерченных одиноких букв, чьих-то инициалов и женских имен, иногда снабженных нежными прилагательными, до изречений вроде частого «Помни мать родную!» или пессимистического «Года идут, а щастья нет!» и до сложных сочетаний текстов с рисунками. Приходилось удивляться, как человек вытерпел такую болезненную операцию. Помню, например, «наколку» — кошка и мышка. Кошка заняла часть спины и почти целиком ягодицу. Ее лапа с выпущенными когтями протянута к мышке, почти касаясь ее хвостика. При ходьбе картина оживала, при каждом шаге кошка лапой пытается схватить мышку, а та все время скрывается в анальном отверстии... Носитель этой «наколки» гордился ею, хотя, как говорится, ни самому поглядеть, ни людям показать. Разве в бане.

Встречались «наколки» и политические, скорее патриотического содержания, как правило, сугубо верноподданнические. Помню одного здорового парня с лицом, не омраченным и тенью мысли, — у него на левой половине широкой груди (там, где сердце!) — поясной портрет Сталина в полной форме генералиссимуса, со всеми регалиями. Что он делал с этим изображением после 1956 года?!

Попадались «наколки» грубо-эротического характера, с соответственными надписями, о которых (как и об изображениях) в приличном обществе не расскажешь.

* * *

 

Был довольно сильный февральский (или мартовский?) мороз. День ясный, солнечный. Я вышел из барака, не успел сойти со ступенек крыльца, как мимо меня, шлепая босыми ногами по подмерзшему снегу, пробежал совершенно голый человек. Он бежал к лагерным воротам, к вахте. Добежав, трижды хлопнул ладонями по деревянным доскам ворот, что-то прокричал, — мне за дальностью не слышно было слов, — и, быстро повернувшись,

 

- 312 -

помчался обратно. Он, синий от холода, добежал до одного из бараков и скрылся за его дверьми. Все произошло так быстро, что ни охрана, ни начальство, расположенное на вахте, в домике, ничего не успели предпринять. На мой недоуменный вопрос стоявший рядом сосед по бараку сказал: «Проиграл, значит, с себя все шмотки, а потом играл на то, что голый пробежит до вахты и обратно».

Это было в Подпорожье — одно из первых впечатлений от ГУЛАГа. Потом впечатления накапливались, и этот «бег к вахте» уже представлялся совсем незначительным эпизодом.

О многом впоследствии было трудно рассказывать, слушатели сомневались в достоверности. Например, возбудил недоверие мой рассказ о некоторых нелепых, диких поступках блатных, какими они выражали свой протест или совершали их по каким-то иным причинам, например, из-за проигрыша. Несколько раз видел напустивших себе в глаза порошок растертого стержня химического карандаша или чернил, а однажды — зашившего себе суровой ниткой рот и веки. В одной из пересылок некий «протестант» добыл где-то гвоздь и какой-то тяжелый предмет, оттянул кожу своей мошонки и прибил ее к нарам, на которых сидел. Именно по поводу этого рассказа мой приятель и произнес недоверчиво: «Ну, ты, брат, ври, да меру знай!» Но это была чистая правда.

Жизнь в подпорожском лагере катилась по своему руслу. Привыкнуть к ней, казалось, трудно, но все же как-то притерпевалось, становилось каждодневной рутиной. Время от времени эта жизнь разнообразилась всякими происшествиями. То кучка сидевших в карцере (ШИЗО) блатных устроила там пожар и орала на всю зону, что сгорит, но не выйдет оттуда, пока... Десяток надзирателей извлек их, после того как вода пожарного рукава погасила огонь и одновременно окатила поджигателей. То в каком-то бараке возникнет очередное недоразумение, и решается оно криком, воплями с «выражениями», а то и дракой. То надзиратели поздним вечером, после отбоя, накроют в бараке картежников и тащат их на расправу, а на другой день (или же сразу вслед за этим) бьют того, кто нанялся или взялся стоять «на атасе», но проворонил надзирателей.

Обстановка в лагере осложнялась, когда прибывал очередной этап или же такой же этап готовился к отправке. Тогда повышалась «бдительность», ужесточался режим, что часто сопровождалось шумными эксцессами.

Как правило, все это до поры до времени меня не затрагивало. У меня возникали свои трудности, свои недоразумения в связи с моей деятельностью. Вспоминается одно такое, связанное со стенной газетой, которую я должен был выпустить к Пушкинскому юбилею. В лагере КВЧ тоже, оказывается, должно было отметить 150-летие со дня рождения А.С.Пушкина, но делалось это с многомесячным опозданием — рождение поэта совместили с очередной годовщиной его табели. В стенгазету я поместил подборку пушкинских стихов и среди них «Послание в Сибирь». Начальник КВЧ капитан Митрофанов прочитал вслух: «Во глубине сибирских руд...» и укоризненно покачал головой: «Нет, этого стиха нельзя помещать»…

— Но все взято из юбилейного номера центральной «Правды», — возразил я.

 

- 313 -

— Ну, там другое дело, а у нас нельзя. Вот, «оковы тяжкие падут, темницы рухнут и свобода вас примет радостно...», — прочел вслух капитан, — «и меч вам отдадут». Нельзя это у нас. Срок придет — и освободят по закону. А так этот стих напоминает...

Не выдержав, я перебил его:

— А если этих строк не поместить, то все будут думать, что живут в санатории для ответственных работников...

Тут начальник рассердился и перестал быть вежливым воспитателем.

Больше мне выпускать газету не поручали.

Приходилось принимать участие и в работе, так сказать, театрально-постановочной. Под водительством Раздольского (нашего Фигаро) готовили оперетту И.О.Дунаевского «Вольный ветер». Одну из ролей, связанную с танцем матросов, исполнял упоминавшийся ранее носитель портрета генералиссимуса на своей груди. Он с большим трудом усваивал указания «режиссеров», но зато весьма лихо отстукивал любимую блатными чечетку («бацал»), сохраняя при этом напряженно-бессмысленное выражение лица.

Говоря о лагерных развлечениях, нельзя забыть о кино. Собственно, оно было основным зрелищем. Картины крутили в столовой, самом большом помещении в лагере. Набивалось множество людей. Сидела там и охрана — на всякий случай, но несла эту службу с охотой — ведь тоже глядела. Довольно часто во время сеанса открывались двери и кого-нибудь громким голосом вызывали: «На выход!», «К нарядчику!», «К майору!».

Картины шли не «первым экраном», но из тех, какие тогда заполняли наш прокат: «Кубанские казаки», «Падение Берлина» и им подобные. Редко — по непонятным причинам — прорывались и другие фильмы. Однажды я даже посмотрел неореалистический итальянский фильм «Похитители велосипедов». Он большинству лагерных киноценителей не понравился.

Демонстрация всякой картины сопровождалась обычно выкриками, комментариями, свистом... До начала сеанса или в перерыве между частями картины, когда в зале темно, а полотно экрана ярко освещено, возникало новое развлечение — на белом полотне экрана появлялись движущиеся тени, созданные чьими-то ловкими руками. Эти движущиеся силуэты, как правило, были далеки от приличия: то собачья свадьба, то еще похлеще. Зал одобрительно гудит и выражает свое восхищение свистом и простым русским языком.

В той же столовой начальство собирает заключенных, когда желает о чем-то объявить. Там же в разные торжественные дни — не частые лекции, выступления, предпраздничные или по какому-нибудь другому поводу. Все они заканчивались славословием Сталина. Его же прославляют и в редких концертах самодеятельности, устраиваемых в том же помещении; обычно хор поет хвалу великому вождю и благодарит его за предоставленную возможность попасть сюда. Звучат и разные псевдонародные песни.

Может сложиться впечатление, что в Подпорожье не жизнь, а вечный праздник. Это далеко не так. Но о мрачных сторонах ГУЛАГа столько писалось, а большинство лагерей похожи друг на друга, так что рассказывать об их порядках, о режиме и т.п. не стоит, разве когда к тому возникнет необходимость. Лагерь на Свири не принадлежал к лагерям строгого режима,

 

- 314 -

во всяком случае, в первые месяцы моего пребывания он не был таким. И все же многие, особенно «долгосрочники», мечтали о таком лагере, где шли зачеты. Ходили разные слухи, в которых реальность часто сдабривалась фантазией, и желаемое выдавалось за действительное. Рассказывали о лагерях, где день, прожитый там, считался за два, за три, а то и более. Но наш подпорожский лагерь был беззачетным.

Без особых препятствий предоставлялись свидания с приезжающими (не очень часто) родными. Формально разрешение это зависело от поведения, от степени участия, так сказать, в общем труде, а фактически — от воли лагерного начальства. Мое положение в этом отношении не было типичным, сказывались ходатайства «родственника» — главного инженера стройки. Свидания были непродолжительными, суточных свиданий в то время вообще не существовало.

Жена приезжала ко мне несколько раз. Ей для этого приходилось преодолевать много трудностей. Во-первых, надо было выкроить несколько дней на работе, где не должны были знать, для чего ей надобны эти дни. Нужно было скрывать, куда и зачем она уезжает. К счастью, если это выражение уместно, мы не были официально зарегистрированы, и в анкете не надо было писать, что она замужем. В противном случае жену арестованного, конечно, уволили бы из Русского музея, куда она вскоре после моего ареста поступила на работу. Времена тогда были далеки от идиллических.

Потом — поездка в неудобном, переполненном поезде и путь с мешками от далекой станции до лагеря пешком.

Конечно, эти нечастые свидания, которых дожидался с нетерпением, бесконечно радовали.

Во время ожидания, иногда довольно длительного, в специальном помещении, куда должны были впустить приехавших, приходилось наблюдать лагерную жизнь еще с одной стороны. Само свидание шло по установленным правилам. Все принесенное для передачи просматривалось (во всяком случае, у жены) довольно поверхностно. Иногда этот заведенный порядок нарушался каким-либо непредвиденным инцидентом. Упомяну об одном, который хорошо рисует облик некоторых зэков из уголовников. Простая старуха, явно живущая в большой бедности, приехала издалека, чтобы повидать сына. Она проделала трудный путь. Судя по ее рассказу (моей жене), сын ее уже не в первый раз в тюрьме, лагере. Принесла с собой она для передачи какую-то мелочь, немного дешевых папирос, хлебные сухари...

Появился дорогой сыночек — верзила с тупым лицом, с явными, словно врожденными, повадками матерого уголовника, блатного. Он взглянул не на мать, а на передачу:

— Что?! Мне — сухари!! — и, слова больше лишнего не сказав, повернулся и ушел, оставив плачущую мать. После долгих просьб старухи и уговоров (моя жена приняла в них активное участие) надзиратель отправился за мерзавцем, но тот не пришел.

Старуха, рыдая, жаловалась моей жене на сына и причитала:

— Я через него нервную систему получила!..

Месяц-другой жизнь моя текла без происшествий, делалась привычной:

 

- 315 -

работа в библиотеке, выполнение разных поручений по »культурной» части, в свободное время чтение, письма, беседы. По-прежнему ко мне, как к ребе, шли с разными вопросами. Однажды пришел даже наш цензор — младший лейтенант. Он попросил помочь подготовиться к политзанятиям, не помню уж по какому вопросу. Просил не рассказывать о цели своего визита.

В Подпорожском лагере, как ранее в тюрьме, а позднее в других лагпунктах, мне порою приходилось превращаться во «всезнающего» консультанта, отвечать на самые разнообразные, неожиданные и нелепые вопросы: сколько было у нас генералиссимусов? Правда ли, что Гитлер жив? Сколько существует планет? Кто царствовал после Петра? и т.д. и т.п. А если, бывало, отнекивался или говорил, что не знаю, то слышал: «А еще высшее образование имеет!»

Но чаще всего приходилось обращаться в ходатая по делам, в подпольного адвоката, ярыжку. Постоянно просили, чтобы я написал жалобу, заявление, просьбу о помиловании... Приходилось писать, даже в тех случаях, когда ясно было, что ничего не выйдет. В те времена на любое самое обоснованное заявление, как правило, приходил стандартный ответ: «Оснований для пересмотра нет», «Осужден правильно». Иногда все же мелькала надежда, когда и по юридическим основаниям, и по здравому смыслу, казалось, не должно было быть отрицательного ответа.

Разве можно было не написать жалобу мальчишке из ПТУ, который попал под колесо сталинской юстиции. Этот ремесленник вместе с несколькими такими же голодными ребятами проходил мимо колхозного или совхозного картофельного поля. Не выдержав искушения, они накопали котелок картошки и тут же развели костер, собираясь поужинать, — «Очень есть хотелось», — сказал мой клиент. Но поесть не удалось, их здесь же забрали. Результат — указ о хищении социалистической собственности, да еще преступной группой, т.е. преступление особо опасное для государства. То, что «преступники» несовершеннолетние, для сталинского правосудия не являлось препятствием, как известно, с 13 лет можно было требовать «по всей строгости закона». Ребята получили от пяти до восьми лет лагерей. Ответ пришел, конечно, отрицательный: все справедливо, все по закону.

А вот еще нелепейший казус — уже в другом лагере. Дает мне копию своего приговора некто Арбатов, явный жулик, вор, осужденный за дело — несколько краж, — правда, с обычной нашей суровостью — на восемь лет. Читаю приговор и глазам не верю: «Народный суд... там-то, такого-то числа... в заседании... рассмотрел дело Арбатова... он, Арбатов, совершил то-то и то-то и обвиняется по статьям таким-то... и на основании... суд приговорил Абрамова к восьми годам...»

Явный кассационный повод. Собственно говоря, тюрьма не должна была принимать Арбатова-Абрамова под свой кров. Но ничего, все сошло и, как обычно, пришел отказ. Подумаешь! Опечатка в приговоре! Исправим фамилию, и всего-то делов!

В моей жизни в лагере на Свири многое стало меняться, когда появился новый начальник — подполковник Стороженко. Высокий, мрачный, с каким-то ледяным выражением лица, говоривший с мягким украинским акцентом, правда, не очень резким, он сразу принялся укреплять режим,

 

- 316 -

который, по его мнению, (или же по мнению более высокого начальства) расшатался. Возможно, его появление было связано с тем, что в лагере случилось несколько чрезвычайных происшествий — ЧП: «бунт» и пожар в бараке-карцере, гибель от несчастного случая заключенного. Это был работавший помощником монтера Бреннер. Он был убит током высокого напряжения — результат почти полного отсутствия мер безопасности. Бреннер был мальчик лет семнадцати-восемнадцати, красивый, интеллигентного облика, из хорошей семьи, но попавший, как говорится, в дурную компанию. Это несчастье, по-видимому, получило резонанс: у его семьи, вероятно, были какие-то связи. Во всяком случае, мать Бреннера появлялась в лагерной зоне, куда посетителей не пускают, и ей выдали тело сына — факт для советского лагеря совершенно исключительный.

Однако, вероятнее всего, появление нового начальника и начавшееся ужесточение режима были следствием невыполнения плана работ по сооружению гидростанции, для чего, собственно, и существовал лагерь на Свири.

Подполковник Стороженко ходил по лагерю, заходил в бараки, в столовую, в клуб, всюду выглядывал недостатки, как явные — их было достаточно, — так и мнимые. Его борьба за укрепление дисциплины и общего режима, как это часто бывает, началась с мелочей. Под личным наблюдением подполковника начали стричь наголо всех, у кого длина волос казалась ему чрезмерной. Делалось это с таким усердием, словно длина волос придавала, как библейскому Самсону, силу, и заключенный становился особо опасным. Прежде всего, пали шевелюры у работавших в лагерной обслуге, даже у нашего главного парикмахера и режиссера — Раздольского. Вопреки известной поговорке многие сильно плакали по своим волосам. Я не очень убивался и постригся, не дожидаясь, пока придется это сделать в присутствии Стороженко, который из этого устраивал спектакль, сопровождая его «остроумными» замечаниями, зачастую носившими антисемитский характер. Стороженко не был, конечно, исключением, но он не пытался скрывать своих взглядов. Были у него и садистические наклонности, которые он не мог, к его сожалению, проявить полностью.

Каков поп, таков и приход. Его дети недалеко откатились. Моя жена, жившая рядом с начальником лагеря, когда приезжала на свидание, многое видела. Я не говорю уже о том, как использовал начальник даровую рабочую силу заключенных, какие продовольственные пакеты поступали к нему в дом и увозились, когда семья уезжала. Остановлюсь на одном только эпизоде. Когда семья уезжала, вещи уже были погружены в машину, — юные Стороженки, перед тем как сесть в машину, приманили доверчивого дворового щенка и зажали ему лапу калиткой. Под жалобный визг пса и улыбку родителя, взиравшего на шутку деток, они отбыли.

Но стрижка, дисциплина и т.д. — все это не столь существенно было для меня. Главное, что по всяким поводам росли придирки. Становилось ясным, что начальник, по-видимому, не успокоится, пока не отправит меня на общие работы, куда я, естественно, не стремился. Все чаще думалось о том, что хорошо бы, так сказать, сменить лагерь и попасть туда, где зачеты. Идеалом казался Металлострой — близ Ленинграда, почти в городской черте и

 

- 317 -

зачетный. Пусть там не обслуга, но зато вдвое сократится срок, а в Подпорожье время тянулось медленно, и конца срока не было видно — еще более шести лет!

Но как перейти в другой лагерь и вместе с тем избавиться от преследований Стороженко? Искать какой-то протекции?

Неожиданно все разрешилось, хотя и не так, как предполагалось и хотелось.

О моих неприятностях жена рассказала Евгению Викторовичу Тарле, который принимал во мне участие, Напомню, что еще до военного трибунала он дал мне лестную характеристику.* Отношение Е.В.Тарле ко мне не изменилось и в дальнейшем. Он продолжал интересоваться моей судьбой, присылал в лагерь с моей женой приветы, а иногда и другие свидетельства своего доброго расположения. Однажды я получил от него два тома «Крымской войны» с демонстративной дарственной надписью. Вместо обычных кратких «от автора» или «от Е.В.Тарле» он четким почерком надписал: «Дорогому коллеге Михаилу Борисовичу Рабиновичу от автора, академика Евгения Викторовича Тарле». Конечно, предполагалось, что это, так сказать, подымет «мое значение» в глазах начальства, облегчит мне жизнь. Все это было приятно, но сколько-нибудь существенной роли не сыграло.

Когда Евгений Викторович узнал, что начальник лагеря ополчился на меня (и на многих других), он написал официальное, решительное и довольно резкое письмо в мою защиту и направил его начальнику Ленинградского управления исправительно-трудовых лагерей. Результат этого ходатайства скоро дал о себе знать, но не так, как можно было ожидать. В управлении решили избавить не столько меня от Стороженко, сколько Стороженко от меня, и самым простым способом: перевести в другой лагерь и подальше.

Когда мне объявили, что отправляют на этап, я ни о чем не знал и не подозревал, и известие оказалось неожиданным. Тем менее знал я о конечном пункте своего назначения. Ясно было только, что прежде всего отправят в ленинградскую пересылку.

Сразу же изменился мой статус. Меня перевели в особый барак, так сказать, местную пересылку. Там я уже не пользовался никакими льготами, даже обычной свободой передвижения внутри зоны, а сидел взаперти. Правда, пробыл я там недолго, ночь и следующий день, в конце которого приказали собираться с вещами. После обыска, довольно поверхностного, я увязал свой заплечный мешок и второй узел — довольно внушительный: туда попало все, что не втиснулось в первый.

Уже было темно, когда меня и еще двоих вывели из барака и затем, с двумя конвоирами, за ворота лагеря. До станции было довольно далеко, несколько километров, час или чуть более ходьбы. Поход этот запомнился как одно из самых неприятных событий за лагерные годы. Был мороз градусов двадцать или немного побольше, и хотя шли мы быстро, холод вскоре дал

 


* Правда, в этой характеристике Е.В.Тарле чрезвычайно преувеличил мою якобы пылкую любовь к Сталину, считая, по-видимому, что маслом каши не испортить. Однако эта дипломатия не увенчалась успехом.

- 318 -

себя знать. Стали стыть ноги, не обутые в валенки, проникала стужа в колени, мерзло лицо, особенно руки, вернее рука, которая держала тючок. Конвоиры — они были в больших тулупах и в валенках — торопили. Надо было поспеть к поезду, а вышли мы без достаточного запаса времени. Мы все время убыстряли шаг, стало перехватывать дыхание. Хотелось остановиться, передохнуть, хотелось бросить свой узел, который становился все тяжелее. Но нас торопили, и мы почти бежали. Возникало ощущение, что мне не дойти до места, пальцы на руке одеревенели, перестали чувствоваться... В этот момент показалось освещенное здание станции. Однако в теплое помещение, куда так жаждали попасть, нас не пустили, а оставили стоять на платформе. Каждую минуту ждали пассажирского поезда, в составе которого был арестантский вагон. Мороз не уменьшался, но стало немного полегче, можно было потоптаться, попрыгать, помахать и похлопать руками.

Подошел поезд. Стоянка две или три минуты. Нас подогнали к «столыпинскому» вагону. Ступенька лестницы не была опущена. У входа в тамбур стоял часовой и не пускал в вагон: «Нет мест!».

Обмен короткими, но выразительными репликами с нашими конвоирами... Поезд медленно трогается, наш вагон, где уже так хотелось быть, проплывает куда-то влево...

Назад шли не торопясь, разок даже остановились, чтобы передохнуть, погреться кучерским способом.

Снова в бараке, из которого вышли несколько часов назад. Барак кажется родным теплым домом. Разделся, чего-то пожевал, — с довольствия нас ведь сняли, — лег на нары, укрылся и, согревшись, заснул.

Через сутки поход наш повторился. Но день был не холодный, да и вышли мы намного раньше и потому так не спешили, как накануне.

На этот раз нас приняли. Меня впустили в купе, где находилось семь человек. Оставалось одно место на скамье, подальше от окна. Я сел. Спутники оказались спокойными, пожилыми людьми, по-видимому, бытовики, — слава Богу, не оголтелые блатари.

В пути ничего не произошло. Через несколько часов — Ленинград и уже знакомая пересылка на Боткинской улице.

В Ленинградской пересыльной тюрьме меня продержали недолго, дней десять. Не помню уж как, удалось известить родных, где я (вероятно, сообщил мой солагерник Барбалат), и в пересылку пришла весьма нужная передача. По разным признакам стало понятно, что тюрьма формирует большой этап. Но куда? Этого никто не знал. Фантазия рождала самые разные предположения. На север, в Ухто-Печорские лагеря, — говорили одни, — туда, мол, обычно отправляет Ленинград. Нет, — возражали другие, — скорее всего к Уралу, а может, еще дальше. Колыма почему-то в этих догадках не фигурировала.

Наконец настал день отправки. Все проходило по отработанному порядку, как когда отправляли в Подпорожье. Только людей было больше и конвой многочисленней. Предэтапный «шмон» был более дотошным и проводился в большом помещении, куда сразу запускали несколько десятков заключенных.

Затем — уже знакомый двор и выход к «черному ходу» Московского

 

- 319 -

вокзала. Весь двор заполнен этапируемыми, конвойными, служебными овчарками. Снова сажали на землю, на снег. Хорошо что мороз был небольшой. Пересчитывали по спискам каждую группу в отдельности.

Длинный товарный состав, десятка два вагонов, если не больше, последний с пулеметом, кажется, первый тоже. Впереди зеленый пассажирский вагон для начальства и конвоя.

В нашей теплушке нары в два этажа, между нарами неширокий проход, на полу железная печурка, подле нее несколько полешек, а ближе к краю — дыра на полу — уборная. Нас человек сорок. Более расторопные и опытные «путешественники» заняли верхние места, они теплее, и, куда бы ни шел эшелон (не на юг же!), там лучше. Я и мне подобные устроились на нижних нарах. Я — у стенки вагона. Это не наилучшее место, разве только то, что впритык кто-то лежит лишь с одной стороны. Но стенка теплушки холодная, что особенно стало ощущаться, когда добрались до Сибири. Я тогда невольно отодвигался от промерзшей стенки и прижимался к соседу, чтобы согреться. Печурка-буржуйка, хотя и подтапливалась, согревала плохо: пол и стенка вагона оставались холодными.

Моим соседом оказался Рахинский, бывший бухгалтер, осужденный за какие-то неясные финансовые нарушения на семь лет. Я с ним сблизился на этапе и продолжал дружбу в лагере, где он стал работать по своей специальности.

Поезд наш тронулся, когда уже стемнело. Наверху, в зарешеченном окошечке проплывали силуэты станционных зданий, фонари, черные сучья деревьев...

Ехали мы почти две недели. Долго не знали, куда нас везут. Те, кто был поближе к окошечку, старались что-то высмотреть, но безрезультатно. А когда — чаще на длительных стоянках — раскрывались двери теплушки, то видны были только вагоны на запасных путях, какие-то служебные строения и иногда вдали фигуры железнодорожных рабочих. Ведь нас принимали не на главном пути. Однако, не помню уж каким образом, узнали, что проехали станцию Буй: значит, движемся на восток, к Уралу.

Жизнь в арестантских эшелонах неоднократно описывалась, напомню хотя бы «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург. Поэтому подробно рассказывать о нашем пути не буду, а лишь об отдельных эпизодах.

Эшелон двигался медленно, на станциях и разъездах стоял подолгу. На остановках, когда приносили еду, отодвигалась дверь нашей теплушки. Кормили два раза в день и довольно гнусно: утром пайка хлеба, горсточка сахару, кипяток. Все делалось без излишней деликатности. Поверка происходила тоже два раза в день, по утрам и поближе к вечеру, часто одновременно с раздачей еды. С грохотом отодвигалась дверь и появлялись конвойные, один оставался снаружи, другие поднимались в вагон. Раздавался окрик: «Все на одну сторону! Быстро! Быстро!» — и верхние и нижние «пассажиры» набивались в одной части вагона. Конвойный, в его руках большой деревянный молоток с длинной ручкой, похожий на увеличенный крокетный. Молотком этим солдат выстукивает пол, стены, как врач грудь больного, прислушиваясь к звуку, — нет ли подпиленных досок, не готовится

 

- 320 -

ли побег, — по-видимому, под колеса поезда. И снова окрик: «Всем на другую сторону! По одному! Быстро, быстро!».

Поодиночке, согнувшись, проходим, точнее, проползаем под рукояткой молотка, который приставлен к стенке и образует что-то вроде ворот, скорее подворотни, — проходим, как некогда побежденные римляне, под ярмом. Таким способом нас пересчитывали. Осуществлялась одна из многочисленных статей разработанной в недрах ГУЛАГа бесчеловечной инструкции об обращении с арестантами; словно одной из задач авторов было посильнее унизить заключенного.

Когда все переползли на другую сторону вагона, поверяющий, хотя чисто сошлось, все-таки еще раз посмотрел в опустевший угол, и только тогда конвоиры выскочили из теплушки, с таким же шумом задвинули скрипучую дверь и закрыли ее на засов.

Конечно, обращение конвоя не было приятным, но ждал худшего, наслышавшись разных впечатляющих рассказов: в них, как правило, фигурировал «вологодский конвой», который «шутить не любит».

Проверки, кормежка как-то разнообразили наш длинный путь. В остальное время сидели, лежали на нарах, по очереди дежурили у печурки, как пещерные люди у священного огня. На верхних нарах блатные резались в карты — буру, кто-то напевал вполголоса, разговаривали, рассказывали, отвечали на обычные вопросы: за что? сколько дали? Слышались самые невероятные истории, где правда переплеталась с вымыслом, наряду с нормальными для нашей юстиции случаями.

Помню рассказ одного рабочего из Кронштадта, который имел неосторожность публично утверждать, что автомобиль «мерседес» лучше нашей «эмки». Другой говорил, что не во всех колхозах прекрасно. Результат — у обоих по пять лет за клевету на советскую действительность. Были и хвастливые рассказы блатных о своих «подвигах», в них-то вымысел и правда смешивались, как в анекдотическом паштете из рябчиков: один конь и один рябчик.

Чтения в пути никакого. Небольшой журнал «Горизонт», увезенный, чтоб не сказать — украденный, из библиотеки ленинградской пересылки, быстро прочитан до дыр и его вскоре раскурили. Оставалось думать о прошлом, вспоминать стихи, пытаться сочинять свои рифмы или мысленно бродить по Невскому проспекту, по давно оставленным могилевским улицам, как иногда бывало в землянках во время войны.

Наконец мы достигли цели «путешествия». Поезд остановился. Это был город Красноярск. Раскрылись двери теплушек и всем приказали выйти. Было утро, рассвело еще не полностью. Как «положено», всех посадили на землю на грязный от угольной пыли снег. Невольно вспомнилось, как двадцать с лишним лет назад по пути во Владивосток на красноярском вокзале меня встречали мои сокурсники: Толя Ляховский, Лева Сафро и Нина Клемина.

Довольно долго ждали, пока не раздалась команда: «Встать!». Длинной колонной, конвойные с автоматами и собаками по бокам, двинулись мы по улицам проснувшегося города. Это были окраинные улицы, — деревянные дома с резными ставнями, заборы, какие-то киоски. Людей на улице немного, и никого не удивляют ни заключенные, ни овчарки. Такое зрелище, вероятно, стало привычным. К тому же не рекомендовалось задерживаться, глазеть на

 

- 321 -

нас. Идущие впереди конвоиры заворачивали в сторону машины, останавливали пешеходов, собирающихся перейти улицу.

Через полчаса, а может быть, немного меньше, мы достигли ворот Красноярского пересыльного лагеря.

В этом лагере я провел несколько дней, довольно напряженных. В бараках, где нас разместили, творилось несусветное. Я не говорю уже о том, что, кроме голых двухъярусных нар, там не было ничего. Под голову, как и все, положил свой мешок. Лагерное начальство, для которого мы были временными, случайными постояльцами, ни во что не вмешивалось, ни на что не обращало внимания, почти не появлялось в зоне, и блатные распоясались. То тут, то там орали, матерились, выясняли отношения, дрались... Малолетняя шпана — посыльные взрослых воров, как осы, вертелись вокруг тех, кого они презрительно называли «фраерами», и почти открыто хватали все, что плохо лежало, а иногда и просто вырывали вещи из рук. К моему мешку из окна, снаружи, тоже протянулась чья-то рука, но я, к счастью, еще не заснул и успел оттащить свой багаж на безопасное расстояние, услыхав только чей-то разочарованный мат. Решил, как многие, сдать свои вещи в специальную камеру хранения, — о том, что это можно (и нужно) сделать, нам почему-то объявили не сразу. Случайно это или намеренно — не могу сказать. В камере хранения мне пришлось пострадать: когда я выкладывал свои «шмотки» (их приемщик принимал по счету), какой-то юркий «малолетка», — они вертелись везде, — едва я отвернулся, чтобы взять следующую вещь, цапнул лежавшую сверху простыню и был таков. Гнаться за ним не было смысла, за это время унесли бы остальное мое имущество. Да это было и небезопасно. Я почувствовал это на другой день. Не помню уж из-за чего, но, когда попытался вступить в конфликт, получил, как блатные выражаются, «по очкам». (Они часто угрожающе растопыривают два пальца, указательный и средний, и направляют в лицо: у-у-у! глаз выбью!!). Меня ударили кулаком, разбили очки, слегка поранили бровь. К счастью, глаз остался цел и невредим. В медчасти, ничему не удивляясь, ранку помазали йодом и отпустили. Довольно долго, пока прислали другие, мне пришлось ходить в очках, которые хороши были для циклопа, — с одним стеклом.

Как-то вечером, когда барак уже засыпал, нас посетило красноярское лагерное начальство по-видимому высокого ранга, — наше местное вело себя почтительно. Я дремал и самый момент появления этих посетителей упустил. Услыхал какой-то шум, хлопанье дверей, громкие голоса и с высоты своих верхних нар (мне на сей раз удалось на них попасть) увидел, как по узкому проходу между нарами движется процессия. Впереди солидной комплекции офицер с полковничьими погонами, за ним гулаговцы чином поменьше. Полковник останавливался несколько раз, что-то говорил заключенным и своей свите. Дойдя до меня, остановился и спросил:

— Откуда?

— Из Ленинграда.

— Вот так, значит, — промолвил он не то с сожалением, не то с удовольствием, — такой город потерял навсегда. — И двинулся дальше.

 

- 322 -

— Как знать, — сказал я вслед, но он ничего не ответил, только оглянулся...

С нетерпением все ждали этапа, отправки куда-нибудь, только отсюда. Считалось, что не в пересыльном лагере, а на постоянном месте будет лучше, больше порядка. Думалось и о Красноярской тюрьме, — некоторых из нашего этапа отправили туда.*

Вскоре сколотили новый этап, куда попали прибывшие из Ленинграда, в том числе и я. Все шло как обычно, по гулаговской инструкции: проверка по спискам, обыск, посадка в вагоны... Теплушки этого эшелона были менее закупорены, и вскоре по названиям станций мы поняли, что везут нас в сторону Хакассии (о которой толком ничего не знал). Товарные вагоны, куда нас запихали, были устроены точно так же, как те, в каких везли из Ленинграда. Только в пути кормили еще хуже, чем в ленинградском эшелоне. Приходилось слышать и читать о том, что у нас на этапах кормят селедкой, а пить почти не дают. На пути из Красноярска я убедился в правдивости этих рассказов. Нас кормили не первого сорта, ржавой, неочищенной селедкой острого посола.** К счастью, у меня хватило соображения или выдержки, чтобы отказаться от этой пищи. Те три или четыре дня, которые шел наш эшелон, я продержался на хлебо-сахарном пайке и небольших запасах, которые сохранились. Пить давали утром и к вечеру, по очень малой порции, словно мы ехали по пустыне Сахаре. Скоро острая жажда стала мучить моих соэтапников, и они не скрывали своих чувств. Так же, конечно, было и в других вагонах. На второй день пути случилось чрезвычайное происшествие — массовое отравление. В нашей теплушке пострадало всего несколько человек, их тошнило, открылся понос — и это в переполненном вагоне с небольшим отверстием в полу для «нужд», количество которых необычайно возросло. Но наш вагон был сравнительно благополучным, в других похуже.

Эшелон гудел, отовсюду, особенно на стоянках, раздавались крики, требовали помощи... Начальник конвоя и еще несколько военных бегали вдоль эшелона, тоже кричали, требовали прекратить шум, угрожали. Но видимо, конвой был испуган, боялся дальнейших неприятностей. В очередной раз селедок не принесли. Слышно было, как к каким-то вагонам на одной из станций подошла медицинская помощь.

Эшелон остановился на станции Боград (Хакасская республика). Мысленно прочитал раздельно: Бог-рад, — и сделалось непонятным, чему он радовался. Позднее узнал, что это не местное название, дано оно в память о каком-то революционере или партизане со странной фамилией Боград.

Вышли из вагонов. Местность показалась однообразно-унылой — низкие сопки, деревья тоже невысокие. Строений вокруг почти нет. Нас, естественно,

 


* Лет десять спустя узнал, что в Красноярске тогда жила моя приятельница Руфь Иосифовна (Ляля) Козинцева. Она с матерью поселилась в Красноярске после Колымы, где Ляля отбыла восемь лет. Козинцевы были связаны с тюрьмой и пересыльным лагерем, всячески помогая и навещая, если удавалось, знакомых заключенных. Но кто мог это знать!

** Любопытно, что сорок лет назад селедка еще не считалась дефицитным продуктом, ее всегда можно было достать. Сейчас сельдь, вытеснив семгу и т.п., вышла на новые более высокие рубежи.

- 323 -

высадили вдалеке от станции. Увидели вереницу грузовых машин — значит, повезут куда-то подальше от железной дороги. Как принято, сидим на снегу, каждая группа отдельно, поодаль одна от другой. Дошла очередь до нас. Распоряжается какой-то лейтенант:

— Вещи все оставить! Погрузят отдельно. Всем в эту машину! Быстро, быстро! В кузове не садиться! Стоять!

Влезли в кузов. Стоим. Часть кузова, около кабины водителя, отделена невысоким деревянным барьером. За ним, лицом к нам, солдат с автоматом. Стоим несколько минут. Снова команда лейтенанта:

— Всем поднять руки над головой. Сесть всем сразу по команде! Руки вверх! Садись!

Все чудно продумано садистами из ГУЛАГа. Ведь в укороченный кузов тридцать человек, если сядут вразброд — не поместятся. С поднятыми же руками и сразу — впритык, но усядутся! А то, что в пути уже нельзя пошевелиться, сиди в той позе, в какой удалось сесть, что ноги, особенно у пожилых, затекают, не говорю уж об унизительности всей этой транспортировки, — до всего этого никому нет дела.

Для меня 35—40 километров до лагеря достались очень трудно. Я уже давно не мог сидеть по-турецки или на корточках. Потому доехал в каком-то полуобморочном состоянии, и когда надо было вылезать из машины, не мог разогнуть болевшие всю дорогу ноги, что вызвало не очень вежливое замечание начальника караула.

Лагерь, куда нас привезли, назывался «Юлия». Говорили, что это по имени супруги прежнего иностранного владельца здешних рудников. Возможно, что и так. Лагерь строил обогатительную фабрику для медной руды. Все остальные работы были связаны с этой фабрикой.

Еще в пути шли разговоры о том, что делать в лагере. Те, у кого была твердая специальность и высокий рабочий разряд, не беспокоились. Хуже тем, у кого не было никакой рабочей квалификации. А идти на общие работы — земляные, лесные — никому не хотелось. Многие поэтому сами придумывали себе профессии, кем назваться. Кто-то из спутников посоветовал мне, если будет спрос, идти на столярные работы:

— Попросись учеником. Будешь работать не на морозе, под крышей. Выучишься. Если же нет, покантуешься несколько месяцев. Говорят, что срок ученический — полгода...

Решил воспользоваться мудрым советом, так как работы по специальности в лагере явно не предвиделось.

Вечером, когда мы уже разместились, началось распределение прибывших с нашим этапом. В одном из бараков за столом сидела «комиссия» во главе с полковником весьма мрачного вида. Это был Пискунов, о котором мы были наслышаны как о человеке, от которого ничего хорошего нельзя ждать.

Пискунов произнес краткую речь, которая сводилась к следующему: все мы советские граждане, лишь временно изолированные; наш долг — трудиться на благо Родины, чтобы быть ее достойными, и т.п. Говорил он бойко, явно не в первый раз.

Стали выкликать фамилии. Вызванный называл свой срок и специальность. Рахинского сразу направили в бухгалтерию лагеря. Выкликнули меня.

 

- 324 -

Я подошел к столу. Пискунов, листая мое дело, приговаривал с явной издевкой: «Так, так... университет... доцент...» Затем ко мне:

— Кем хотите работать?

Памятуя советы, я назвал столярную мастерскую, где мог бы обучаться.

Но вы же не были столяром. Нам не столяры нужны, а землекопы, пильщики, плотники...

— Да, я не был столяром, но я также не был ни землекопом, ни пильщиком...

Я так и не понял, кем меня записали. Полагал, однако, что со «столярной идеей» ничего не вышло, так как на следующий день и еще неделю-полторы я со всеми выходил на общие работы.

Привели нас «во чисто поле», где мы приступили к сооружению новой небольшой лагерной зоны. Начали с того, что вытаптывали снег, затем рыли ямы под столбы будущего ограждения, под сторожевые вышки, разматывали колючую проволоку... Вокруг стояла довольно многочисленная охрана, которой по мере того, как росло колючее заграждение, становилось поменьше. Было довольно прохладно, главное ветрено, — место открытое. Одинаковые условия, по-видимому, рождают одинаковые мысли. Я тогда шутя сказал соседу: «Надо стараться хорошо работать, ведь строим для себя!». Несколько лет спустя такое же замечание прочитал у А.И.Солженицына в «Одном дне Ивана Денисовича».

В одно утро, когда я стоял перед выходом на работу в колонне, дожидаясь обычной переклички, меня вызвали из рядов и присоединили к другой бригаде, которая направлялась в «столярку». Был ли выгон на общие работы воспитательной мерой для таких, как я, или же назначение задержалось из-за бюрократической медлительности лагерной канцелярии, не знаю. Главное, что, в конце концов, я попал в желанную столярную мастерскую.

В режиме дня ничего не изменилось. По-прежнему удар о железную рельсу поднимал в половине шестого утра. По-прежнему после раздачи хлеба, сахара, кипятка и завтрака выстраивались на поверку, которая часто затягивалась, — цифры не сходились. По-прежнему после переклички колонной по пять человек в ряд двигались к вахте и после быстрого обыска выходили за ворота, где выслушивали «молитву» начальника конвоя: «Не отставать!., шаг в сторону (зэки, веселясь, добавляли: «прыжок вверх!»)... считается побег... стреляю без предупреждения...» Но затем мой путь изменялся: основная масса поворачивала налево, а наша колонна — направо, к столярному цеху.

По извилистой дороге, пролегавшей меж невысоких холмов, шли минут тридцать или около того. Перед входом в столярку задерживались, пока конвой оцепит здание мастерской и огороженный забором двор, на котором штабелями лежали доски, бревна и другие материалы.

Войдя внутрь, чувствовали себя свободней, раскованней, — лагерное начальство появлялось не часто. Ведали всем вольнонаемные мастера. Шум столярных станков, визг циркульной пилы, характерные звуки стругающих доски рубанков, приятный запах дерева...

Моим наставником в столярном деле стал молодой, крепко сколоченный, светловолосый парень. Толя сидел по известному указу о расхищении

 

- 325 -

социалистической собственности. По срокам мы были ровесники — восемь лет. В его прошлом не все было ясно. Он рассказывал, что «пацаном» воевал в партизанском отряде и сидел в гитлеровском лагере. В этой «легенде» не все сходилось. Более реальными были его рассказы о лагерной жизни в нашей Юлии.

Толя находился здесь давно, несколько лет. От него я впервые узнал подробности прокатившихся по лагерям бунтов, направленных против блатных. Кое-что об этом слыхал еще в Подпорожье и по дороге в Красноярск. Вконец измученные наглой, ничем не ограниченной диктатурой уголовников, работяги — все эти бытовики, указники и т.д., сговорившись и вооружившись чем попало, поднялись против урок. Толя довольно красочно описывал, как избиваемые блатные и их главари — «паханы», спасаясь, ринулись к вахте, под защиту тех «легавых», кто их охранял и кого всегда считали кровными врагами. Любопытно, что лагерное начальство сохраняло, так сказать, нейтралитет, спокойно взирая на побоище, и только тех, кто достигал вахты, брало под свою защиту, преграждая путь разъяренным зэкам. По-видимому, администрации ГУЛАГа уже не нужна была прежде фактически поощряемая диктатура блатных, и избавлялись от нее с помощью лагерных работяг. Подобное почти одновременно происходило во многих лагерях. Конечно, полностью не было искоренено хозяйничанье «социально близких» начальству блатных, но прежняя неограниченная тирания была подорвана. Сохранилась кровная вражда между отдельными группами блатных, и в пересыльных тюрьмах, на этапе они, как прежде в лагерях, делали что хотели.

Несколько месяцев я, так сказать, столярничал. Дорога, которую ежедневно совершал дважды — туда и обратно, — стала знакомо-однообразной настолько, что ничего существенного не припоминается. Впрочем, два случая в памяти запечатлелись: один смешной, другой совсем не смешной.

Однажды на дороге впереди колонны появилась пестрая корова. Она спокойно стояла, поглядывая на приближающихся людей. Вдруг взбрыкнула, подскочила и, как-то скособочась, запрыгала по обочине, затем вверх по холму. Это было так смешно, что все дружно захохотали — и зэки, и конвойные. Произошла какая-то психологическая разрядка, отвлекшая на несколько мгновений от невеселой действительности. Я тогда впервые наглядно убедился в верности выражения «резвящаяся корова».

Второй эпизод был иным. Колонна после работы брела «домой». Вдруг, неизвестно почему, начальник конвоя заорал: «Стой! Ложись!! Так и так!..» Раздалась автоматная очередь. Улеглись на холодную, сыроватую после дождя землю, — была ранняя осень. Вокруг стояли конвойные с автоматами, направленными на нас. Лежали более получаса. Невольно вспоминались лагерные рассказы о том, как конвой на Колыме или Печоре или Воркуте, Тайшете — называли разные лагеря — ни за что ни про что расстрелял колонну заключенных. У нас ничего такого не произошло.

Раздалась команда: «Встать! Шагом марш!». Чем вызвана была эта паника, осталось неизвестным.

А обычно наш путь из лагеря на работу и с работы в лагерь проходил спокойно к скучно. Разговоры запрещались, перекинешься с соседом по ряду

 

- 326 -

несколькими словами потихоньку — и все. Поэтому в колонне на марше думалось о разном. Я часто подбирал синонимы к различным словам или пословицы на определенные темы или вспоминал стихи... Все зависело от времени года. Зимой, в мороз — часто бывало около сорока градусов — думалось об одном: как бы быстрее добраться до теплой столярки или до «родного» барака.*

Толя относился ко мне уважительно, как к старику — мне ведь было сорок три года, — и как к человеку, с его точки зрения, очень ученому. Сам он проучился в школе несколько лет и не закончил ее. Надо отдать ему должное: он стеснялся своего недостаточного образования и всячески старался пополнить свои знания. Он задавал мне разные вопросы, но больше всего интересовался историей. По его просьбе я после работы рассказывал ему про всякие исторические события, а впоследствии, когда к нему присоединилось еще два человека (об этом чуть позже), я стал читать курс новой истории, не ограниченный ни нормой учебных часов, ни шорами методических правил.

Меня Толя обучал, без особых надежд на успех, столярному ремеслу. Сам он мастерил рамы для окон, двери. Я же стругал некоторые доски, которые он потом «перестругивал».

Пришел срок завершения моего ученичества. К экзамену я представил скамейку, сделанную не без помощи Толи. И хотя в пятом или шестом классе школы я сотворил табуретку и станочек для снимания сапог (так называемый «лакейчик»), эта столярная практика не отразилась на качестве скамейки, получившейся, как выразился М.М.Зощенко, «маловысокохудожественной». Никакого рабочего разряда мне не присвоили, а оставили ученический. Словом, писал я тогда домой, обо мне как о столяре-краснодеревщике можно говорить только в том смысле, что дерево краснеет от стыда, когда я за него берусь.

К моему удивлению, из столярки меня не прогнали, я не загремел на общие работы, к чему и не стремился, а был приставлен к циркульной пиле пилить дранку. Работа эта мне больше нравилась, с нею я справлялся, хотя и не перевыполнял план, опасаясь, что спешка может мне стоить пальцев руки.

Была уже весна, пила моя стояла во дворе, что было приятно. Не помню, сколько времени выполнял я эту работу, во всяком случае, летом был уже при другом деле.

Однажды во двор столярки привезли целую гору небольших ящиков из-под каких-то импортных поступлений. Эти небольшие ящики были аккуратнейшим образом сколочены из буковых досочек, гладко обструганных с обеих сторон, внешней и внутренней, их приятно было гладить. Мне приказали разобрать ящики, доски складывать штабелями, а гвозди собирать для дальнейшего использования. Не меньше месяца я сидел во дворе и дергал гвозди из ящиков, а доски укладывал по размеру. Была прекрасная, теплая погода. Чтобы укрыться от яркого солнца, я поставил на ручки обыкновенную одноколесную тачку, прислонил ее к стене дома и превратил таким образом

 


* Не выводили на работу, когда мороз превышал сорок градусов.

- 327 -

в сиденье с деревянным «балдахином». Весь рабочий день я был «прикован» к этой тачке, вызывая зависть своей непыльной работой. Штабель досок рос медленно, так как время от времени подходили работяги и брали для своих надобностей буковые дощечки. Растаскивали и гвозди, хотя они вряд ли могли пригодиться.

В то же время на другом конце двора двое зэков из шершавых неструганых досок сколачивали ящики почти такого же размера, которые и отдаленно не напоминали те гладенькие, которые я разбирал. Не помню уж, долго ли длился такой круговорот, но в разгар этой моей деятельности меня неожиданно перевели на работу в культурно-воспитательную часть на такое же амплуа, как в Подпорожье. Произошло это, кажется, в конце первого года пребывания в лагере «Юлия».

* * *

 

Из Ленинграда от жены, от родных не было долго известий. Дошло ли мое письмо? Знают ли они, где я? Наконец пришло письмо, за ним другое, и переписка наладилась.* Еще дольше не было посылок, и я сидел на лагерном рационе, не слишком калорийном. Местные острословы говорили о нем (я несколько смягчаю выражения): «Помереть не помрешь, а к женскому полу не потянет!».

Настал радостный день, пришла первая посылка. Дежурный надзиратель проверил ее содержимое — нет ли чего недозволенного, — и я принес ящичек в свой барак. В посылке была разная еда, но главное — аккуратно завернутый большущий кусок шпига, толстого, бело-розового.

Утром, перед уходом на работу, отрезав несколько ломтиков, я и Толя съели их с хлебом. Оставшийся кусок вместе с другой присланной едой завернул в полотенце и оставил в своих вещах на нарах, у изголовья. Так все делали. Весь день барак пустовал, в нем оставался дневальный, старик-инвалид.

Вернулся я с работы, предвкушая предстоящее удовольствие, полез за своим узелком, развернул его и глазам не поверил — сала нет! Ни кусочка!

Дневальный — человек надежный, кроме того, он хорошо знает, что в лагере бывает дневальному, если...

С работы вернулись все одновременно... Впрочем, минут за пять до нас в барак вошел Сенька, — он спал неподалеку. Парень лет пятнадцати или шестнадцати, Сенька был каким-то заторможенным, медлительным, недоразвитым. В стране «всеобщей грамотности» он был неграмотным. Так уж сложилась его жизнь: семи- или восьмилетним остался один, беспризорничал, голодал, поворовывал, в конце концов, оказался в тюрьме и лагере. Вечно голодный, он принадлежал к тем «хмырям», которые клянчат остатки еды в столовой. Но ни в чем худом Сенька замечен не был. Он часто отирался около нас и слушал разговоры с Толей, не очень в них разбираясь. Иногда мы его подкармливали, конечно, в пределах наших очень малых возможностей. И из вчерашней посылки я что-то дал ему.

 


* Тогда же завязалась переписка с Мариной Сергеевной Фонтон (женой Льва Львовича Ракова), которую после длительного пребывания в Лефортовской тюрьме выслали в Кокчетавскую область.

- 328 -

Итак, сала не было. Ничего не осталось от большого шматка, вероятно, не меньше килограмма.

Очень я расстроился, не знал, на кого и подумать. Толя повернулся к Сеньке:

— Ты взял?!

Тот молчит. Через секунду сомнения исчезли. Более того, стало ясно, что и отобрать от него ничего нельзя. Лицо Сеньки лоснилось, вокруг рта, под носом блестел жир, который он не успел еще вытереть или облизать, как это делает кот в подобных случаях.

Сенька все съел, без остатка, до последней крошки, съел за те несколько минут, пока был в бараке один. Торопясь, он грыз, глотал сало, запихивал в рот куски, вероятно, давился, но ел, ел и съел.

Было очень обидно и за себя — так надеялся на это сало. Еще обиднее было за жену, которая с таким трудом все доставала и отправляла посылку. И досталось все какой-то сволочи. Я был в ярости, казалось, что могу убить Сеньку.

— Ты сожрал! — крикнул Толя и, не дожидаясь ответа, сильно ударил Сеньку в бок. Каким-то отработанным, заученным движением, — вероятно, была практика, — Сенька юркнул под нары. Толя успел пхнуть его ногой и полез за ним. Из-под нар слышны были удары и ритмичное оханье Сеньки.

Барак молчал, словно ничего не происходило.

Мне вспомнились рассказы о том, что в лагере за такие дела не только избивают, но даже увечат и убивают. И вдруг я почувствовал словно какой-то толчок, будто кто-то невидимый одернул меня: неужели из-за куска шпига, пусть такого желанного и необходимого, убьют человека, хотя человек этот — жалкий Сенька, печальное порождение нашего жестокого времени?

Я полез под нары и с трудом остановил разъярившегося Толю.

Мы вылезли наружу, Сенька остался под нарами и лежал там тихо. Он выбрался оттуда только ночью. А вскоре его прогнали из нашего барака.

Очень жаль было погубленной посылки, но в то же время я радовался, что не потерял человеческого облика и сорвал расправу над Сенькой. Но это, так сказать, моральная сторона, а есть все-таки хотелось. Еще несколько недель пришлось довольствоваться несытной лагерной кормежкой.

Больше такого со мной не повторилось. Был усвоен урок, преподанный Сенькой: лучше съесть все сразу, тогда ничего не пропадет, все при тебе останется. Правда, вскоре мое положение изменилось. Перейдя на работу в КВЧ, я поселился в другом бараке, где жила лагерная обслуга — «придурки», — жил там рядом с бухгалтером Рахинским. Обстановка была спокойнее.

* * *

 

В лагере «Юлия» начальником культурно-воспитательной части был старший лейтенант, как я позднее узнал — фронтовик, направленный на работу в лагерь и не испытывавший от этого удовольствия. Он довольно заметно выделялся в среде других лагерных офицеров-начальников и своим внешним видом, и отношением к людям, обращением с ними, Конечно, свои обязанности он выполнял, но без ругани, без придирок, а порою словно

 

- 329 -

смущаясь. Я это ощутил в отношении к себе. Словом, он тяготился своей службой и мечтал с нею расстаться. Он был хорошо знаком с моим делом, знал, что я работал в университете доцентом, и т.д. Понемногу он стал со мною вести беседы и даже советоваться по разным вопросам, так сказать, науки и искусства. Вначале разговаривал со мною, когда никого не было, а потом и при других. Его занимала идея стать художником и переменить свою нынешнюю профессию. Узнав, что моя жена работает в Русском музее, он и меня, по-видимому, счел специалистом и стал показывать свои рисунки. Не знаю, учился ли он когда-то, но то, что приносил, даже с моей неквалифицированной точки зрения, было беспомощным. Темы у него были всегда актуальные. Он явно искал тему выгодную, чтобы она, как говорится, отражала, откликалась, соответствовала... Остановился он на том, что лучше всего показать колхозное изобилие, он так и назвал свою будущую картину.

Как-то принес он небольшой эскиз — карандаш и акварель, — на нем мирно паслись вперемешку коровы с огромными выменами, лохматые козы, лошади, опекал их милый пес. Людей не было. Не было также и диких зверей, чтобы уж полностью походить на царство, обещанное святым Августином.

Потом старший лейтенант куда-то исчез. Перевели его в другое место или демобилизовали? Не знаю. Когда меня направили на работу в КВЧ, начальником был уже Шулепин, носивший погоны старшины. В культурном отношении он был человеком невинным, говорил по-русски неправильно, тс мягкий знак вставит не туда, то ударение сделает не то (например, «бюллетень», «престиж»), словом, вполне подходил для руководства культурно-воспитательной частью двухтысячного лагеря. Но человеком Шулепин был не злым, без обычной кагэбэшной постоянной подозрительности в очах и не такой уж старательный, чтобы его руководство тяжко ощущалось. Эта черта, в сочетании с невысокой образованностью, играла порою положительную роль. Особенно отразилось это на библиотечных делах.

Библиотека лагеря «Юлия», которой мне по новой моей должности предстояло заниматься, была жалкой. Сотни две-три книг, далеко не литературных шедевров, из них значительная часть потрепана и с изъянами, да еще какие-то старые, разрозненные журналы.

Как раз в это время начальство вспомнило, что лагерь именуется исправительно-трудовым, и следовательно так называемая культурная работа, в том числе и библиотечная, входит в арсенал исправительных и воспитательных мер. Для пополнения «книжного фонда» отпустили деньги, довольно значительные.

Начальник КВЧ Шулепин велел составить список книг, которые следует купить. Из разговора я понял, что он не знает, где и как эти книги приобрести. Без особой уверенности в успехе я предложил помочь купить книги в Ленинграде: послать необходимые документы моей жене, и она постарается все сделать. Пока согласовывалось с более высоким начальством, я написал жене, чтобы предупредить ее.

Недели через две-три нужные бумаги (заказ, доверенность и все такое) были отосланы в Ленинград вместе с составленным мною списком желательной литературы. Список этот предварительно просматривал начальник КВЧ

 

- 330 -

и утверждал каждую книжку. Выписал я русских и иноземных классиков, советских писателей, конечно, и тех сочинителей, которые тогда получали разные премии, научно-популярные издания... Составляя список, я не считал нужным руководствоваться только лагерными интересами, не забывал и о своих. Считал это справедливым, — хоть какой-то компенсацией за то, что меня ни за что ни про что затолкали в лагерь, исковеркали жизнь. Среди книг, которые я включил, сообразуясь со своим желанием, были работы моих университетских коллег — Д.П.Каллистова и С.Л.Утченко. Занимались они древней историей, и я знал, что за время моего вынужденного отсутствия их книжки вышли в свет. Не очень был я уверен, что их пропустят, уж больно далекое время. Читая список, начальник КВЧ Шулепин дошел до Д.П.Каллистова и вслух прочитал:

— «Северное Причерноморье»... — и от себя добавил: Из географии, значит... Что ж, полезно...

Он больше всего боялся промахнуться и допустить политическую ошибку. А тут Черноморье... география...

Книга С.Л.Утченко «Социальная борьба в Риме в последние годы республики (II—I вв. до н.э.)» вызвала у Шулепина замечание, которое одновременно прозвучало и как вопрос, и как свидетельство того, что мы тоже кое-что понимаем:

— Это об итальянской компартии? — То, что Рим — столица Италии, он знал твердо.

Я уклончиво ответил:

— В конечном счете это привело к образованию итальянской коммунистической партии…

И против названия этой книги появилась разрешающая «птичка».

В те годы в Ленинграде многочисленные букинистические магазины были завалены книгами, и не дорогими.

Получив документы, моя жена, по совету друзей, обратилась к заместителю директора Дома Книги Пинхасику, который фактически ведал всем, был, так сказать, постоянным работающим заместителем при различных довольно часто сменяющихся официальных директорах, которых «бросали» на эту работу. Пинхасик помог подобрать заказанную литературу, как букинистическую, так и недавно вышедшую. Правда, вероятно, составил о моей жене превратное мнение, принимая ее за сотрудника ГУЛАГа (он и позднее некоторое время с опаской поглядывал на нее).

Сейчас трудно себе представить, какие книги лежали тогда на полках в магазинах и, купленные, прибыли в Хакассию, в лагерь «Юлия». Пушкин, Шиллер, Шекспир в брокгаузовском издании, романы и повести Льва Толстого, Тургенева, Гончарова, многочисленные современные авторы — лауреаты и менее известные. Пришли и N.. jh «личные» заказы. Вспоминая сейчас об этом, невольно жалею о судьбе этих книг, которые, по всей вероятности, если не были вовремя раскрадены, погибли.

Несколько месяцев длилось блаженное время: разбор, раскладка книг, оформление простейшего каталога, затем выдача их читателям, число которых заметно увеличилось.

Конечно, это не значит, что все изменилось, и лагерь куда-то исчез,

 

- 331 -

испарился. Нет, конечно, все оставалось по-прежнему, разве только новое мое положение помогало отвлечься от действительности. А вокруг все шло своим порядком: длительные, бессмысленные поверки, неожиданные обыски по баракам и в самом помещении КВЧ... Особенно ужесточался режим в канун и во время революционных праздников. Не изменился и контингент нашего лагеря. Правда, не было уже недавнего всесилия блатных, но влияние их ощущалось. Лагерь «Юлия» по давней традиции считался блатным, здесь хозяйничали «воры в законе». Такой «блатной» лагерь был противоположностью лагерю «сучьему», в котором властвовали те же блатные, но которые «ссучились», то есть согласились сотрудничать с лагерной администрацией, выходить на работу и т.п. Вражда между «ворами» и «суками» шла жесточайшая, и вместе их не держали. Когда по ошибке (или по какой иной причине) в наш лагерь попал «ссучившийся», его на следующее утро зарезали.

В «Юлии» несколько воров «в законе» претендовали на роль «паханов», которые когда-то были неограниченными хозяевами лагеря, — это были Коля-чахотка, Юрка-зверь и, рангом пониже, Левка-жид. Они «повелевали» блатяками, вся шпана — особенно «малолетки» — слушались их беспрекословно. Но они уже не были когдатошними всесильными «самодержцами» хотя влияние их еще было велико. Как-то у меня «увели» брюки в кармане которых были деньги, небольшие, рублей пять, но в моем положении далеко не лишние. В тот же день в библиотеку пришел Коля-чахотка. Я пожаловался: вот, говорю, уважаешь, уважаешь, а тут…

— Ошибочка вышла, — сказал Коля. — Исправим.

Я не придал значения его словам, но на следующий день неизвестный мне «пацан» принес мне мои штаны, правда, без денег… Они же были проиграны. Я и тому был рад.

Игра в карты — конечно, самодельные — шла в блатных бараках постоянно, днем и ночью, С нею боролись, но спустя рукава. Некоторым надзирателям эта игра была не без выгоды. Упомянутый барак, прозванный «Индией», был главным казино. Он был набит отпетой шпаной, отказчиками, нарушителями режима. Зайдешь туда — правда, не вглубь, не стоило рисковать, — поглядишь, действительно — «Индия». Полуодетые, а то и в чем мать родила, сидят на нарах, бродят в прохода:, неудачники проигравшие свои постели и все с себя, а теперь высматривающие, где бы чем-то разжиться, для «реванша» На других нарах — баловни Фортуны сидят на грудах одеял, подушек, телогреек и всякого шматы;. Они в выигрыше, во всяком случае, на данный момент.

Жил я с блатными в мире, хотя иногда и происходили конфронтации. Памятна одна.

Как-то в библиотеке появился Юрка с многозначительным прозвищем — Зверь. Он потребовал от меня газет больше, чем ему и его «бригаде» полагалось, и чем я мог ему дать. Я спокойно объяснил ему, почему не могу этого сделать. Тогда Юрка стал ругаться и, как говорится, перешел на личность. Я молчал.

— Ах, ты, твою мать..., — крикнул Юрка, — жидовская морда!

 

- 332 -

Неожиданно для себя я схватил табуретку и бросил в него. Он увернулся и ушел, произнося разные угрожающие слова.

— Напрасно вы так, — сказал Рахинский, свидетель всей сцены. — Он может, знаете...

Я и сам был недоволен и опасался, что подготовил себе большие неприятности. Но что произошло, то произошло.

На следующий день шел я по лагерю. Навстречу своей вихляющей, «блатной» походочкой — Юрка-зверь. Иду и не знаю, как быть, как себя вести: свернуть в проход между бараками? пойти обратно? Решил не избегать встречи, будь что будет, и пошел на него. Когда мы поравнялись, Юрка приподнял кепчонку и любезно произнес:

— Привет, Михаил Борисович!

— Привет, Юра! — и мы мирно разошлись. На этом инцидент закончился. А могли быть иные результаты. Были такие примеры.

Скоро я разобрал полученные книжки и старался подольше сидеть в библиотечной комнате культурно-воспитательной части. Это была маленькая комнатка без света, вроде нежилой кладовой в старых домах. Дверь из нее вела в большую комнату в три окна, занимавшую почти две трети барака. Там стоял длинный стол, скамейки, разный реквизит. В этой комнате проводились всякие «мероприятия». Об одном из них стоит вспомнить.

Выяснилось, что, оказывается, в лагере есть неграмотные. И это несмотря на то, что весь мир знает, что в Стране Советов неграмотность давно и полностью уничтожена и что всеобщая грамотность — одно из важнейших завоеваний передового общественного строя. А тут, хоть и преступники, но не умеют ни читать, ни писать.

Пришел приказ создать в лагере курсы ликвидации неграмотности. Создали такой кружок. Учителем стал мой попутчик по этапу и лагерный приятель — Рахинский. Несколько раз в неделю он отвлекался от своей бухгалтерии и становился педагогом.

Занятия происходили в большой комнате помещения культурно-воспитательной части, в той, куда выходили двери библиотеки. Обучалось человек пятнадцать-двадцать.

Я любил эти занятия, — в это время никто не приходил в библиотеку или по иным надобностям и не отвлекал меня. Я же при свете электрической лампочки, за закрытыми дверями, читал, писал письма, словом, полностью был предоставлен себе. Сквозь прикрытую дверь доносился монотонный голос Рахинского и голоса его учеников. Занимались они — если уже приходили — старательно, и все шло тихо и ладно. Забывалось, что за люди, какой контингент занимался, казалось, сидят дети, да еще прилежные и внимательные. Их усердие иногда проявлялось довольно своеобразно. Однажды слышу, кто-то громким шепотом обратился к своему беспокойному соседу:

— Тише, блядь, что шумишь в классе!

Все стало на свое место, и учащиеся, и школа... Тогда же я придумал сюжет, который условно назвал:

О пользе грамотности

В одном лагере среди нарушителей режима, отказчиков, частых обитателей кандея (карцера) был Вася. Еще молодой пацан, он уже несколько раз судился

 

- 333 -

и отбывал не то третий, не то пятый срок. Был Вася бойким, нахальным, быстрым на язык, но неграмотным. Война лишила его родителей, родных, а жизнь мотала по стране, по милициям, тюрьмам, колониям, лагерям. Он умел только коряво подписывать свою фамилию под протоколами допроса.

В лагерь прибыл приказ: выявить среди заключенных неграмотных и, выявив, обучить. В список попал и Вася. Заставить его учиться было нелегко. Он всячески отлынивал от занятий. И если раньше его наказывали за отказ от работы и тому подобные нарушения, теперь он попадал в тот же кандей за пренебрежение ученьем.

Так длилось довольно долго. За эти недели он несколько раз все же появлялся в КВЧ, хотя, как правило, недосиживал до конца занятий, а если задерживался, мешал другим.

Не помню, уж как случилось, но стал Вася на уроках появляться чаще, затем заинтересовался занятиями, перестал пропускать. Он оказался способным учеником, может быть, самым способным в группе. Ему понравилось быть впереди, он стал учиться все охотнее. Быстро освоил грамоту, чтение, овладел письмом... Как-то после очередного урока он заглянул в лагерную библиотеку, где до того никогда не бывал. Взял книгу. Прочитал, вернул и взял другую, третью. Постепенно сделался постоянным читателем.

К этому времени он словно переродился: стал выходить на работу, добросовестно выполнять план... Никаких нарушений режима за ним более не числилось. Начальство не могло нарадоваться этому наглядному примеру успешного перевоспитания злостного правонарушителя. И когда стал вопрос о досрочном освобождении кого-нибудь из заключенных за хорошее поведение, лагерная администрация усердно ходатайствовала за Васю.

И его освободили, досрочно.

О нем писали в стенной газете. О нем говорили на собраниях. Его ставили в пример: вот, был вор, отказчик, нарушитель, стал человеком (в духе реклам в дореволюционных газетах: я был лысым, а как стал применять...). Еще долго его имя поминалось при всяком удобном случае. Постепенно это делалось все реже и реже. Васю стали подзабывать...

Полгода спустя пришел в лагерь очередной этап. Среди вновь прибывших кто-то неожиданно увидел Васю. Да, Васю. Он не изменился, разве чуть лучше был одет.

— Вася! Ты?!

— Я.

— Как же так, Вася!? Ты же завязал!

— Да, завязал.

— А как же так?..

— А я сейчас но 120-й... — (подделка документов).*

* * *

 

Жизнь моя в КВЧ длилась несколько месяцев. Все шло хорошо, насколько это возможно в концлагере. Меня однажды даже расконвоировали, и я выходил за зону по разным делам. Утром, перед выходом работяг на

 


* В нынешнем Уголовном Кодексе номер статьи другой.

- 334 -

«трудовой подвиг», несколько раз я вещал по местному радио о разных делах, читал приказы, объявления и т.п. Радиоузел находился за зоной в бараке-казарме, в котором жили надзиратели и военизированная охрана (ВОХР). За время этих радиопосещений я поневоле присмотрелся к тамошней обстановке и, признаюсь, не заметил большой разницы между теми, кто охраняет, и теми, кого охраняют. Те же замашки, тот же язык, такие же интересы. Обрывки разговоров, которые невольно схватывались, касались только баб («...а она тогда...») и выпивки («...а вчера так поддали...»). Позднее невольно это вспомнится, когда у А.И.Солженицына встретил меткое определение зэков как «социально близких» начальству.

Расконвоированным ходил я на лагерное строительство, километра за два-три. Шел один среди покрытых снегом пологих сопок и белых невысоких берез, сбегавшихся к извилистой дороге.

Однако эта «воля» была недолгой, немного более двух недель. Вдруг выяснилось, что моя статья расконвоированию не подлежит, и меня снова перестали выпускать за проволоку зоны. Возможно, это произошло в связи с общим усилением строгости режима, после того как были попытки к побегу, закончившиеся неудачно.

Трое зэков на месте работы длительное время готовили себе убежище в земле, в специально вырытой ими глубокой яме. Рабочая зона после ухода лагерников домой не охранялась, Охрана выставлялась только на время работы. И однажды эти трое не вышли на поверку после окончания работы. а укрылись в своем убежище. Их не нашли. На всякий случай на этот раз охрану не снимали в течение нескольких суток. В конце концов, сняли, и тогда беглецы покинули свою яму, где они, запасясь провизией, отсиживались, и беспрепятственно вышли наружу. Очень скоро их поймали. Местное население охотно выдавало всех подозрительных. За мешок муки или иную снедь, и то из страха. Те старые сибирские времена, когда жители сочувственно относились к «несчастненьким», давно миновали. Избитую троицу вернули в лагерь и водворили в карцер.*

После того как меня снова законвоировали, я продолжал работать в КВЧ. Однако длилась такая жизнь недолго. Поздней весной 1952 года неожиданно назначили меня на этап. Разговоры о том, что часть лагери собираются куда-то переводить, шли давно. Говорили всякое, называли различные адреса: в Тувинскую республику, в Монголию, на север Красноярского края... Конечно, это ожидание волновало. Что будет на новом месте? Тут уж притерся, а там? Будут ли в другом лагере зачеты? У нас недавно ввели небольшие зачеты, и у меня их набежало около года.

Оказалось, далеко нас не увозят, а перебрасывают в лагерь «Туим», расположенный в той же Хакассии, в полусотне километров от «Юлии»,

Повезли нас на грузовиках. Посадка в кузов прошла по всем гулаговским канонам (встать!.., поднять руки!.., всем сесть сразу!..), хотя в нашей машине было человек пятнадцать и разместиться можно было вполне свободно.

Запомнилась живописная дорога, частью лесная. И еще запомнился

 


* В другом лагере бежали двое — бывший фронтовой разведчик Дзюба и его товарищ. Они по всем правилам, как на фронте, прорезали проволоку и ушли. Им удалось скрываться более 10 дней, но в конце концов «население» выдало.

- 335 -

случай, который едва не стоил мне глаза. Ехали узкой дорогой по лесу, ветки деревьев хлестали по бортам машины, а одна острым своим концом едва не проткнула мне глаз. К счастью, в последний миг удалось как-то увернуться, и сучок только поцарапал лоб и щеку.

Прибыли мы в «Туим», наше новое местожительство. Одновременно с нами пришел этап с несколькими сотнями осужденных по пятьдесят восьмой статье, — таких урки, большие и малые, как истинные патриоты, именовали «фашистами». Конечно, среди них были сотрудничавшие с немецкими оккупантами, однако подавляющее большинство — обычные жертвы сталинской юстиции, попавшие, как правило, из-за пустяков, не имеющих никакого отношения к подлинной контрреволюции.

Я уже упоминал, что лагерь «Туим» был «сучьим». «Паханов» в нем не было, а хозяйничали, с соизволения начальства, нарядчики. Особенно отличался старший нарядчик — высокий блондин с довольно красивым, наглым лицом. Он всегда ходил с большой длинной палкой — «дрыном», — которую для большей убедительности своих доводов пускал в ход.

Начальником культурно-воспитательной части лагеря «Туим» был капитан Хорев. В отличие от старшины Шулепина из «Юлии», он был типичным гулаговцем — подозрительный, въедливо везде ищущий каких-то нарушений, крамолы, боящийся малейшего отклонения от режима. Прибытие в лагерь «пятьдесятвосьмых», «врагов народа» настроило его на особую бдительность. Он очень боялся, как бы не оступиться, а потому всячески перестраховывался.

Капитан Хорев считал себя все прекрасно понимающим; он не был полным невеждой, но в разговоре, особенно в своих «речах» с трудом связывал отдельные слова в фразы и дополнял их жестами, не всегда соответствующими его словам. Уже несколько месяцев спустя, когда я, как говорили, «оклемался», я попытался привлечь для постоянной работы в КВЧ бывшего студента Ленинградского университета Сименистого (он был осужден по 58-й). Нужен был человек, который мог бы помочь созданию спектакля (я уж забыл, какого именно), который готовила культурно-воспитательная часть. Я предложил начальнику взять Сименистого, всячески расписывая его достоинства:

— Он хорошо знает театр, он играет на аккордеоне, он...

— Нет, — сказал капитан, — Сименистого нельзя. Он по 58-й статье, не положено.

Но человек для КВЧ был нужен, и найти его никак не удавалось. Несколько раз повторял я свое предложение, с тем же результатом. Наконец, когда я в очередной раз пробубнил:

— Он театр знает, на аккордеоне играет..., — Хорев с раздражением почти крикнул:

— Ну и что такого, что играет?! Обоняние есть (при этом он почему-то повертел указательным пальцем у виска) — и играет!..

Сименистого тогда не удалось избавить от общих работ, а лишь немного облегчить ему жизнь, временами для разных надобностей привлекая в КВЧ.

Пребывание в «Гуиме» почему-то запомнилось плохо. Не было ничего выходящего яз ряда? Или все стерла бесконечная, ставшая привычной

 

- 336 -

лагерная рутина? А может быть, за сорок лет, кроме некоторых событий, эпизодов и лиц, все исчезло из памяти? Фрагментарность изложения поэтому неизбежна.

Среди тех, кто прибыл с этапом осужденных по 58-й статье, много было интересных людей. Конечно, я говорю не о тех, кто попал за сотрудничество с немцами, они, понятно, не привлекали моих симпатий. А имею в виду только тех, кого искусственно превратили во «врагов народа» — многие из них по справедливости заслужили уважение и награды, а не лагерь. Например, П**, биография которого — настоящий приключенческий роман, увы, с несчастливым окончанием. П** — инженер, с начала войны — в ополчении. Где-то на Украине раненым попал в плен. Несколько лагерей, последний во Франции. Ему удается бежать и перебраться в Англию. В Лондоне является в наше посольство, надеясь, что помогут попасть на родину, в армию, чтобы продолжать борьбу с фашизмом. Это оказалось невозможным. Ему разрешили служить в британских войсках, они, мол, союзники и сражаются за общее дело. П*** записывается в коммандос. Совершает три рейда: в Норвегию, на Сицилию и уже в 1944 году во Францию, при высадке союзников в Нормандии. К этому времени он был уже капитаном британской армии и награжден орденом, дающим право на английское дворянство. Война окончена. П** все же решает вернуться на родину, где мать, родные, друзья...

Летом 1945 года он прибыл в отечество и... дальше все пошло как обычно. Арест, краткое следствие и приговор — 10 лет лагерей. Родных он так и не увидел!

После почти семилетнего заключения он попал в «Туим».

Такая биография не укрепила его любовь к Советской России. Человек П** очень решительный, и думаю, что, освободившись, он при первой возможности покинет свою Родину-мачеху.

А вот полная противоположность П** — украинский священник — униат, я часто беседовал с ним. Глубоко религиозный, мягкий, добрый, он был очень твердым в своих убеждениях. Началось наше знакомство в лагерной библиотеке, где я, не зная еще, кто передо мною, неудачно предложил ему книгу для чтения. Это был роман Э.Войнич «Овод». Он отклонил ее, сказав, что читать ее не может и что книга безнравственная. Позднее я понял, как болезненно воспринимал он все антикатолические пассажи романа и как противопоказан ему был Артур, расколотивший распятие... В разговорах — они велись на смешанном русско-западноукраинско-немецком языке — он при каждой возможности переходил на религиозные вопросы, подчеркивая преимущество католицизма как религии перед всеми другими.

Упоминал я как-то о двух студентах, точнее, бывших студентах Ленинградского университета — Сименистом, философского факультета, и Николаеве, факультета экономического. Оба шли по пятьдесят восьмой. Сименистый за какие-то разговоры, признанные антисоветскими (таких в лагере было множество). Николаев — по той же статье, но основа обвинения была иной. По наивности он, живя в общежитии, вел дневник. Среди прочих записей внес и такую: «История еще покажет, кому выгодно было убийство Кирова», Его сосед по комнате, как добрый приятель, счел возможным заглянуть в дневник — вероятно, не знал, что чужие письма, дневники не

 

- 337 -

принято читать. Заглянул и увидел эту запись... Несколько дней приятель колебался, в нем боролись чувства — личное и общественное. Общественное, наконец, победило, и приятель снес дневник «куда следует». Результат: Николаев получил восемь лет лагерей, а его приятель — всего пять, — слишком долго колебался, не решаясь исполнить свой гражданский долг.

Сблизился с Келером. Он был одним из основных инженеров лагерной стройки. Коренной москвич из давно обрусевшей немецкой семьи, он был умным и интересным собеседником. Нас сближало и то, что правосудие применило к нам одинаковые статьи уголовного кодекса, — он тоже разглашал какие-то государственные тайны, и тоже — видимо, такова была расценка — получил восемь лет лагерей.

Было в лагере небольшое число сектантов, из них одного я узнал поближе. Я называл его про себя «одержимым», опоздавшим родиться лет на триста. Бледное, как будто безмятежное лицо, какое бывает у человека, который уверен в чем-то, пусть неверном, и потому обрел покой. Но лицо это не отражает глубокой мысли, а скорее какое-то остановившееся, застывшее, оно словно говорит: я знаю нечто очень важное, хотя вам так и не кажется, но мне это важно, а это главное. Его биография неясна, известно только с его слов, как ему, сержанту Советской армии, какая-то старушка дала почитать Библию, и он прозрел. В разговоре Библию он — для конспирации, что ли — называет «История израильского народа».

Он не лишен хитрости, и своим обликом, манерами, стилем речи почему-то мне напомнил «людей пятого царства» 1645 года, какими я себе их представлял. Речь его (я тогда же записал многое) изобиловала типическими выражениями: «Музыка, на которой я играю», «я озадачен» — в смысле того, что перед ним стоят серьезные задачи, а не то, что он удивлен. В обращении к другим часто звучат такие слова, как «братики», особенно «деточки» и «деточки господни», «возлюби»... Почему-то противников своих взглядов именует «гипнотизеры» и «протестанты» и всегда заключает: «Но против них я не имею злобы» и как высшее доказательство этого добавляет: «Положу их на кровать свою». Звучат, конечно, высокие слова о «птицах небесных», о «тысячах воинов господних, кои встанут и сделаются неодолимыми» и т.д. и т.п. Наряду с этой добротой и человеколюбием иногда прорывается у него расистский душок. На мою реплику о противоречиях, какие есть в Библии, сказал:

— Вам, иудеям, особенно...

И хотя он своим сахаринистым словоизлиянием часто раздражал, был даже смешон оторванностью от своего века, но в целом, конечно, лучше не только тех отбросов, какими полон лагерь, но и среднего рядового лагерника, выделяясь честностью, трудолюбием и своими, пусть наивно-невежественными, убеждениями, с которых его нельзя было сбить.

* * *

 

Была в лагере «Туим» особая категория «тяжеловесов», то есть тех, кому суды не скупясь отмерили двадцать пять лет — срок, временно заменивший

 

- 338 -

упраздненную смертную казнь. Такие были среди осужденных по 58-й статье за измену Родине, большей частью бывшие «полицаи» и другие, работавшие у немцев, а также участники антисоветского подполья — западные украинцы («бандеровцы»), литовцы... Все они попали под суд после отмены смертной казни. Были также двадцатипятилетние сроки у некоторых осужденных за хозяйственные преступления. Типичное явление для советской карательной политики — когда человек, пусть похитивший хоть миллион, но никого не убивший, наказывается строже, чем убийца (если, конечно, убийство не отягчено политическими мотивами). Прибывшие в «Туим» одним из осенних этапов несколько, по-видимому, крупных, инженеров тоже были осуждены на этот огромный срок, что, конечно, было чересчур сурово, даже если они действительно серьезно нарушили законы. Впрочем, вскоре и эти карательные меры показались недостаточно суровыми, смертная казнь была восстановлена и стала применяться достаточно широко.*

Помнятся еще двое мальчишек, — когда они «сели», им было лет четырнадцагь-пятнадцать, — отбыли они около трех лет, и немного больше еще оставалось. Оба явно были из обеспеченных, интеллигентных семей и попали, как принято говорить, в дурную компанию. Они — Володя и Саша — все свободное время старались быть в КВЧ, в библиотеке, помогали складывать, проверять книги, выполняли разные поручения. Они, конечно, ничего общего не имели с теми лагерными «шестерками», которые были на побегушках у блатных высокого ранга. Надеюсь, что общения эти принесли им немного пользы. Посте освобождения оба парня, вернувшись в Ленинград, приходили ко мне домой и произвели хорошее впечатление. Надеюсь, что более они не оступились.

Конечно, в «Туиме» было достаточно обычной лагерной публики: ссучившиеся воры и менее значительная шпана, так называемые «бытовики», «работяги» — их большинство, — и опустившиеся, надломленные люди, потерявшие человеческий облик и превратившиеся в вечно клянчащих еду лагерных «хмырей». Среди последних самое грустное впечатление производили опустившиеся интеллигентные люди; они часто держались долго, но зато, когда уж падали, то, как правило, до дна. В самом низу были всеми презираемые педерасты, впрочем, пришлось видеть только одного такого.

Несколько слов о тех, кто нас сторожил. Многие из надзирателей по сути своей не отличались от блатных заключенных, вроде старшины Маточкина, фамилия которого скорее всего родилась от мата, непрестанно изрыгаемого его устами.

 


* Уже позднее, а послесталинское время, запомнится один характерный случай, который в очередной раз дискредитировал советскую юстицию. Я имею в виду расстрел двух валютчиков. Они были осуждены на пятнадцать лет — «потолок» по соответствующей статье, — и в следующей инстанции рассматривалась их кассационная жалоба. Но по настоянию рассерженного Хрущева, второго никто не удержал, услужливо издан был указ о смертной казни за валютные преступления. И хотя преступление было совершено до этого указа и. более того, люди уже были осуждены, указ задним числом к ним применили, и обоих валютчиков (отменив по кассации прежний приговор!) расстреляли. Тем самым был нарушен основной признанный всеми, нами в том числе, принцип: закон, ухудшающий положение обвиняемого, не может иметь обратной силы. Это одно из волюнтаристских действий Хрущева, воспитанного в десятилетия сталинских беззаконий, точнее назвать преступлением.

- 339 -

Начальники более высокого ранга тоже не принадлежали к прекрасным представителям рода человеческого. В сучьем лагере «Туиме» они, пожалуй, были еще хуже, чем в «Юлии» или на Свири, хотя и там достаточно было неприятных субъектов. Перед глазами возникает приземистая, широкоплечая фигура начальника лагеря полковника Урбана, всегда надыбившегося, глядящего исподлобья. Или его помощника (кажется, по политической части) майора Богомолова. Он всегда подтянут, отглажен, нетороплив, говорит с мягким южным акцентом. Внешне очень благообразен, но личность вполне отвратительная. Когда его высокая фигура появлялась в зоне, все старались куда-нибудь укрыться, так как встреча с ним ничего хорошего не сулила, даже если за тобой и не было никакой вины.

Не буду останавливаться на других, тем более что за эти годы их облики выветрились из памяти.

* * *

 

Шли дни за днями, недели за неделями, месяц за месяцем. В декабре 1952 года благодарные зеки торжественно отметили день самой демократической в мире сталинской конституции. В газетах появилась фамилия Лидии Тимашук, запестрели статьи об «убийцах в белых халатах»...

Новый 1953-й год встретил с Рахинским у меня в бараке, встретили тихо, какими-то остатками из посылок, прибереженными для такого случая

Со дня ареста прошло три года и восемь месяцев. Оставалось, считая и дни, заработанные зачетами (день за день), еще три с лишним года. Как говорили в лагере, осталось только зима—лето, зима—лето, зима—лето... Как будет дальше? Хотелось уже пробыть тут, в «Туиме», где привык, где все знакомо.

А что потом? Пустят ли обратно в Ленинград? Или прав был тот гулаговский начальник, который в Красноярском пересыльном лагере с таким удовольствием сказал мне: «Вот какой город навсегда потеряли!»?

Во всяком случае, с каждым прошедшим днем срок становится меньшим. Вспомнилась старая армейская байка: командир ругательски ругает, а ты стоишь по стойке «смирно», руки по швам, и думаешь про себя: ругай, ругай, а служба-то идет! Так и тут, чтобы ни случилось, а срок идет, освобождение медленно, но приближается.

Все текло своим чередом. Работа в библиотеке, разные «культурные» поручения, от подготовки каких-то тезисов до стихов, осуждающих нарушителей режима Иногда происходили какие-то собрания, на которых какой-нибудь начальник, большей частью майор Богомолов или капитан Хорев, «толкал речи». Одно собрание посвящено было международным делам, и оратор почему-то оповестил о трагической гибели «Ивана Фарша» (Ива Фаржа, конечно), который умер, как известно, не без посторонней помощи

Потом, в марте, поползли по лагерю какие-то неясные, но тревожащие слухи. Никто ничего точно не знал, но ясно было, что что-то происходит. Усилился лагерный режим, выросла бдительность, и в то же время лица у надзирателей какие-то озабоченные и строгость перемежается с разными поблажками...

Прошло еще два-три дня...

 

- 340 -

Уже известно было о болезни Вождя трудящихся всех стран. Но что с ним? Насколько серьезно заболевание? Ощущалось какое-то чувство напряженного ожидания перемен. А будет ли лучше?..

Настал день, когда всех вернувшихся с работы и тех, которые оставались в зоне, собрали в большом помещении столовой. Наш «политкомиссар», майор, который любил выступать с речами («воспитательная работа»), всегда перевирая названия, имена, если они не русские, а частенько и русские (это он однажды сообщил о трагической гибели «Ивана Фарша»!), на этот раз стоял на сцене с удрученным видом и, по-видимому, в состоянии необычной для него растерянности. Впрочем, он мог ничего не объявлять. С утра из долго молчавшего лагерного репродуктора лилась печальная музыка, и все поняли, что нет больше Величайшего гения, Отца, Генералиссимуса, Корифея, Солнца, Друга народов и прочая... Не знаю, как было у других, но мне тогда вспомнились слова А.И.Герцена, которыми он откликнулся на весть о том, что Николай I почил в бозе: тяжелый камень упал с плеч!

Но что будет дальше? Какие перемены нас ждут? Лагерников больше всего волнует, будет ли амнистия и какая?

Шли дни. Кончился март, пошел апрель... Ничего... Какое-то общее тревожное состояние... И вдруг указ об амнистии. Она коснулась большого круга осужденных по различным статьям уголовного кодекса. Лишь сидевших по пятьдесят восьмой амнистия почти не коснулась.

Подпаду ли я под этот указ? Осужденным по моим статьям и на срок более пяти лет, говорят, будут срок половинить. Я отсидел около четырех лет, до половины совсем немного недостает. Примут ли во внимание «зачеты», которые заработаны мною, или будет считаться только чистое время тюрьмы и лагеря?

Наконец все разъяснилось — я буду амнистирован, отбытого мною срока хватило!

Один за другим попавшие под указ зеки вызываются в канцелярию, где получают справки об освобождении. Прошло несколько дней, вызвали и меня. И у меня в руках заветная справка...

Очень немногие, несколько человек, смогли купить себе билеты на поезд и уехали самостоятельно. Большинству это недоступно. Они поедут в специально сформированном эшелоне. Мы, то есть я, наш инженер Келер и бухгалтер Рахинский, решили держаться вместе, — мы и в лагере были связаны друг с другом. Предстоял долгий путь в эшелоне с амнистированными, а среди тысяч случайных лагерников освободилось огромное число уголовников, блатных. Нетрудно было предугадать, как они будут вести себя в пути.

На деле все оказалось хуже, чем можно было предполагать.

В теплушке нам удалось занять места на верхней полке, у самой стены, — вагон такой же, какой почти два года назад вез нас в Сибирь. Не было только конвоя и унизительных проверок. Правда, в дороге иногда нет-нет да и мелькала мысль: хорошо бы какую-нибудь охрану.

Путь был долгим. Наш товарняк по какому-то особому расписанию

 

- 341 -

тащился почти десять дней через Ачинск, Красноярск, Омск, Златоуст, Челябинск, почему-то повернул к Пензе, а оттуда по какой-то боковой линии пошел на Москву.

Сейчас трудно даже вообразить, что творилось во время пути в нашем вагоне, и не только в нашем. Не успел поезд тронуться, как началось повальное пьянство, которое более не прекращалось. Целые дни пьяные выкрики, непрестанный мат, частые хмельные споры и драки... Кто поет, кто орет, кто «бацает», кто, заснув в нелепой позе, богатырски храпит, кто не очень аккуратно на ходу поезда блюет в дверную щель или у противоположной двери занимается без стеснения другими делами...

Мы радовались, что предусмотрительно забрались наверх, особенно, после того как один из наших, к счастью, не ближайших, соседей, упившись, задрых и во сне оросил сидевших внизу, чем вызвал их резкое недовольство.

На стоянках, обычно продолжительных, наши «пассажиры» выбегали, прежде всего, чтобы снова разжиться спиртным. И все начиналось сначала... Дни казались слишком длинными... Сутки бесконечными...

Поближе к Москве наша «Вальпургиева ночь» стала потише. Заработанные в лагере или добытые иным путем деньги истаяли. Водка стала появляться реже — пропились, да и притомились.

Километрах в пятидесяти от Москвы — не помню названия станции — поезд остановился надолго. Стало известно, что далее наш эшелон (или несколько вагонов, которые прицепят к другому поезду) пойдет на Ленинград в обход Москвы. Это означало еще несколько дней кошмара.

Мой спутник, Келер — москвич, выходит на этой станции, и я с ним. Садимся в пригородную электричку и добираемся до столицы, до Комсомольской площади. Ленинградский вокзал рядом.

Амнистированных явно стараются побыстрее сбыть с рук, вероятно, уже достаточно наслышаны. По справке об освобождении получаю билет на ближайший скорый поезд. Посылаю телеграмму домой. Брожу вблизи вокзала, стараясь не уходить далеко. Так проходит три-четыре часа.

И вот сижу в купе жесткого вагона, на нижней полке у окна. Под полкой деревянный, сооруженный в лагере чемодан. Не очень полный заплечный мешок под рукой, вместо подушки. В купе, кроме меня, один человек. Места или свободны, или же мой вид — в ватнике, небритый, грязный — не внушает доверия. Мне же очень удобно, даже роскошно после десятидневного бедлама.

Поезд несется на север. Я долго гляжу в окно. Стемнело. Я засыпаю, положив голову на мешок. Постельного белья проводник не предлагал, и правильно сделал.

Проснулся, уже совсем светло. Белые ночи... Мелькают знакомые названия: Вишера, Чудово, Колпино... И вот — Ленинград. Платформа Московского вокзала. Гляжу в окно. Меня встречают.