- 161 -

Война. Блокада: Пулково

 

21 июня 1941 года, в субботу, на историческом факультете Ленинградского университета защищалась диссертация (кажется, И.Г.Гуткиной). Прошла она гладко, спокойно и закончилась рано, что было весьма кстати, — вечером предстояло идти в театр. В Выборгском доме культуры (на Ломанском переулке) шли тогда гастроли московского Камерного театра. Давали «Адриенну Лекуврер» с Алисой Коонен в главной роли.

Спектакль закончился рано, что-то около половины одиннадцатого. На улице светло, как днем. Небо ясное, тепло... Разгар белых ночей. Несколько знакомых, с которыми встретился в театре, захотели пойти пешком. Пошел и я с ними. Дошли до Литейного моста, — решили не садиться в душный трамвай и двинулись дальше. С моста открывался вид на Выборгскую сторону, купол тюремной церкви в «Крестах», трубы заводские... Низкое вытянутое здание Медицинской академии и красноватый кирпич Пироговского музея (на месте которого сейчас торчит, как непомерно выросший зуб, высотная гостиница)... Впереди мрачный четырехугольник «Большого дома»... Вдали — другой мост и силуэт Петропавловской крепости,

Пройдя мост, не торопясь? шли по Литейному проспекту (он еще назывался проспектом Володарского).

Разговариваю с Аллой Чистяковой, вспоминаем ее приезд в Ленинград из Ярославля, неудачное замужество и первого ее мужа — Мишу Гурари, исчезнувшего я 1937 году. Узнаю, что она и Левин (ее второй муж) собираются ехать по Волге. Не поеду ли я с ними? Почти соглашаюсь, и даже обсуждаем какие-то детали...

Расстаемся на углу Невского и Литейного проспектов.

— Итак, договорились, — говорит Алла, — в начале июля едем.

Вскакиваю в трамвай, идущий в сторону Васильевского острова.

В воскресенье просыпаюсь позднее обычного. Дома еще утренний разгром.

Отец включает радио... Из черной тарелки — голос заикающегося Молотова... Война... Нападение Германии... Наше дело правое... Победа будет за нами...

Недавно, в сентябре 1939 года на Витебском (тогда Детскосельском) вокзале мы встречали поезд из Днепропетровска, с которым приезжала мама... По радио передавали о боях в Польше, о пожаре Варшавы... Сейчас война докатилась до нас...

 

- 162 -

Выбегаю на улицу. Везде множество людей. В магазинах толкучка. Покупаю два электрических фонарика, — ведь будет затемнение.

А вечером по небу сверкающие полосы — это рыщут прожекторы. Не помню уж, была ли в эту первую ночь войны воздушная тревога, выли ли сирены?..

Все было как-то внове, непривычно, а главное — как будто не всерьез.

В университете введены круглосуточные дежурства преподавателей, служащих, студентов. Созданы пожарные команды для борьбы с зажигательными бомбами... В такой команде и я, а также Брюнин (наш доцент), Таня Скворцова (аспирантка) и несколько студентов. Ходим по чердаку исторического факультета, вылезаем время от времени на крышу и греемся на нагретой солнцем жести.

Так летят дни, ночи...

Когда подходит к концу ночное дежурство, ранним утром, часу в шестом, иду на набережную Невы, где у здания Академии наук висит тарелка громкоговорителя и можно послушать последние известия, сводку с театра военных действий. Новости не веселят, хотя все, что происходит, кажется еще далеким...

Каждое утро сюда приходит небольшого роста старик с мужицким некрасивым лицом и острыми умными глазами. На нем темная толстовка, голову прикрывает не то тюбетейка, не то ермолка, на ногах домашние мягкие туфли. Он садится на скамейку, выслушивает известия, говорит несколько фраз и уходит. Это академик А.Н.Крылов, известный кораблестроитель.

Дни бегут за днями. В университете обычные занятия, вернее не совсем обычные — целый курс выпускается досрочно. Консультации, зачеты, экзамены...

И снова дежурства на крыше истфака или — в дождливый день — в факультетском вестибюле.

Речь Сталина 3 июля слушал во время дежурства, в университете. «Братья и сестры... К вам обращаюсь...» Слышно было, как булькает вода, наливаемая в стакан, и как дробно стучат зубы о стекло стакана...

После этой речи началась полоса добровольного записывания в истребительные батальоны, в ополчение...

На четырехугольном факультетском дворе, в переулке, под арками здания (бывших Козухинских артелей) стоят и, так сказать, обучаются военному делу небольшие группы. Обучение сводится к шагистике, построению, перестроению.

«Смирно! Направо!.. Налево!.. Ряды сдвой!.. Шагом марш!..»

Наша шеренга — человек десять-двенадцать — тоже шагает налево, направо, поворачивается кругом. Командует маленький некрасивый человек, с не по росту зычным голосом. Это Матвей Александрович Гуковский. Он чрезвычайно активен и воинственен. Выделяются и другие «командиры» — Владимир Овсянкин, например.

Как правило, военная карьера этих людей на том и завершилась. Они вскоре отбыли с университетом в Саратов. Правда, до эвакуации университета были еще оборонные работы.

 

- 163 -

Помнится, поздней осенью, в октябре или в начале ноября, — я был уже в армии, — будучи в городе, заглянул на факультет. Военное обучение все еще продолжалось. Появился какой-то новый реквизит, например, деревянные ручные гранаты. Своих недавних сослуживцев застал я в садике, что за главным зданием университета. Они, укрываясь в земляных щелях, вырытых на случай воздушной тревоги еще летом, бросали оттуда свои деревяшки. Лучше всех и дальше всех кидал «гранату» Владимир Овсянкин. Мне рассказали — с его слов, но не он сам, — что на оборонных работах ему пришлось отбиваться гранатами от прорвавшихся немцев. По-видимому, это, как говаривал булгаковский герой, случай так называемого вранья.

Но вернемся к началу июля, когда в аудиториях шла запись добровольцев. Там толпились преимущественно студенты. Были и преподаватели. Евдокия Марковна Косачевская, Дуся — морганатическая супруга ректора — горячо убеждала, призывала сражаться за Родину. Возможно, как у нас принято, были и какие-то контрольные цифры, соцобязательства, которые надо было выполнять. Впрочем, Косачевская исполняла эту миссию с энтузиазмом и достаточно искренне, внося, как и другие, свою долю в защиту Отечества.

Я записался куда-то — уже не помню точно, как назывался тот отряд, — и затем несколько суток провел в здании Академии художеств, где в комнатах первого этажа соорудили нары и создали что-то вроде временных казарм. Потом, как и многие другие преподаватели, вернулся на факультет, не став военным. Не помню уж почему, но не попал ни в какой истребительный отряд...

Рассказывают, что доцент наш Сладкевич Наум Григорьевич, Нема в просторечьи, отказывался записаться добровольцем в истребительный батальон, несмотря на нажим. Он выдвигал убедительный довод: «Там нужны люди смелые, а я... трус, мне там не место...»

В июле и августе ездил со всеми на оборонные работы. Там рыли противотанковые рвы, делали насыпи, устанавливали надолбы. Более всего запомнились работы, которые производились под Лугой (где-то в районе Толмачево). Начальником нашей колонны был назначен от партийной организации университета Александр Васильевич Федоров, и на вторых ролях — Биллик (он был, вероятно, комсоргом). А.В.Федоров, высокий, с бледным, довольно красивым, хотя и холодно-неприятным лицом, достаточно бесцветным, с мягкими, порою даже вкрадчивыми речами и манерами... Он еще учился в аспирантуре истфака. Дальнейшая его судьба весьма любопытна. Во время блокады он сделал партийную карьеру — работал в аппарате Смольного, где ведал каким-то отделом (кажется, тем, который распоряжался издательскими делами), распределял бумагу и т.п. Был, конечно, сыт, стал благообразнее прежнего, и в лице появилась благостность. Затем, уже после войны, защитил диссертацию — докторскую, которая оказалась плагиатом (об этом были даже статьи в «Известиях», — П.А.Зайончковского). Но с Федорова как с гуся вода. Не пострадал новый доктор исторических наук и после того, как растлил несовершеннолетнюю дочь преподавателя истфака и своего приятеля Сироты. Девица была, говорят, достаточно бойка, но еще школьница пятнадцати лет или около того. Все закончилось тем, что Федоров переехал в Москву с повышением, где и процветал до своей довольно ранней

 

- 164 -

смерти несколько лет спустя, не страдая, по-видимому, ни от собственных угрызений совести, ни от каких-либо внешних неприятностей.

Вернемся к июлю—августу 1941 года. Когда мы завершали рытье противотанкового рва где-то под Лугой, немцы приблизились к Ленинграду. В эти дни — как стало ясно позднее — уже начались ожесточенные бои за Лужский оборонительный рубеж. Над работающими все чаще летали вражеские самолеты, иногда проносясь на бреющем полете, но не стреляли. Разбрасывали листовки (одна из них — о сыне Сталина, взятом в плен). Слышна была артиллерийская стрельба.

Приказано было срочно свернуть работы и возвратиться в Ленинград. Обстановка сложилась напряженная и не способствовала порядку. Шелестели разные слухи. Стало возникать нечто вроде панических настроений. Все это могло привести к печальным результатам. К тому же наш «главный начальник», А.В.Федоров, оказался не в силах организовать людей и, хотя он был тезкой Суворова, но особой смелостью не отличался. В его голосе, распоряжениях, действиях не было уверенности, что передавалось другим. Ходячие фразы из газетных передовиц, которыми он оперировал, только раздражали, — его не слушались. И как-то получилось, — уж не знаю, как, но получилось, — что явочным порядком я, в первый (и добавлю — в последний) раз, неожиданно для себя самого проявил инициативу и каким-то образом заставил себя слушаться. При содействии нескольких человек, превратившихся таким же явочным порядком в помощников, довольно быстро удалось построить колонну, и мы двинулись к станции, куда и подошли к вечеру. Уже темнело. Станция была переполнена. Люди расположились на поле, в ближнем лесочке, на пригорке. Все они были весьма удобной мишенью для немецких самолетов, которые то и дело появлялись в воздухе. Они летали вполне безнаказанно, и наших самолетов не было видно. Пушки стали слышнее.

Ко мне все обращались как к начальнику, руководителю. Я вел переговоры с железнодорожным и военным начальством.

Прошло несколько часов, и лишь поздно ночью, после неоднократных просьб, настояний, удалось добиться эшелона и покинуть опасную станцию. Позднее, сопоставляя время, место, обстановку, стало понятным, что мы были недалеки от катастрофы.

До сих пор не могу понять, как это все получилось.

Были и другие работы по строительству оборонительных рубежей. Они проводились уже поближе к Ленинграду и прошли спокойно. В памяти остались только толпы людей, с лопатами, кирками, носилками, копошащихся в изрытой земле, — студенты, аспиранты, преподаватели... Многие, вероятно, думали о неразумности такого использования людей, а профессор А.И.Молок говорил простодушно вслух: «Посылать меня рыть землю — все равно, что колоть орехи золотыми часами!».

...Увы, оборонительная линия (или линии?), созданная наспех с таким напряжением сил, не сделалась непроходимой преградой для немецких войск и фактически не сыграла предназначенной ей роли. Более того, противотанковые рвы в дальнейшем пришлось преодолевать нашим солдатам, и рвы эти порою становились большой братской могилой.

 

- 165 -

Столь прославившееся народное ополчение было затеяно не от хорошей жизни. Оно по сути своей оказалось слишком дорогостоящей мерой. Неопытные, не проходившие военного обучения, недостаточно вооруженные люди были брошены в огонь и в большинстве своем погибли. Вышла какая-то новая — случайная или произвольная? — чистка города Ленинграда от интеллигенции, многие представители которой могли бы быть использованы разумнее, с большей пользой для страны. Конечно, ополчение сыграло неизмеримо меньшую роль, чем можно было предполагать, да и немцев не могло надолго это обмануть. Педантичное мышление немецкого командования, конечно, вначале могло смутить известие, что в Ленинграде сформировано 6 дивизий народного ополчения. Но они понимали, что дивизии эти недостаточно боеспособны, и, вероятно, каждую из них можно приравнять к полку, не больше. Дивизии эти оказались еще слабее. Вскоре все они — или вернее, то, что от них осталось — были преобразованы в регулярные армейские части.

Важную роль сыграло сопротивление под Лугой, заставившее немцев задержать продвижение, подтянуть подкрепления, технику, и это дало выигрыш времени. В этих боях основной силой были не ополченцы, хотя и гибли они там тысячами.

Первого сентября получил я повестку в военкомат. В тот же день явился и вышел из военкомата с направлением во 2-й стрелковый полк 6-й дивизии народного ополчения, где должен был быть переводчиком. Как это ни странно, но для меня назначение не было неожиданным. Почему-то часто исполнялось то, о чем думал. Я был уверен в предстоящей армейской службе, а после беседы с Валей Холмогоровым — именно в том, что буду переводчиком, хотя и недостаточно знал язык. Между прочим, о Вале Холмогорове. Он прекрасно знал немецкий язык и был очень нужен в армии. Он даже предлагал свои услуги, но его не приняли, — он сидел когда-то, ему, значит, не доверяли. Итог: лишились нужного человека, а для него это была гибель. Он умер во время блокады.

Итак, со 2 сентября 1941 года началась моя военная служба. Шестая дивизия формировалась в Октябрьском районе, мой 2-й полк — в здании на углу Садовой и Вознесенского проспекта (ныне Майорова).

Первым моим учителем в новом военном состоянии оказался капитан Морозов. Войдя, я обратился к нему: «Товарищ Морозов!» и получил в ответ: «Капитан, а не товарищ!». Довольно долго не мог привыкнуть к тому, что надо обращаться по званию, и отвечать тоже не как было привычно. Постепенно привык, и все стало, как будто всегда так и было.

Непонимание нового моего состояния привело к инциденту.

После экипировки, облачившись в гимнастерку и в сапоги, надев пилотку, украсив воротник двумя кубиками, я ушел из казармы (это разрешалось) побродить по городу. Но не взял с собой никаких документов. Когда я с приятелем и еще с кем-то вышел из дому и проходил садик на углу Геслеровского проспекта и Зелениной улицы, то был задержан патрулем и доставлен в городскую комендатуру. Там было много людей. Выделялись те, кто, как они говорили, выходил из окружения, — обстрелянные, усталые... Их допрашивали особенно упорно. Меня — и мне подобных — справившись

 

- 166 -

по телефону, скоро отпустили, предварительно пожурив.

Почти две недели шло формирование трех полков и других подразделений 6-й дивизии народного ополчения.

Помнится, не то 7-го, не то 8-го сентября первая бомбежка, которую видели из окна дома на проспекте Майорова... Неожиданно все началось, еще был не поздний вечер. Взрывы. Частый огонь — чуть запоздалый — зениток... Непривычное еще ухо плохо отличало звуки взрывов от хлопанья зенитных орудий. Стали видны клубы черного дыма (горели какие-то масла), заволокшие небо со стороны Нарвского района. Когда стемнело, появилось огромное зарево. Тогда же записал: «Люди на улицах, бойцы... Сердце сжималось: так вот она, бомбежка. Но еще не представлял себе, что будет. Все одновременно казалось проще и как-то страшнее...»

16 сентября выступили из Ленинграда. В последующие недели размещались на территории нынешнего Купчинского района, тогда деревни Купчино. Части дивизии расположились от станции Сортировочная (Октябрьской железной дороги) до еврейского Преображенского кладбища. Отдельные части несколько раз перемещались, но все в тех же пределах.

Наконец, вышли под Шушары, где в начале декабря некоторые подразделения дивизии участвовали в боевых действиях. К этому времени мы уже не были ополченцами. Все дивизии народного ополчения были переименованы. Мы стали 189-й стрелковой дивизией, а наш полк — 880-м стрелковым полком. Прибывали пополнения, тоже из ленинградцев, но уже не добровольцев, а мобилизованных.

К концу декабря 1941 года нас перебросили в Пулково, где у знаменитых Пулковских высот суждено было пробыть без перерыва до начала января 1943 года, т.е. более четырнадцати месяцев.

Кто не вел на войне записей, пусть самых кратких, отрывочных... В особенности, если война неподвижная, позиционная, создававшая нечто вроде оседлой жизни на линии обороны, что давало возможность писать (при желании, конечно).

У меня тоже сохранились две записные книжечки с небольшими, выцветшими страничками и порою такими размытыми водою записями, что их нельзя прочитать. Но многое цело и напоминает о том, что забывается, хотя кажется, события — каких забыть нельзя. Начинаются записи заметкой, сделанной 20 декабря 1941 года, — днем, когда мы прибыли под Пулково.

«Последний раз я был в Пулковской обсерватории лет восемнадцать тому назад, году в 1923 или 1924-м. На майские дни приехал из Москвы мой могилевский приятель Саша Бутковский, и это была экскурсия, в те времена явление весьма редкое. Остановились москвичи в Доме туриста, что был расположен тогда в здании на углу Литейного проспекта и Симеоновской улицы (ныне ул.Белинского). Большой серый дом, у которого сейчас в углу прорезан проход для пешеходов.

В Пулково поехали на машинах, — сейчас бы они выглядели смешно. Это были большие открытые рыдваны, так не схожие с современными лимузинами.

Подъехали к Пулковской горе, на которой стоит обсерватория. Поднялись по лестнице к знаменитому желтому зданию. Нас встречали какие-то

 

- 167 -

старички-ученые, — а возможно, они нам, 19-ти и 20-ти летним, казались глубокими старцами.

Ходили по помещениям. Портреты знаменитых астрономов на стенах, большие красноватые старинные шкафы с книгами, ящики с карточками, — великолепие столетнего научного храма производило впечатление. Затем осмотрели холодные, неотапливаемые помещения для астрономических приборов, металлические колонны телескопов, подвалы с сейсмографами и прочее и прочее.

Был теплый весенний день, скорее похожий на летний. С горы проглядывался, как в легком тумане, огромный город — трубы заводов, силуэты зданий, а иногда в солнечном луче на мгновение сверкал купол Исаакиевского собора.

С нами был и другой могилевский соученик — Изя Файнберг и его сестра Мирра. «И будешь ты царицей, Мирра», — шутили мы когда-то. Миловидная девушка, спокойная, скромная, и трудно было тогда предвидеть, что через несколько лет она станет работать машинисткой-секретарем в ГПУ, проработает много лет в так называемом «Большом доме», и в какие годы! 1934, 1935, 1936, 1937 и следующие. Не знаю точно, что стало с нею. Во всяком случае, она уцелела во время чисток аппарата и умерла естественной смертью, кажется, перед войной.

Визит в Пулковскую обсерваторию был связан, по-видимому, со столетием со дня ее основания. Я тогда же написал небольшую статью. Впрочем, это название звучит слишком торжественно — лучше сказать, корреспонденцию. Для «Красной газеты». Беседовал с каким-то астрономом. В те месяцы, еще студентом, я начал понемногу сотрудничать в ленинградских газетах. Корреспонденцию не напечатали.

Ехал я в Пулково тогда с большим удовольствием. В детстве, как многие, увлекался астрономией и даже питал надежды — неосуществившиеся — стать астрономом. Читал и благоговел перед Фламмарионом, Струве, Галлеем, Гершелем, был заворожен словами «меридиан», «Гринвич», «Пулково»... И вот я был в этом самом Пулково.

Прошло почти восемнадцать лет, и снова я в Пулково. Сегодня 20 декабря 1941 года. Это уже не экскурсия, я здесь как военный, офицер. Пулково — позиция, которую предстояло занять.

Из-под Шушар, где наш полк стоял вдоль Витебской железной дороги, мы вместе с другими частями дивизии передвинулись к Пулковским высотам, к переднему краю.

Был конец декабря. Я шел ночью напрямик через поле. Мороз пощипывал щеки. В небе одна за другой взвивались белые немецкие ракеты, очерчивая линию фронта. Изредка вверху рассыпались ракеты красные, а иногда повисали гигантские лампы, «зонтики», как их называли, освещая все вокруг. Светящиеся линии трассирующих пуль и снарядов дополняли картину. Напоминало все это фейерверк, правда, несколько замедленный. Слышали трескучие пулеметные очереди, нечастые и отдаленные.

Шли мы — несколько человек из штаба нашего 880 стрелкового полка — через казавшееся бесконечным заснеженное поле. Шли наискосок, от Шушар к Пулковским холмам.

 

- 168 -

Подошли к месту, когда уже начало рассветать. В темно-сером мареве виднелись разрушенные дома поселка, сбитые снарядами верхушки деревьев...

«Вот и Пулковская высота. Каменные ступени неширокой лестницы ведут наверх, к обсерватории, которой отсюда не видно... Слева остов дома, на углу у развилки дорог. Одна ведет на Детское Село, другая, огибая Пулковскую горку, — на Гатчину. В нижнем этаже этого дома, в его подвале мы и расположились на первое время.

Поднимаюсь по лестнице, как и в 1924-м году, и перед глазами открылась обсерватория, вернее то, что от нее сохранилось. От обсерватории — многие красноармейцы ее упорно называют консерваторией — неповрежденным оставался разве только один Пулковский меридиан.

Главное здание обсерватории, флигели, отдельные постройки для инструментов были разбиты немецкой авиацией еще осенью, когда враг сходу пытался ворваться в Ленинград. Издалека здания казались целыми, и лишь вблизи видны были сорванные куски крыши, провалившиеся перекрытия, скрюченные балки, пробоины в стенах. Несколько месяцев спустя каждодневный, систематический артиллерийский обстрел превратил все в бесформенную груду мусора и щебня. В декабре еще стоял скелет здания обсерватории. В фасадной стене большая дыра — след тяжелого снаряда, как вход в пещеру. В нише белая фигура какого-то греческого мудреца в хитоне, сандалиях... Возле дверей труп в ватнике, еще не убранный... Тяжко смотреть на все это. Вероятно, нечто вроде подобного чувства испытывали те, кто некогда глядел на пожар Александрийской библиотеки...

В одном из флигелей под ногами на полу слой битых стекол. Хрустящих битых стекол. Вначале как-то не обращали на это внимания. Хруст стекла под ногами стал уж очень привычным звуком.

Стекла на полу были какие-то странные, потемневшие, словно закопченные. Поднял один осколок — оказался негатив, вернее кусок негатива. Под ногами крошилась знаменитая пулковская коллекция снимков звездного неба... Звездный пулковский каталог... Гибли результаты трудов нескольких поколений русских астрономов.

В другом помещении груды книг на полу. По ним ходят, их рвут. Тут же обломки каких-то инструментов...»

Книги... В связи с ними вспоминается следующее. Жили мы неподалеку от обсерватории, в небольшом блиндаже, расположившемся под горой, защищавшей от осколков, шальных пуль. Как-то утром связной принес обычный паек, уже скудный, но не достигший еще позднейшего минимума. Высыпая в железную кружку сахарный песок из кулька, я развернул плотную бумагу, из которой он был свернут. Это была вырванная страница из какой-то книги. Цифры, формулы... Запомнилось, что упоминалась «Альфа Цефея»...

— Да там много таких, — ответил на вопрос связной, указав рукой на обсерваторию. — Повара берут, старшины берут — бумага больно хороша на кульки, товарищ лейтенант...

Вдвоем, с товарищем по полку и по университету, пошли в один из обсерваторских флигелей. В нескольких комнатах на полу на разбитых, но еще не сожженных в железных печурках полках, в остовах покореженных

 

- 169 -

взрывом шкафов валялись книги, много книг. Это были остатки библиотеки Пулковской обсерватории, которую, по-видимому, полностью не успели вывезти.

Тот, кто любит книгу, поймет наше ощущение. Неужели нельзя спасти хоть часть этого книжного развала?..

К счастью, оказалось, что один из офицеров полка собирается в Ленинград, отвозить какое-то имущество. Ему давали лошадь и телегу. В полку еще было несколько лошадей. Их охраняли строгие приказы начальства. Через несколько недель уже никакие приказы не действовали. Голод оказался сильнее приказов. От каждой раненной — случайно или не случайно — лошади через десять минут ничего не оставалось, а прибывшая комиссия могла только констатировать факт исчезновения. Но в это время еще лошадей не съели.

Я обратился к командиру с просьбой разрешить погрузить на телегу книги и отвезти в библиотеку Академии наук. Разрешили. Выписали увольнительную и все, что полагается.

Конечно, маячила и задняя мысль — дом мой совсем рядом с библиотекой...

Трудно было отбирать книги. Хотелось взять побольше, но этого сделать было нельзя — ведь телега не пустая. Отбирал те, какие мне казались наиболее ценными и редкими. В коричневых характерных переплетах XVIII века, книги начала XIX столетия, иностранные... А многие, увы, очень многие отбрасывались. Набралось несколько десятков томов. Уложили их в телегу, и отправились в путь, шагая рядом с лошадью, медленно плетущейся по дороге в город. Прямое Пулковское шоссе переходило в такой же прямой Московский проспект, — он тогда назывался проспектом Сталина; затем Сенная площадь, переулки, набережная Невы... Через Дворцовый мост на Васильевский остров... Длинный путь, который во время блокады не один раз приходилось проделывать. Сейчас с трудом могу себе представить, как удавалось это делать. За один день от Пулкова в город и обратно — голодные, обессиленные...

Добрались до серого здания библиотеки Академии наук — БАНа. В большом холодном кабинете встретил Иннокентий Иванович Яковкин — директор библиотеки. «Папа Иннокентий» — так прозвали его университетские студенты за внешнее сходство со знаменитым портретом Веласкеса, висевшим когда-то в Эрмитаже. «Папа» сильно похудел, осунулся, лицо усталое, но прежнее, умное и доброе, выражение глаз. Он говорил со мною, держа в руках одну из привезенных книг, своими худыми пальцами поглаживая ее желтый переплет. На улице меня ждали, и я скоро ушел, обещая еще привезти книги, если удастся.

— Благодарю вас, и прощайте, — сказал Иннокентий Иванович уже в дверях кабинета.

Мне больше не пришлось слышать его характерного грассирования. Не пришлось больше привозить книги. Начались бои. Потом исчезли лошади. Исчезли и остатки библиотеки...

Но вернемся к декабрю 1941 года, когда мы заняли позиции у Пулковских высот.

Вот строки из записной книжки.

 

- 170 -

«Круглое здание большого рефрактора, с когда-то раздвижным куполом, производит особенно тяжкое впечатление. Сам инструмент или то, что осталось от него, исковеркан. Здание похоже на какую-то широкую, в дырах, фабричную трубу. Вверх тянется, торчит сама металлическая труба, — она без стекол. (Может быть, их все же успели вывезти?). Сбоку у здания дерево, как бы расщепленное гигантским топором. Когда-то раздвигавшийся купол надолго остановился, и половины купола не существует. Напоминает почему-то разрушенный купол мечети Биби-Ханум, виденный некогда в Самарканде. Оставшаяся часть купола в неровных рваных отверстиях, проделанных снарядными осколками. А внутри на полу — ковер из книг, стекол, каких-то таблиц, вероятно, след звездных наблюдений.

Все, что горит, берут на растопку, по всему этому ходят, и тут же нагажено. (Вспоминаются слова одного моего приятеля Д.К.: «Война — это когда где угодно можно срать!»).

Вниз в глубокий подвал ведет крутая винтовая лестница. В подвале тепло, а кроме того, на полу развели костер.

Думается о каком-то возвращении к варварским временам.

Говорят, что при наступлении Юденича на Петроград в 1919 году, по молчаливому соглашению сторон, не стреляли по обсерватории. А теперь, через 20 лет, почти в середине XX века, немцы разрушили, а наши — доканчивают разгром...» «Когда-либо, — записал я тогда же (в декабре 1941 г.), — немцы отстроят (Цейс), но все это будет не то».

«Глядя на это разрушение, вспоминаются Лувен, Реймс — прошлой мировой войны, Лондон — нынешней...

В мартиролог науки истории войдет еще одна позорная страница — разрушение Пулковской обсерватории.

За высотой идет бой, но какой-то не интенсивный. Лениво хлопают минометы. Изредка рвутся снаряды и мины, рвутся там, где еще недавно сидели седые астрономы, смотрели на звезды, но ничего подобного не могли предвидеть. Забыли о земле, а на ней — фашизм и гибель человечества, культуры, если он победит. Насколько прав Л.Н.Толстой в своих рассуждениях об управлении боем, когда от полководца ничего не зависит. Помнится, что-то в этом роде читал (до войны) в книжке «Плутарх солгал» (автора не упомню). Там рассказывалось о генерале Жоффре, который после того, как началось сражение на Марне (в 1914 году), лег отдыхать, поскольку понимал, что сейчас уже от него ничего не зависит.

Думается, что гуманизм — великое дело. Но где же его осуществление? Не на Пулковских же высотах».

Заметки в записную книжку, заметки, на основе которых написано все предыдущее, делал вечером того же дня, когда впервые оказался в Пулково, у обсерватории, где разместился КП (командный пункт) нашего полка. Землянки были вырыты в склонах холма, со стороны противоположной вражеской линии. Там были землянки командира полка и комиссара — оба они, по странному совпадению, — Никифоровы. Комполка — майор Никифоров, кадровый военный, подтянутый, сдержанный, не крикливый и производит хорошее впечатление. Возможно, он из бывших офицеров — прапорщик или поручик в прошлом. Комиссар Никифоров — тоже спокоен

 

- 171 -

и сдержан, говорит с какими-то придыханиями, делающими речь взволнованной, искренней. Как теперь понимаю, он страдал от астмы, такая речь типична для астматиков, и в его речах искренности было больше от астмы, чем от чувства. Начальник штаба полка майор Михаил Николаевич Чечет — интеллигентный человек, и внешность — лицо, фигура — какие-то мягкие, невоенные, хотя форма сидит на нем ладно.

В ночь на 21 декабря, как видно из моей тогдашней записи, «неожиданно получил приказ идти в 1-й батальон, известить о необходимости выступить снова в 1 час ночи». Путь показали на карте, в точности которой не было уверенности.

Выхожу из землянки начальника штаба. Иду по улице еще недавно людного поселка Пулково, иду под горой, которая защищает от осколков. Мороз. Снег падает мелкий, колючий, под ногами хрустит. Подхожу к неглубокому оврагу — на дне его замерзшая речка Пулковка. Через овраг полуразрушенный мостик, а под ним, в левом склоне оврага — землянка.

Уже сутки как пытаются взять небольшой холмик, называемый везде весьма торжественно «высота 5.0» (позднее он стал «высотой 1,5»). Предложено сейчас ее, высотку, обойти, а батальон, давно уже не имеющий полного состава и еще поредевший за последние дни, приказано свести в одну полноценную роту.

Выполнив приказ, возвращаюсь к себе. Где-то вдалеке зарево — зрелище, ставшее привычным за последние несколько месяцев. Иду медленнее, чем туда, и лучше разглядывая улицу Пулковского поселка. Разоренные дома, большей частью деревянные, полуразвалившиеся, рамы без стекол...

Командир полка после моего прихода с донесением лег поспать. Затишье.

Условия жизни становятся все хуже. Завтрак, обед с интервалами в 15—18 часов. Только в темное время подвозят, точнее подносят бидоны с едой. И еда все менее съедобная... В городе уже начался голод и с каждым днем усиливается. Отражалось это и на передовой линии, хотя там никогда паек не снижался до уровня жителей Ленинграда. Считалось, что утром, на весь день вперед, нам дают 500 грамм хлеба. Но хлеб выдавался наполовину сухарями (125 г сухарей приравнивались к 250 г хлеба). Сухари добротные, довоенные, вероятно, сохранившиеся в каких-то складах. Остальные 250 г хлеба могли бы служить материалом для скульптора.

Два раза в день, пока еще светло, подвозят жидкий суп. В декабре еще раза два-три выдавали банки со сгущенным молоком, которые мы, как и сухари, старались сохранить, чтобы, когда случится оказия, отослать в город, родным. Вспоминается, как в декабре же — мы стояли в доме под Пулковской горой — нас накрыли минометным, шквальным огнем, мины рвались по две-три сразу около дома и непосредственно в доме, над нашим подвалом... Кто-то крикнул: «Ребята! Убьют ведь, сгущенка пропадет!..» Все ринулись к своим мешкам и поспешно опустошили посуду или банки со сгущенным молоком... А потом, когда все обошлось (был только один, не помню уж кто, ранен в ноги), — горевали, что нечего будет в город послать. Инцидент, характерный, вероятно, только для Ленинградского фронта.

Вскоре и сгущенка исчезла, и сухари стали похуже, и суп пожиже.

Все это создавало особые трудности для Ленинградского фронта, было его

 

- 172 -

спецификой. Солдаты, с каждой неделей более голодные, все тащили на себе, вплоть до пушек. Лошади ведь исчезли... Каждая случайная рана, даже царапина, для лошадей становилась смертельной... Лошадь пристреливали, а мясо чрезвычайно быстро исчезало, оставался только скелет. «Об этом тоже напишут в книге о героической обороне Ленинграда».

Вспоминается быт войны, порою не имеющий отношения к боевым действиям. В записной книжечке за этот день, 21 декабря 1941 года, есть такие строки: «Реминисценция: вспоминается о бывшем несколько недель назад споре между командиром и комиссаром об уборных и их конструкциях (дощечка или сидение?). Мудрое разрешение (пополам). Вопрос, несколько раньше, о переносе уборной влево (поправка метра на три)».

С точки зрения моего товарища, что война — это когда можно срать, где хочешь, — политика устройства уборных несколько ограничивает эту свободу. И это не так плохо для тех, кто сидит в окопах месяцами (как это было во время блокады и двухлетней позиционной войны). Майор Никифоров — комполка — был прав, как это на первый взгляд и ни кажется смешным. (У Гашека в «Бравом солдате Швейке» все это доведено до абсурда: генерал, который считал, что Австрия выиграет войну, если на фронте будут чистые сортиры)».

Дальше запись за то же число:

«Огонь немцев, по сравнению с ноябрьским, сильно уменьшился. Редко рвутся снаряды, мины. Не то что раньше — без счета. Хотя активный огонь из автоматов и пулеметов».

На фронтоне здания Пулковской обсерватории — портике с дорическими колоннами, красивом даже в поврежденном виде, надпись:

MD СССХХХ

Конечно, год основания. Рядом надо будет поставить и год разрушения.

Обломанные, избитые осколками деревья. Снег зеленовато-желтый — от разрывов. На полу книги — Белопольский «Исследование орбиты В Цефея»; циркуляры на различных языках, тут же «Astronomische Jahrbuch» за 1780 год...

Вечером того же 21-го декабря снова проводится «операция» с целью обнаружить уклоняющихся от боя. Мне опять пришлось посетить подвал здания большого рефрактора...

Узкая витая железная лестница ведет вниз, глубоко, — много ступенек. Пол из каменных плит. На полу разведен костер — пылают поленья, куски деревянной обшивки стен, еще где-то уцелевшей, стулья, книги. Рядом с костром на трех ножках стул из красного дерева — вероятно, 30—40-х гг. XIX века. Остатки венского стула. Костер, когда осмотришься, разведен не прямо на полу, а на металлическом, довольно большого размера диске, остатке основания какого-то инструмента, а может быть, и самого рефрактора. Вокруг костра люди, их много... Дым от костра ест глаза до слез. Дым поднимается, ищет выхода. Наверху, пока спускаешься по лестнице, совсем невозможно дышать; внизу еще как-то дышится. Вокруг костра сидящие и лежащие фигуры. Грязные, неподвижные и безразличные. Обветренные, закопченные лица. На оклик не отзываются, не шевелятся. Пламя костра

 

- 173 -

греет, ближе — почти обжигает. Какая-то пещера троглодитов приходит на ум, какая-то иллюстрация к роману о пещерных временах... Почему-то вспоминается, что у троглодитов и зубы болели, и дым ел глаза — словом, плоховато там было. Напомнила эта картина и о том, что когда-то в детстве читал о новом ледниковом периоде, о разрушении, гибели Европы, ее культуры, о том, как быстро все это можно погубить, превратить людей, несмотря на XX век, в пещерных жителей. Все это зрелище — подвал, люди, огонь, искалеченные инструменты, шелест разрываемой бумаги от книг и документов, хруст стекол под ногами, обломки старой мебели, скрежет жести на разрушенной крыше, свист ветра по проводам, — все это впечатляет, запоминается... К тому же звуки отдаленной канонады и более резкий и гулкий грохот разрывов снарядов и мин...»

* * *

 

«Саперов отправляют в пехоту. Странное применение саперов — дополнительный источник пополнения. «Нечего им заниматься мудологией», — так сказал один из комбатов, как бы развивая приказ Сталина.

Вялый бой продолжается. Как говорится, вместо удара кулаком — удары отдельными пальцами. Перемалывают силы противника, вроде как «малый Верден». Только неясно еще, чьи силы перемалывают на этой мельнице. Никто ничего не знает. С 20 по 26 декабря идет операция. Успехов нет. Жертвы есть. 16 декабря беседовал с Бурджаловым. Беседа не очень приятная — он уж очень показался «правильным», как газетная передовица. Через несколько дней его не стало. Похоронили на склоне горы, где остальные убитые нашего полка лежат. За 21 и 22 декабря убит Гольдберг (сапер), через час-полтора — Новиков, Зубрилов и другие. Еще недавно я видел Зубрилова в санроте, где он что-то говорил о валенках, требовал, — холодно в сапогах. На него еще кричал в телефон адъютант командира полка Егоров. Все они похоронены на склоне Пулковской горы».

Позднее к ним добавят тех, кто погиб в следующие месяцы, а в январе 1944 года — солдат и офицеров 30-го гвардейского корпуса, который вел отсюда наступление. Кладбище сохранилось.

С сентября 1941 года, т.е. с момента вступления моего в ополчение, сменил несколько «квартир».

Первая — на Вознесенском (Майорова) проспекте, на углу Садовой. В большом, новой постройки доме формировался 2-й стрелковый полк 6-й дивизии народного ополчения. Рядом, по Садовой улице, многоэтажный недостроенный дом.

На Майорова пережил первую серьезную бомбежку города (начало сентября 1941 года). Там же испытал и первую удачу: снаряд, влетев в окно, пробил стену соседней комнаты и искорежил кровать, на которой я спал или валялся два-три часа назад. Отлучился случайно...

Отсюда, с Майорова, отправились к переднему краю.

Сейчас здесь, на небольшой площади, стоит обелиск, посвященный нашей дивизии — ополчению Октябрьского района Ленинграда. Правда, без ошибки в датах, выбитых на обелиске, не обошлось.

Третья «квартира» была в районе деревни Купчино. Какие-то привокзаль-

 

- 174 -

ные (у Сортировочной) грязные бараки, где спать приходилось на полу... Кровати без сеток. Один из батальонов нашего полка стоял на Преображенском еврейском кладбище. Бродил по кладбищу, разыскивая могилу деда, — он умер в 1934 году. Встретил старого, неряшливого еврея — кладбищенского или синагогального работника, спросил про могилу. Назвал фамилию — не помнит. Еще объяснил, и он вдруг воскликнул: «Ах, рэб Юде! Так бы и сказали!». Повел по главной аллее и показал небольшую раковину, приговаривая, какой это был ученый человек, какой пример для набожных евреев и т.д. Увы, ряд лет прошло, и уже не удалось найти могилу деда. Люди, которые знали, умерли, могилу, вероятно, снесли, как и многие другие.

Четвертое местопребывание — кирпичный завод, расположенный между Сортировочной и Щемиловкой, идти туда надо, минуя по пути Фарфоровскую (где завод). Живу некоторое время рядом, у входа в кирпичный завод, в сарайчике. Сплю на кровати, оставшейся от прежних обитателей, эвакуировавшихся отсюда. Не помню уж отчего, но одну ночь проспал на полу в школьном вестибюле. Потом переехал в помещение самого кирпичного завода, где расположился КП нашего полка. Пробыл там почти месяц, до начала октября. Оттуда — хождение в город, по различным заданиям командования. Конечно, с заходом домой. Город еще жил почти нормальной жизнью. Шла эвакуация. Ходил прощаться с сестрой, племянницей, то в район Политехнического института, где стоял их эшелон, то на Московское шоссе, куда его — эшелон — перебросили. Над городом все время появляются немецкие самолеты, сбрасывают бомбы, большей частью зажигательные. Никто еще не голодает и, кажется, не думают об этом. Из дому приношу разные разности угощать товарищей, однажды даже принес черную икру (она тогда еще продавалась в железных коробках с изображением осетра на крышке).

Эшелон, которым собиралась уехать сестра, не ушел. Немцы взяли Мгу. Дороги оказались перерезанными.

Тем временем, в начале октября, перебрался в землянку, расположенную около Шушар, вдоль линии Витебской железной дороги. Там во втором эшелоне пробыли до начала декабря. Землянка была расположена под железнодорожной насыпью. Тогда же, 5 и 6 октября, наш полк впервые частично участвовал в столкновении, целью которого было пробиться вдоль дороги к Пушкину. Но неудачно. Там же, как военный дознаватель, каким меня сделали на время (вспомнили, что учился когда-то на юридическом), составлял протокол о гибели одного из бойцов. Это был первый мертвый на фронте, которого я близко коснулся. Он умер, выпив какой-то жидкости, настоянной на спирте, кажется, автомобильной смеси.

В этой землянке устроились настолько уютно, что стала она казаться домом, особенно когда наступили холода, а в ней так по-домашнему в железной печурке потрескивали дрова. На фронте было тихо. Во всяком случае, для меня, поскольку ничего, кроме каких-то мелких канцелярских дел, не совершал. Бывал в городе, который постепенно пустел, становился суровей. Вскоре перестали ходить поезда — те несколько поездов, какие еще шли от Витебского вокзала и подвозили к Шушарам, останавливались не доезжая, неподалеку от них. Вскоре перестали ходить и они.

 

- 175 -

Как-то возвращаясь в часть — из города, где заходил, конечно, к своим родным — отцу, матери, сестре, племяннице, дяде Грише, — я, подходя к землянкам, вдруг почувствовал, что возвращаюсь домой и с удовольствием думаю о встрече с товарищами, о печурке в землянке и прочем. Вспомнилось, как описал Лев Толстой в «Войне и мире» ощущение Николая Ростова, возвращающегося в полк. Кстати сказать, все, кто мог, перечитывали тогда эту книгу. Снова прочел ее и я, когда стояли на Кирпичном заводе.

Отсюда, из Шушар перебрались — уже надолго — под Пулково. Там, как уже вспоминал, заняли вначале полуразрушенный домик под Пулковской горою, домик, который расположен был на Пулковском меридиане, — жить на меридиане! редкий случай!

Затем, когда домик перестал давать защиту при обстрелах, которые становились все более частыми, мы переехали. Я стал жить в землянке, выкопанной в поле саперами. Жил там с полковым инженером Николаем Евгеньевичем Колковским и его (он же мой) связным. С моей тогдашней точки зрения, Колковский был старик. Ему шел 54-й год, он прошел две войны — германскую и гражданскую.

Землянка низкая, в ней закопчено, мягко говоря — не очень чисто, но тепло, а дни становились все холоднее и холоднее, перебрались мы туда в разгар зимы — 27 декабря 1941 года. Прожили в этой «саперной» землянке более месяца, пока не «переехали» на КП полка. Командный пункт полка расположился в блиндажах, прорытых под кладбищем у Пулковской церкви, еще не окончательно разрушенной. Это были недели, когда в городе начался и все усиливался голод, что сказывалось и на нашем снабжении.

Из землянки полкового инженера (а заодно и меня) перевели на КП оттого, что Колковский в период строительства разных сооружений, требовавшихся начавшейся позиционной войной, должен был быть вблизи начальства, а не в километре от него. Кроме того, землянка стала ненадежной. Дважды в нее, в угловой стык бревен наката, попадали снаряды.

Расставались с землянкой все же неохотно, — привыкли, да и от начальства подальше. Там мы также создали уют. Из какого-то поселкового дома притащили большую двуспальную кровать с никелированными шариками на спинках, поставили ее и поперек этой кровати спали, когда приходилось.

Командный пункт 880 стрелкового полка под кладбищем, близ моста через речку Пулковку, был построен добротно. Глубокие ходы сообщения вели под холм, где вдоль широкого коридора, по обе его стороны, располагались помещения. Над всем этим высился кладбищенский холм с остатками крестов, надгробий... Это защищало посильнее, чем три канонических наката прежней землянки...

Внизу из овражка два входа вели в полковой блиндаж.

Постепенно кладбищенский холм, изрывавшийся разрывами снарядов и мин, все более дичал, все меньше становилось памятников...

Старинная церковь (XVIII в.), стоящая через дорогу, понемногу превращалась в развалины. Сначала еще сохранялись покореженные купола, стояли толстые стены в пробоинах и вмятинах... Потом рухнули купола. Некоторое время еще высилось то, что оставалось от колокольни, бывшей для нас наблюдательным пунктом, а для немцев — ориентиром. Затем колокольня

 

- 176 -

рухнула, обвалились остатки стен... К началу 1943 года, когда мы, наконец, сменились и ушли из Пулково, на месте церкви были кучи битых кирпичей, стекол, щебня. И только прочно защищенный могучими сводами церковный подвал оставался надежным укрытием. В подвале этом происходили различные собрания, заседания, которых и на переднем крае было предостаточно. К этому же времени — к началу 1943 года — исчез и поселок Пулково, словно его никогда и не было. Деревянные дома были разобраны на топливо, а все, что было каменное, превратилось в мусор, щебень. Кругом было голо, и когда шли по шоссе, ведущем к Пушкину, шли под горой, которая прикрывала от осколков и шальных пуль, то вокруг было пусто, чистое поле, за которым, если подняться вверх по склону, видны кирпичные стены разрушенной школы. Немного подальше руины обсерватории. В хорошую погоду город с Пулковской высоты был как на ладони, даже без бинокля. И когда проходил очередной вражеский налет на Ленинград или немецкая артиллерия била по городу, мы наблюдали, стараясь определить — по отдельным разрывам — место, куда падали бомбы:

— Это где-то у Исаакия...

— Нет, подальше Исаакия, вероятно Васильевский... И каждый думал в это время о своих. Не у них ли?..

В нашей «саперной» землянке прошли очень трудные недели. Не обстрелы, не то, что обычно связано с войной — мины, снаряды, а занимала нас еда. Не голод, а всегда какое-то сосущее ощущение, мысль — чего бы поесть. Ведь часть и без того скудного пайка хотелось оставить, чтобы с первой же оказией отправить родным. Мы слышали о том, что происходит в Ленинграде, но еще не представляли себе полностью ужасной действительности.

У себя иногда еду мы превращали в игру. Сегодня у нас, — говорили себе, — обед из нескольких блюд. На первое — кусочек хлеба с горчицей или солью, на второе — суп (привезенный кухней), на третье — клецки с той же горчицей или солью (несколько выловленных из супа клейких шариков, «поданных» отдельно) и, наконец, сладкое... Запомнился один день, когда наскреблось несколько ложек старого сгущенного молока. Мы его размешали со снегом, и на сладкое получилось «мороженое»...

В эти месяцы были и другие трудности. У большинства плохо работал желудок, и освобождение его было длительным и порою болезненным процессом. Почему-то боялся быть раненым или убитым в эти минуты — в поле или в уборной.

Приближался новый, 1942-й год. В канун этого дня удалось (не помню уж, по какой причине) отправиться в город. Уходил нагруженный до предела — все давали поручения, передачи своим близким, и приходилось делать большие круга, прежде чем попасть на Васильевский остров, домой. Между прочим, с каждым разом поручений постепенно становилось меньше, по мере того, как уменьшалось число ленинградцев в полку, а в городе — смерть, эвакуация сокращали количество родственников. Но 31 декабря 1941 года поручений еще было множество.

Вот один из запомнившихся мне маршрутов. От Пулкова до города, конечно, пешком, затем по Загородному проспекту, Литейному, по Жуковской, Суворовскому до Таврической улицы, оттуда через Троицкий мост на

 

- 177 -

Петроградскую сторону, по Каменноостровскому до Большого проспекта, по какой-то из улочек до Малого и далее через Тучков мост — домой, до Первой линии Васильевского острова. Это один из самых обычных маршрутов. Сейчас кажется невероятным, как этот путь мог проделать человек не сытый, ослабевший, усталый... Выйдя рано, в 5—6 часов утра, только к вечеру добирался до конечной цели, а рано утром (иногда в тот же день) — обратно. Правда, назад путь прямой: по Первой линии, по льду через Неву (зимой); Сенатская площадь, Новый переулок, Сенная площадь и далее по Московскому проспекту, переходящему в Московское шоссе, до контрольно-пропускного пункта — КПП. Он находился близ круглого здания Московского райсовета, под аркадами железнодорожного виадука—переезда, сооруженного в 30-е годы после того, как осаживающийся поезд раздавил переполненный трамвай. А затем — от пропускного пункта прямым ходом до Пулково.

Тревоги, обстрелы нас не задерживали, хотя в городе они были необычнее и потому казались страшнее.

Особенно исхожен был отрезок дороги от Пулкова до тыловых подразделений полка у Средней Рогатки: от командного пункта полка по шоссе до развилки, от которой два пути: один, налево, огибая холм, на Гатчину, другой — направо, по Пулковскому шоссе, к Ленинграду. Неподалеку от этой развилки, у самой дороги стоял прелестный фонтан, сооруженный, кажется, Воронихиным, и в то время чудом еще почти не пострадавший. Пулковское шоссе прямое — по меридиану, — и на нем такие привычные вехи: екатерининские верстовые каменные столбы, затем деревня Каменка, за нею переезд Варшавской железной дороги, где шоссе, нырнув под небольшой виадук, шло к Средней Рогатке. Отсюда прямой путь на Ленинград по Московскому шоссе, переходящему в проспект Сталина, в прошлом — Забалканский, Международный, в будущем — Московский. Направо от Средней Рогатки шоссе ведет к мясокомбинату и Шушарам. На углу развилки старый постоялый двор — Екатерининский путевой дворец, — построенный в XVIII веке, добротный, красивый. В нем размещается какая-то часгь. За войну здание пострадало незначительно и сохранилось, а потом (в 60-е гг.), несмотря на протесты (здание представляло историческую и архитектурную ценность), было снесено, как, впрочем, и многие другие.

У Средней Рогатки, вдоль дороги, еще довольно долго стояли деревянные дома, аллеями росли деревья. Все это вскоре исчезло, и вид сделался пустынным. Исчезли и деревянные постройки по шоссе, ведущему к Шушарам. Уцелело красноватое кирпичное здание средней школы (по левую сторону шоссе), где и размещались полковые тылы, а за школой, несколько поодаль, два больших здания, одно недостроенное, другое — уже приведенное в недостроенное состояние. Издали оно казалось неповрежденным. В нем располагались дивизионные тылы. Здание прозвали «белым домом». Но об этом в другом месте.

Вернемся к последнему дню 1941 года.

«31 декабря 1941.

Снег. Туманно. На улицах много людей. Идут, где придется, по тротуарам, занесенным снегом, посредине улицы, по тропинкам. Скользят, падают.

 

- 178 -

Голод чувствуется уже явно. Похороны, повсюду похороны. Вот сани с гробом, прикрепленные к автомобилю, качаются из стороны в сторону, заезжают на обочину, на панель... Из Нефтяного института, что на Московском проспекте, тоже выезжают сани, на них гроб. Сани за веревки тащит много людей. Сзади небольшая толпа. Это похороны необычные, торжественные, людные. Большей частью похороны попроще. Человек — или двое — тянут салазки, на которых завернутый в материю труп, спеленутый, как египетская мумия.

Иду мимо Филармонии. На двери объявление:

«Ввиду болезни 14 артистов оркестра Радиокомитета симфонический концерт, назначенный на 28 декабря, переносится на 4 января 1942 г. Билеты со штампом 28/ХП действительны на 4/1».

Заболели — это эвфемизм, замена слова дистрофия, которое, видимо, публично запрещено поминать. А вот другое объявление — видел его позднее или тогда же, не помню. А текст врезался в память:

«Меняю доски, годные для гроба, на дрова...» — и адрес.

Иду в канун Нового года по улицам города. Вечереет.

Развалины домов. Свист снарядов в вечернем тумане над домами и эхо взрывов...

По Невскому проспекту движутся люди с ведрами, чайниками, бидонами — идут за водой. Но куда?..»

Новый, 1942-й год встретил дома, где и заночевал. За столом — мама, отец, сестра, дядя и маленькая племянница. Стол накрыт в комнате, которая поменьше и следовательно потеплее. По карточкам выдали водку (в блокаду она шла как витамин) — бутылка стоит на столе. Какие-то небольшие, неприятные по цвету и виду куски кровяной колбасы — тоже полученные по карточкам. Каша — из остатков тех запасов, какие маме еще удалось сохранить. И хлеб. Маленькие кусочки пайковые лежат перед каждой тарелкой. Ко всему этому добавились принесенные мною сэкономленные сухари — их несколько штук. И что-то еще не очень значительное...

Разговоры. Темы и военные, и мирные. Узнаю, что троюродный брат — долго живший у нас — Лева Стрельцын — на фронте, и что с ним — неизвестно (он вскоре погиб). Узнаю, что умерла тетя Фаня — сестра отца, и что Лиза, двоюродная сестра, очень слаба, а один из двух ее ребят умер.

Это был вечер, когда я в последний раз сидел за столом с отцом. Он похудел. Много говорил, словно стремясь успеть выговориться. Заметил, что он, разговаривая, механически шарит рукою по столу, там, где лежал — уже съеденный им — хлеб. Незаметно подкладываю несколько кусочков, один за одним... Его рука, нащупав их, механическим движением подносит ко рту. Навсегда осталась в памяти рука отца, собирающая хлеб со стола и машинально отправляющая его в рот.

А рассказывал он о чем-то не имеющем отношения к еде.

Кажется, именно тогда он сказал, что еще увидит меня не просто офицером, а офицером в золотых погонах, — их обязательно введут. Это казалось невероятным, и я слабо возражал. Через год (уже после смерти отца) погоны были введены. Вспоминал отец и разные эпизоды из своей жизни, свои странствия по югу России, когда он, как средневековый

 

- 179 -

подмастерье-наборщик, был в Одессе, Екатеринославе и других городах...

Ранним утром 1 января 1942 года я ушел из дому. Путь мой лежал по Первой линии, точнее по Кадетской (ныне Съездовская), до набережной Невы, по льду через реку, мимо Исаакиевского собора, Новым переулком (он почему-то сейчас окрещен переулком Антоненко), Сенную площадь и далее Московским проспектом, шоссе прямо, прямо до Пулкова. Путь, словно по линейке проложенный — наиболее короткий, нет ломаных линий и обходов. И все же километров 14—15 пешком.

Отец проводил меня до набережной Невы, где я простился с ним. Тогда же записал в тетрадку:

«1 января 1942 г.

Пустынный город. Яркое солнце. Мороз. Ни трамваев, ни троллейбусов — ничего. Воздух прозрачен и чист. Необычайно четко, ясно выделяется архитектура зданий — величественная панорама Невских набережных. Купол Исаакиевского собора не сверкает на солнце, — он замаскирован, закрыт чем-то и весь какой-то серый. Не сверкает и Адмиралтейская игла, и Петропавловский шпиль — они затянуты маскировочным брезентом».

По странной случайности я оказался как-то косвенно связан с этим замаскированием.

Однажды вижу, как с Пулковскй высоты на лыжах лихо съезжает солдат, явный специалист по слалому. Разговорились. Это Шестаков, — позднее он стал у нас в полку лыжным инструктором. Шестаков — альпинист. Он и жена его — Фирсова — мастера альпинисты, известные в среде спортсменов. И оба они музыканты. Окончили Ленинградскую консерваторию. Она — пианистка, он — виолончелист.

Шестакова вскоре отозвали из полка, где до того он долго мытарился в различных ролях. Однажды чуть не угодил под трибунал. Вез он хлеб для полка, и — уж не помню в точности, лошадь ли пала или сани опрокинулись, — но хлебные буханки рассыпались, и часть их быстро расхватали проходящие. Был ли это несчастный случай — что вернее всего, — или что-то преднамеренное (у Шестакова была склонность к авантюристическим поступкам) — не берусь судить. Мне поручили расследование, и как-то удалось тогда избавить его от трибунала. Не помню подробностей, да и сам факт изгладился из памяти, но Шестаков его не забыл и всегда при встречах (уже после войны) напоминал мне об этом эпизоде.

Шестакова отозвали из полка в Ленинград, где он и его жена как верхолазы маскировали шпиль Петропавловского собора, Адмиралтейскую иглу и другие здания, могущие служить ориентирами для противника (в частности, шпиль Инженерного замка). Когда, выполнив эту работу, Шестаков снова оказался в полку, он вспоминал не столько о трудностях, опасностях, связанных с маскировкой (хотя и рассказывал с сложности, с какой пришлось преодолевать последние метры по пути к «ангелу» Петропавловского шпиля), сколько о том, как хорошо их кормили, — какие дополнительные порции каши ему перепадали...

После войны судьба Шестакова сложилась не очень удачно. Он стал больше заниматься спортом, чем музыкой, развелся с женой. Авантюристическая жилка его характера возобладала, он оказался в тюрьме, лагере...

 

- 180 -

Поэтому сейчас, когда идет речь о маскировании ленинградских зданий во время войны или о снятии маскировки после блокады, то пишут, говорят, показывают в кадрах кинохроники только Фирсову, бывшую жену Шестакова, а не его самого. Он исчез, как, например, исчез Хрущев в кадрах встречи с космонавтом Ю.А.Гагариным и т.п. Примеров можно привести множество.*

Вернусь к дневниковой записи 1 января 1942 года, когда я вышел из дому и направился в Пулково. Город стал просыпаться.

«Снова много людей на улицах. Скользят, падают. Люди с салазками, большими и детскими. На салазках везут вещи, какие-то узлы. Но чаще — длинные спеленутые фигуры покойников. Детские трупики на маленьких саночках. А вот двое детских санок цугом, и на них «взрослый» гроб. Но чаще без гроба, а завернутое в самодельный саван тело. На Невском, у Штаба видел вчера длинного мальчишку с кусочком хлеба в руке, — тень ребенка, — худой, огромные трагичные глаза, бледность, несмотря на мороз...

В домах холод, темно, горят коптилки. Их след на многих лицах — сажа.

Узнал о смерти Сергея Александровича Жебелева. Жаль старика. Как умер? По рассказам — на улице. Трудно поверить, что до этого могли допустить. Но все может быть!..»

Вспоминается, что незадолго до войны Жебелев, узнав, что я ищу туфли (это и тогда не было просто), неожиданно для меня прислал открытку, в которой извещал, что его сапожник продает «черные полуботинки на шнурках». Тогда повеселил этот оборот речи (сам Жебелев носил старинного типа ботинки на резинках, без шнурков).

«В университете умер Болдырев — огромный, как кирасир, с виду безупречно здоровый человек. Умер Рифтин — декан филфаковский; Михайлов, с которым когда-то (август) встречался на трудработах, и некоторые другие... Встретил студента, бывшего. Не помню фамилии. Из батальона выздоравливающих. Сообщил мартиролог: Лев Маньков, Калинников, Поляков и другие. Грузец — потерял правую руку...»

Последнее не подтвердилось. Ян Грузец отвоевал благополучно — руки и ноги остались целы.

Война, блокада собрали обильную жатву среди моих университетских студентов, среди аспирантов и преподавателей. В январе 1942 года получил я в Пулково трагическую открытку от моего сокурсника по аспирантуре Алексея Сергеевича Бартенева (он занимался средними веками, под руководством О.А.Добиаш-Рождественской). В этой открытке было несколько строчек. Алексей Сергеевич сообщал, что он потерял свои продовольственные карточки, и прощался со мною. Он прекрасно понимал, что потеря карточек — гибель. Он умер несколько дней спустя. Это был способный человек, внешность его привлекала внимание: высокий (фетровая шляпа еще увеличивала его рост), стройный, напоминавший лондонского щеголя, немногословный, остроумный. После окончания аспирантуры он отправлен

 


* Только недавно в дни 50-летия освобождения Ленинграда по радио и телевидению при рассказе о маскировке высотных объектов всплыло имя М.Шестаковича.

- 181 -

был в Саратов, но рвался в Ленинград, и в начале июня 1941 года вернулся, чтобы там умереть.

Погиб где-то — говорили, на Невском пятачке — и другой медиевист — всеобщий любимец, талантливый, красивый, умный, добрый и трудолюбивый Игорь Арский.

Из аспирантов моей кафедры (новая история) на фронте были убиты Агеев (занимался Мексикой) и Сморгон (специализировался по истории Франции).

От голода умер Валентин Холмогоров, о котором я упоминал, умерла наивная, хрупкая Флора Коган, и на кафедре древней истории — Лампсаков. И это еще не все.

Добрался до дому (т.е. до Пулково). Тут новость. В мое отсутствие (ночью с 31-го декабря на 1-е января) в землянку попал снаряд (120 мм). Он ударил в угол, в балку, раскрошил ее (к счастью, взорвался наверху при ударе). Придись удар левее на десяток сантиметров — и снаряд, пробив накат, взорвался бы внутри землянки. Обвалились стропила, были вышиблены некоторые подпорки. Все рухнуло. Спавший Николай Евгеньевич оказался в бревенчатой палатке, — ему слегка поцарапало голову. Связной Логинов не пострадал, как и ночевавший у нас Хаит (из хозяйственной части). Он только испугался, как обычно. Вернее, не как обычно: упал в обморок, но уже после — в момент взрыва не успел испугаться.

«Наслушался разных рассказов о капитане Осипове (наша 45 мм батарея). Попал он раненным в ногу в городской госпиталь. Лежал в Европейской гостинице. Поправился и зашел домой. Застал жену мертвой на столе, а умерших детей — на кровати».

Мой университетский приятель Дмитрий Павлович Каллистов выжил. В тяжелейшее время (даже чуть ранее) он установил тесный контакт, сотрудничество с физиологами из Павловского института — ел собак, чем и спасся, прожив до эвакуации.

Продовольственный вопрос — самый насущный не только в городе, но и в армии.

Вот запись, сделанная тогда:

«Командир, комиссар и нач.штаба полка вместо того, чтобы заинтересоваться плутовством на кухне, нашли легчайший способ разрешения вопроса — устраниться. Создали отдельную кухню на КП, на трех человек. Вход туда воспрещен.

«По-суворовски», — как сказал один боец.

Новшество — дежурные по кухне, то есть то, что давно должно было быть, а все-таки мелочь, но заметно улучшилось питание...»

Конечно, у нас, на переднем крае, лучшее питание, чем тыловых частей, городской обороны, не говоря уже о жителях. Но все же вопросы еды на первом месте. Люди слабеют. Идут, пошатываясь от слабости. Ходишь по окопам. Зима, метель, стужа. У бруствера стоит боец, полу замерзший, через несколько десятков метров — другой, третий... В блиндажах два-три человека обогреваются... Вероятно, это было время, когда гитлеровцы могли прорвать линию обороны. Но Гитлер решил Ленинград "выголодать" (aushungern), чтобы он сам упал в его руки. Кроме того, немцы устали, повыдохлись. Сказались неудачи и на других фронтах, главным образом под

 

- 182 -

Москвой. Так что "выголодать" гитлеровское в значительной степени вынужденное».

Еще запись в январе.

«О тяжести атмосферы на КП. Что это? Последствия неудачных операций или вообще неудачный дух полка? Ждут чего-то. Каких-то перемен. Тот же Мухин — главный виновник всего, стоит как твердь. Убеждение складывается все более и более, что без удара извне трудно будет. Скорее бы этот удар».

Упомянул фамилию «Мухин». Это наш новый полковой комиссар. Старый — Никифоров — еще в октябре подорвался на мине. Говорили, что погиб. Оказалось не так — выжил, был эвакуирован вглубь России. Об этом узнал много позднее, в 60-е гг., а на одной из встреч ветеранов дивизии увидел (к сожалению) и его самого. К сожалению — потому что образ его в памяти сохранился иной, лучший. А может быть, это по сравнению с его преемником, полковым комиссаром Мухиным?

Личность это явно отрицательная. Глуп. Невежественен. Самодоволен, как часто бывают невежды. Злобен. Мстителен. И все это плохо прикрывается начетнической «идейностью».

Партийный секретарь полка — Христинин — тоже не хватает звезд с неба. Он ограничен, но искренен. Признает, что еще мало знает. На груди у него Орден Красного Знамени — столь редкий тогда, — за гражданскую войну. И сам он такой сколок военного коммунизма. Дисциплинированный партиец, сталинист, пока Сталин; против — когда станет иначе. Христинин — смелый, не щадит себя, идет часто вместе с бойцами, пытаясь на деле показать, что «коммунисты впереди», — популярный тогда лозунг (не всегда проводившийся в жизнь). А Мухин трусоват, охотно укрывается, где можно, призывая других к жертвам, он — истинное порождение режима.

«7 января 1942 г.

Совещание, на котором разъясняли смысл и пр. операций 20—27 декабря. Сковывание сил противника и т.п. Делалось на совещании то, что нужно было перед, а не после, и тогда было бы ясно для каждого то дело, которое он выполнял. Вероятно, был нагоняй командованию полка, и оно нынче... Но снова слова о высоте 5,0 и о Коколеве, которые надо взять. Высота становится уже слишком роковой для нашего полка».

Итак, приказано нам — Колковскому, связному Логинову, мне — перебраться на КП под Пулковским кладбищем. Наша изолированность — отдаленность от начальства — закончилась. Отдаленность — с километр — полкового инженера от штаба полка была действительно неразумна, в особенности когда по всей линии идут оборонительные работы. Ставятся мины, натягивается проволока, устанавливаются спирали, пулеметные гнезда, надолбы, роются дополнительные окопы и пр. Словом, устраиваемся надолго, так как осаде не видно конца. Неожиданно становимся участниками позиционной войны, напоминающей первую мировую.

Устроились в блиндаже на КП. Это с десяток блиндажей, соединенных коридором, похоже на общежитие, и слышно хорошо друг друга.

В записных книжечках есть страницы, заполненные общими (политическими, военными) рассуждениями. Записи эти были сделаны под свежим впечатлением и, думается, несмотря на их порою наивность, ошибочность,

 

- 183 -

представляют некоторый интерес, так как отражают настроение, взгляды тех дней. Полагаю, их иногда следует хотя бы частично приводить. Вот одна из таких заметок, которую воспроизвожу полностью.

«8 января 1942 г.

Частные неприятности — переход в КП, где лица все не дают радости, а заставляют думать о той неудачной судьбе, которая занесла именно в этот полк, — умолкают перед общим, большим делом, перед задачей ... великого и многострадального русского народа, действующего вопреки Мухиным и tutti quanti так, как действовать надлежит. Ничто не может сломить дух великого народа — великодушие и терпение.

Сегодня прочитана нота т.Молотова о зверствах немцев в оккупированных областях. Это вторая нота на эту тему. Невольно мысль обращается ко временам татарского нашествия, Атиллы и т.п.: угон населения в рабство, плен, работы, насилие... И превыше всего этот старый принцип: «материальная заинтересованность в войне». Нет числа преступлениям. Невольно все это наводит на мысль, сможет ли германский народ в целом загладить все эти преступления. Недаром Герцен не любил немцев. Аккуратный, чистоплотный, размеренный, добродушный и т.д. немец — Михель, — если его снабдить идеей (а она с 1870 года) о мировом господстве, сохраняет все эти милые (но не всегда очень приятные) качества и делается страшен, страшнее татарина и Тамерлана. Пустыня за собой — это немцы делают последовательно. Владея техникой, соединенной с аккуратностью немецкой, отравленные уверенностью, что они высшая раса (а те, кто не отравлен уверенностью, тот просто «материально заинтересован в войне», — народ оболган...). Немецкие преступления сделали все для того, чтобы забыть, заставить затмить 1934—1938 годы. Немцы все сделали для того, чтобы достижения немецкой культуры ассоциировались с новыми «достижениями»: при имени Шиллера, Гете — вспоминаются Ясная Поляна, Толстой и Чехов; при имени Бетховена — домик Чайковского в Клину, при «Кельнский собор» — Ново-Иерусалимский монастырь; при «Мюнхенская пинакотека» — разрушенные музеи, дворцы, «Самсон», ободранный янтарь; при «Кох, Эйнштейн» — разгром научных кадров и пр., и пр.

Физически Россию уничтожить невозможно. Все сделано для того, чтобы пробудить национальные чувства русских, евреев и других наций...

Сравнить с тем, что было. Саша Черный в «Домике Гете»:

«Бледный Пушкин... пролетел» и сказал:

"Ничего себе домик...

В Петербурге такого бы я не имел..."

Что бы написал Саша Черный ныне?..»

Тогда же, в январе, сделана следующая запись. В часы затишья, характерные для позиционной войны, какой стала война под Ленинградом.

«Когда глядишь на внутренность низких землянок, в которых трудно, а большей частью невозможно стать во весь рост, то кажется, что если долго — год—два—три — пробыть в таком положении, то начнешь снова ходить на четвереньках или, во всяком случае, при ходьбе должен будешь придерживаться одной рукой за землю... Вспоминаешь о пещерах первобытных людей. Если они, пещеры, были такими же низкими, как землянки, то становится

 

- 184 -

не очень понятным, как это человечество стало на две ноги. Возможно, впервые стали на ноги те, кто жил в естественно высоких пещерах, позволявших ходить во весь рост. Бели бы нынче тридцатилетняя война, то что бы стало с человечеством: истребление людей, одичание, челнок на Неве, развалины Гамбурга и одичавшие овчарки на городских улицах. Смесь одежд — своих, надуманных, с остатками старой (моды всех годов, с 1900 до 1914 года).

Дети многого не знают: назначения водопровода, ванны, ряда моторов, названий кушаний, одежды, игрушек; их — детей — язык становится беднее обычными, богаче — военными словами...

Много женщин, мало мужчин (не приведет ли к полигамии?). И т.д., и т.д.

Все это любопытная тема для романа, который мог бы явиться былью, если б не надежда на соц.революцию, которая произойдет до того, как люди успеют позабыть блага цивилизации. (Вся первая часть придет еще быстрее в случае победы фашизма. Это — сразу назад, к праотцам, к дикости или к царству "Железной пяты", к морлокизации Европы).»

Увы, все пошло не так, несмотря на разгром фашизма, который, умирая, оставил достаточно трупного яда, чтобы отравить человечество. А тогда писалось о соц.революции — спасительной. И теперь не ясно, думалось ли о социалистической или социальной революции...

И еще запись — 12 и 13 января 1942 года.

«Какая стоит чудесная погода. Солнце. Снег белый, нередко на нем темнеют пятна — следы разрывов. Солнце яркое, хотя и бледное по-зимнему. Небо чистое, того непередаваемого цвета — голубое, зеленое, изумрудное, синевато-серое в одно и то же время, — какое может быть только под нашими северными широтами. А ночи — ясные, то лунные, то звездные, и такие, которые позволяют видеть звезды, обычно в городе скрытые, — Орион, Сириус, Медведицы, Млечный Путь... Все это кажется таким порою мирным и тихим, что невольно забываешь о том времени, которое переживаем. Но вот по небу — сверкающий след... Какая странная падающая звезда? Она идет не к земле, а от земли, вверх, оставляя красноватый марсианский след... Это не звезда, это — трассирующий снаряд. Яркая ракета на мгновение заставляет бледнеть звезды. Звук выстрела вдали. Чечетка пулемета... Все это возвращает к войне. Среди этой чудесной зимы, редкой — раз в десять лет такая, — особенно странно выглядят разрушенные здания. Вот каменный двухэтажный домик с дырою от снаряда, с почерневшей от пожара стеной, с пустыми окнами без стекол и рам, без крыши. Вот деревянные здания, разрушенные снарядами, бомбами и саперами. Они — дома — напоминают часто карточные домики, разваленные дуновением. Крыша упала на землю — она целая и лежит, как игрушечная, слегка наклонившись на бок. Вот дом с двумя стенами, но целой крышей, которая нависла над стенами, выдаваясь далеко вперед. Вот стоит печь русская среди поля — все, что осталось от дома (как в сказке о Емеле-дураке «По щучьему велению» — кажется, что она пойдет вперед, приплясывая). Много труб и целехоньких печей, висящих на высоте третьего этажа... Покосившиеся телефонные столбы, спутанные мотки проволоки... И на земле длинные нити полевой связи.

 

- 185 -

Бредущие люди — медленно ходят люди в осажденном Ленинграде и на подступах к нему.

Вот провели раненого. Вот провезли еще одного на санях. Сани — детские салазки, навек связали себя с Ленинградским фронтом, где нет лошадей, нет сил, кроме человека — самого выносливого из животных. Все на себе: пища, раненые, свертки, патроны, орудия и т.д. и т.д.

Таково Пулково в зиму 1941—1942 года. В инее деревья, здания, кусты, люди, воротники, маскировочные халаты...»

Вспоминается, что в эту зиму — очень морозную — плохо спасала от холода одежда — подшлемники вязаные, жилеты теплые под шинелью, сапоги, набитые газетами, и даже валенки и полушубки, когда появились. Организм был очень ослаблен. Не надолго согревали и «наркомовские» сто грамм. Слабыми, едва державшимися на ногах приходили из города немногочисленные подкрепления. В городе — ив госпиталях — было еще хуже. Помню, гляжу я на вереницу — человек двадцать пять — медленно бредущих по Пулковскому шоссе солдат. И вдруг один из солдат падает... Ни выстрела, ни разрыва... Подошли к нему — мертвый. Он умер от слабости — не выдержало сердце. И такие случаи были не единичными.

Немудрено, что на детских саночках тянут вверх (по склону оврага речки Пулковки) не только пулеметы, но и винтовки... Стараются до поры до времени, пока возможно, облегчить себе ношу. И конечно, из противогазных сумок давно выброшены противогазы. Бытует шутка. Старшина спрашивает: из чего состоит противогаз? Отвечают: из пачки табака или махорки, куска хлеба, запасных портянок и т.д. Должность же начальника химслужбы полка есть, хотя он, к счастью, и не занимается своим прямым делом. Одно время начальником химслужбы 891 полка — соседнего с нашим — был Олесковский — будущий ректор Ленинградского университета.

В эти ясные, морозные дни со склона Пулковской горы город — как на ладони. Нет обычной над Ленинградом дымки, — ведь большинство заводов, фабрик не дымит, машин почти нет, кроме очень редких военных.

15 и 16 января 1942 г. была неудачная операция. Запись, сделанная в эти дни, отразила общее мнение, которое бытовало тогда.

«Снова наступление растопыренными пальцами и минус десятка три человек, а Кокколево остается недосягаемым».

И итог: 5—6, 20—26, 31 декабря 1941 года и 1, 15—16 января 1942 года ничего. Кто-то сказал: «разменивают по мелочам полк».

Конечно, возможно, все эти операции были нужны и связаны с какими-то другими и потому, несмотря на неудачу, сыграли свою роль. Но тогда нам это не было известно, солдатам тем более, а оттого и производили впечатление ненужности, напрасной траты сил. Что вовсе, конечно, не исключено.

В ночь на 17 января на участке 2-го батальона произошел печальный случай — разорвались две гранаты, выбило дверь, трубу вытяжную, убило и ранило нескольких человек. Все это говорило о недостаточной дисциплинированности вчерашних ополченцев, ставших по приказу кадровыми солдатами, о необходимости учения. А кроме того, усталость, — ведь не было смены, не было отдыха. Это при условиях необычных: недоедание, морозы...

 

- 186 -

18 января неожиданная встреча с Львом Львовичем Раковым. Он лектор. Приехал от Политотдела фронта (или Дома Красной Армии). Вернее, пришел в Пулково из города, как все. Помню, во мне зашевелилась какая-то зависть—не зависть, а что-то такое, связанное с недавним прошлым, — что мог и я заниматься лекциями... Тогда же записал:

«Безумно хочется что-нибудь писать, над чем-нибудь работать, но понимаешь, что пока война (или, во всяком случае, осада Ленинграда) не кончится — нечего и думать. Но польза-то какая, что я используюсь не по своим способностям и знаниям?»

Действительно, в это время — позиционная война и относительное затишье — что делаю? Какие-то дознания о разных пустяках. Какие-то приказы Мухина-комиссара, противоречащие друг другу. Впрочем, сейчас Мухин несколько завял, — неудачи, вероятно, отразились и на нем, доморощенном стратеге.

Итак — пришел Лев Львович Раков. Мы обрадовались друг другу. Я был оперативным дежурным по полку и не мог никуда отлучаться, а Лев Львович отправлялся в часть с лекцией (не помню уже, в какую). Условились, что заночует он у меня, в моей землянке на КП. К его возвращению я уже сменюсь и буду ждать его ужинать, — у меня какая-то каша, водка, конечно, может быть, сохранилось и немного хлеба. Лев Львович оживился, услыхав об ужине, — в Ленинграде ведь и военные снабжались заметно хуже, чем мы. Он ушел. А через некоторое время меня послали (сменив раньше, чем следовало) с каким-то поручением в боевое охранение. Оттуда я не мог выбраться до следующего вечера, когда снова стемнело и стало безопаснее. Когда я возвратился, Льва Львовича уже не было. После войны он не раз вспоминал об этом несостоявшемся ужине.

Да, еда — вот главная тема разговоров у нас (не говорю уже о голодающем городе)... Там суп такой-то... Там мясо достали... повар такой-то жулик... комендант взял себе лучшие куски...

Осада затянулась. Во время франко-прусской войны Париж был осажден немного более четырех месяцев. У нас уже пошел шестой месяц блокады. За месяцы недоедания организм поиздержался, и ощутительнее, чем обычно, реагирует желудок, больше требуется на восстановление сил. После прорыва блокады надеемся поесть досыта. Я тоже иногда вспоминаю о столовой «Дома ученых», как о «мечте неповторимой».

Полушутя-полусерьезно мечтаем:

— Вот кончится война, придем в «Асторию», закажем горшок гречневой каши, буханку хлеба, а оркестру прикажем играть отбой воздушной тревоги...

Но это когда еще будет? А пока медленно движутся солдаты — голодные, усталые, и лица их какие-то особые, отсутствующие.

Самодеятельные столики в землянке устланы какой-то бумагой — это многоцифровые таблицы из Обсерватории — плоды наблюдений за долгие годы. Странички книг, журналов астрономических, превращенные в кулечки — в них по утрам получаем сахар.

Отправляюсь в Обсерваторию, посмотреть, нет ли еще старых книг. Надеялся, что представится случай передать их в библиотеку Академии наук.

 

- 187 -

«21 января 1942 г.

Снова в Пулковской обсерватории... Тысячи негативов хрустят под ногами (корона солнца, затмение луны, фазы луны...)».

Приходящие из города рассказывают о Ленинграде — там стало значительно хуже, после того как я побывал недели три тому назад.

«...на улицах трупы. На лбу документы, прикрытые льдиной — от ветра. Карточек — нет...

Команды по сбору трупов... Пожары...

В Ленинграде, как в средневековых городах, можно получить нынче на голову неприятности. У дверей домов — на Фонтанке и др. — вылитые экскременты. Словом, еще одна картина того, что становится с современным городом, если жизнь обычная меняет свое течение. Так сказать, неприглядные стороны (мелкие, правда) больших событий».

24 января 1942 года любопытный инцидент с характеристикой снайпера Григорьева. Простота — не в стиле нашего комиссара Мухина («паниманета», как его уже прозвали за то, что он часто вставляет: «Понимаешь или нет?» — сливающееся в «паниманет»). Он так украсил фразы в этой характеристике!.. Все эти демагогические слова лишние в такие дни. Великие события сами просты и требуют простоты, как «прекрасное должно быть величаво».

Еще рассказы о Ленинграде.

«Выражение "дети съели взрослых" говорит о том, что за 20 лет в кровь въелось отношение к детям ("цветы" и т.д.)...

Будет же когда-нибудь написана история осады Ленинграда, где много и героического, и глупого, мужественного и трусливого...»

Прошло почти четыре десятилетия, но настоящая книга о блокаде так и не появилась. Если выходят книги, то часто они написаны так, будто война еще идет. Язык — как в дни войны в дивизионных газетах. А ведь время иное, и можно обойтись и без «кузьмыкрючковства».

Еще рассказ о двух гробах, — один привезен лишний. Сосед по квартире просит не сжигать его, ибо ему пригодится, и... назавтра действительно умирает.

Вереницы людей спускающихся к Неве за водой».

В эти недели получил из дому рисунок (цветными карандашами) маленькой племянницы. Небо в зареве пожара, самолеты немецкие — их, конечно, сбивают, — разрывы зенитных снарядов... Взрывы на земле... Люди идут на Неву за водой. На улице лежат тела умерших... «Мама! Еще один!» — кричит девочка. Фигура женщины и рядом опрокинутое ведро — женщина поскользнулась и разлила с таким трудом добытую воду. «Только напиши дяде Мише, что это не ты, а другая женщина», — поясняла художница. (Увы, это произошло с моей сестрой).

«Кладбища, где среди могил — трупы без гробов, волокущиеся крючками.

Темнота — новое в войне, — свет только от пожаров. Нет воды, и загоревшееся здание полыхает, пока огонь сам не погаснет.

И в то же время ни слова о сдаче. Город — крепость, где не был и не будет враг».

27 января 1942 г. получил письмо от Е.В.Тарле. В письме, упоминая о мире, Е.В. пишет, что не надо повторять ошибок 1919 г., т.е. Версаля.

 

- 188 -

«Это и верно и неверно. Вообще вопрос о мире и устройстве Европы после войны сложен... Ясно покамест только одно, что бы ни произошло: фашизм должен быть уничтожен, и без следа, если человечество хочет идти вперед, а не назад на скоростях курьерского поезда».

Увы, все оказалось еще сложнее. Фашизм — германский, итальянский — был разгромлен. Но он — фашизм — оказался разнообразен и многолик и сохранился, только принимал новые формы.

Голод в осажденном Ленинграде, тысячи смертей, — все это следствие блокады. Вспоминаются слова, «сказанные летом 1919 г. в Зеркальном зале Версальского дворца графом Брокдоро-Ранцау, о том, что в смертях после 11 ноября 1918 г. (т.е. после перемирия) повинны те, кто сдавил голодом Германию. Можно это выражение направить против Германии, обрекшей на голод миллионы людей...»

Сейчас о блокаде, ее возникновении, ее виновниках думается иначе. Конечно, немцы — основные виновники. Не блокировали бы Ленинграда — не было бы и голода (опускаю вопрос: как же случилось, что немцы дошли до Ленинграда? Причины этого?). Немалая доля ответственности лежит и на тех, кто правил городом, Россией. Упорное нежелание рассредоточить запасы продовольствия привело к тому, что после рокового пожара Бадаевских складов, когда потоками текли растопленные жиры, патока сахарная и т.п., нанесен был непоправимый удар (потом рылись в этой земле, выпаривали, вываривали ее...). По-видимому, часть продовольствия в предвидении возможной сдачи города была вывезена. Кроме того, население возросло за счет пригородов Ленинграда, городов Ленинградской и Псковской областей, занятых немцами.

Во время блокады не было всеобщего равенства. Я имею в виду не разницу в пайках — передний край, оборона города, горожане... Я говорю о различии в снабжении элиты. Помнятся слова Кертту Нуортева, которая перед тем, как быть заброшенной в финский тыл, некоторое время провела — самое трудное время — в Ленинграде. Жила она в так называемом «Большом доме», где было светло, тепло и сытно.

Говорят, что А.А.Жданов внизу в Смольном имел теннисный корт, где гонял мячи — профилактика ожирения.

* * *

 

В начале февраля я снова попал в город и, конечно, побывал дома, на Васильевском острове. Сохранились записи за 1—3 февраля 1942 года.

«Снова Ленинград, и снова падение кривой... Дистрофия — вот самое тяжкое слово, — она уносит людей, как ветер пыль. У меня: тетя Фаня, в нашем доме — семья из пятого номера (в том числе и мой приятель Сережа Калинин), безнадежен профессор Ахун (из квартиры №3) и т.д. и т.д. На улицах, покрытых снегом, медленно ползут люди с лицами бледными, худыми и одутловатыми. Ходят на Неву, вереницы людей с ведрами, чайниками, сосудами самыми разнообразными, за водой, к реке и к колодцам уличным, везут воду на саночках, несут в руках. На саночках, — самый лучший вид транспорта в городе, — то и дело везут мертвых, спеленутых заботливыми руками, как мумии. Взрослые и дети, младенцы обернуты

 

- 189 -

белыми простынями или иной материей. Или же просто мертвое тело без простынной пелены, — не было, видимо, заботливых рук...

Город же, несмотря на все последствия неработающей канализации, прекрасен по-прежнему. При солнце, сверкающем снеге, которого так много, как никогда не бывало, здания на набережных Невы, Исаакиевский собор, мосты, — все вдохновляет и вдохновит еще не одного поэта и внушает мысль о необходимости защитить город. Нельзя отдавать врагу этот город прекрасный, несмотря на громадные остовы сгоревших домов — Мытня, на Международном проспекте, у "Рот", часть Гостиного Двора и др.».

Вспоминаются разрушения на Невском проспекте. От дома на углу Кирпичного переулка бомба отрезала кусок, обнажив этажи. Вскоре его закроют деревянным разрисованным макетом будущего фасада (он, довольно нелепый, был осуществлен впоследствии). Дом против Казанского собора разрушен (это где Малый зал филармонии — бывший дом Энгельгарта). Далее — сгоревший Гостиный Двор. У Фонтанки разрушен дом, что напротив Куйбышевского райкома, дом, где жил Белинский, дом, тесно связанный с русской литературой. Его восстановили. Но если энгельгартовский был воссоздан в прежнем виде, то этот дом полностью переделан в здание какого-то неопределенного стиля, а на портик водрузили две статуи, опирающиеся, как инвалиды, на палки... Кажется, дом восстанавливал И.И.Фомин.

«Город герой. Люди герои. Рабочие, наладившие в условиях отсутствия света завод, выпускающий мины. И слова: "Я хочу сейчас только одного — работать по 16—17 часов в сутки, чтобы не думать о еде, о карточках и пр." А ведь еда — общая тема разговоров. Утро ею начинается, день ею кончается.

Отец странный, — тоже психоз: есть, есть, есть... (хотя сдержан и не потерял человеческого облика, как часто бывает). Племянница — дети — тоже просят еды, тогда даже, когда, по-видимому, не очень хотят...»

«Озлобление. На улицах не отвечают. Не помогают...»

«Когда падает человек от голода — редко кто останавливается, проходят мимо... Злость — наряду с тем, что героизм, мужество, работа».

«На улицах объявления: "Меняю... на продукты, срочно", "Продаю и меняю"... Магазины закрыты — нет света».

Витрины больших магазинов закрыты мешками с песком, забиты досками.

«На рынках — меновая торговля. Ценность — папиросы, хлеб. Король сейчас — столярный клей, из которого варят себе кисели (питательные).

Голод, холод. Все идет крещендо. Но Ленинграда не сдадут. Февраль должен все решить».

Прошло, однако, еще три февраля, пока все было решено. Но когда записывал эти слова, очень хотелось верить, очень надеялись на скорое освобождение. Ползли слухи о том, что идет помощь. Маршал Мерецков... Кулик... Слухи, которые не подтвердились. Но им тогда хотелось верить.

После операций, в которых участвовал полк (5—6, 20—27 и 31 декабря 1941 года и 1, 15 января 1942 года), — 10 февраля началась новая, которая казалась более решающей.

11 февраля записал в книжечку:

«Началось 10.02.42 г., надеюсь, окончательное. Накануне — радостный

 

- 190 -

приказ, вселяющий бодрость и говорящий о близком освобождении. "Части Волховского направления прорвали укрепленную линию на западном берегу р.Волхов и перерезали ж.-д. Новгород—Чудово и Новгород—Ленинград, заняли укрепленный район Лисиной крепости"... Настал наконец благоприятный момент для окружения и уничтожения противника, действующего в районе Шлиссельбург—Мга—Тосно—Любань» и т.д. Слова приказа, увы, не оправдались, в частности и такие, которые относились к нашей и соседней дивизии (54-я); на них падала задача «освобождения Слуцко-Пушкинского района».

Наш полк, вероятно, снова будет не столько субъектом войны, сколько ее объектом, — но не в этом дело. Приняв на себя часть сил противника, он внесет свою (и немалую) лепту в освобождение Ленинграда.

При мысли о близком освобождении невольно забываются (отходят на время на второй план) все недочеты и т.д.»

Все шло не так гладко, как хотелось бы.

Мне пришлось идти с нашим 3-м батальоном. От школы до моста через Пулковку и далее по замерзшему руслу реки к противоположному рву (так и не сыгравшему предназначенной ему роли) к высотке. Все перемешались, падают, спускаясь по скользким обледенелым уступам, придерживают стремящиеся ускользнуть нагруженные волокуши. Крики и споры — до того, как тронулись — из-за водки, ста граммов...

«Вторая радостная весть вселяет не меньше бодрости — это весть о хлебной прибавке, для нас — 800 граммов хлеба и 25 г мяса. Главное, что в городе прибавили. Сколько это сможет спасти людей».

В один из февральских дней (1942 г.), когда шла борьба за высотку 0,5 или 1,5 — по-разному именовали этот маленький холмик, столько жертв стоивший полку, — произошел эпизод, оставшийся в памяти.

Ночь, темень, подвал разрушенного каменного дома (вероятно, церковного) в Пулкове, неподалеку от кладбища, где расположился КП полка.

Это дежурка, — в нее набились люди, заиндевевшие, замерзшие, грязные. На лицах печать недоедания, голода, усталости и часто — какой-то напряженности, страха. Несколько солдат-татар, плохо говорящих по-русски. Они не могут многое объяснить, и это раздражает допрашивающего их капитана. Они не знают своей части или прикидываются незнающими. Один из солдат — младший сержант, и потому капитан с особым упорством допрашивает его как старшего в группе. Капитан — это наш особый отдел (или СМЕРШ?) — невысок, с худым, словно испитым лицом, плотно сжатыми тонкими губами. Его небольшие глазки неприятны, они то бегают, то неподвижно уставятся в человека, говорящего с ним, и недоверчиво (он ко всему недоверчив) смотрят. Говорят, он был учителем, но вероятно, истинным его призванием оказалась не педагогика, а нынешняя специальность. Она дает ему власть, и он упивается этим. Перед ним заискивают, его боятся, при нем не говорят откровенно, — и ему это приятно. Капитан-особист (к сожалению, не помню его фамилии) говорит, что сидящий перед ним младший сержант — дезертир. Трудно судить об этом, приходится верить.

Солдат сидит внешне спокойный. До прихода капитана он несколько раз

 

- 191 -

обращался ко мне с какими-то вопросами, объяснениями, но я довольно резко ответил. Потом жалел об этом.

Руки у солдата (младшего сержанта) черные от копоти, грязи, с розовыми, как у негра, ногтями, обрамленными черной полукруглой полосой. Лицо осунувшееся — усталость или какое-то предчувствие его тревожит. Он о чем-то думает, о чем-то догадывается, хотя и не слыхал сказанное капитаном у входа в подвал. Я выходил на несколько минут из подвала, и до меня донеслись слова особиста: «...расстреляем... моим постановлением...»

Вернулся в землянку. Младший сержант на том же месте, что-то пишет на клочке бумаги, вероятно объяснение, — подумал я. Он нервничает. Пригляделся — он еще ничего не пишет, а только аккуратно разлиновывает страницу, и только потом стал старательно выводить буквы. Кончив писать, завернул бумагу в старую газету и стал читать, что там напечатано, — читает или только глядит на газету. Входит уполномоченный, и солдат отдает ему сверток. Капитан читает, затем вызывает часового.

В подвал приносят еду — ужин. Котелок супа, сахар, маленькие кусочки какого-то жира или масла и хлеб. Начинается спор из-за хлеба: почему так мало, всего по 300 граммов, где остальное?! Спор о том, что через 2—3 часа, может быть, будет уже не нужно.

Входит часовой. Молодой, простой парень, — он при особом отделе. Фамилия часового Дудник, он украинец, но не знаю, какой — западный или восточный.

— Кого охранять? — спрашивает Дудник.

Капитан кивком головы указывает на младшего сержанта. Тот начинает волноваться, громко требует: «Где моя личная винтовка?!»

Немного раньше он что-то говорил о папиросах, которые у него скоро будут. Солдат делается все раздражительней, затем начинает, как говорится, «психовать»: выкрики, — как пьяный, — бессвязная речь: «Все вы изменники... иностранной разведке продались... молодой человек, вы подлаживаетесь... но недолго...» Это — ко мне, и я, чтобы не вступать в спор, вышел из подвала. На улице капитан и часовой Дудник. Слышу разговор:

— Ты когда-нибудь расстреливал людей? Приходилось? — обращается капитан к солдату.

— Нет...

— А сумеешь? Рука не дрогнет — против изменника?!

— Нет, — отвечает Дудник.

— Дай винтовку, — и капитан берет в руки винтовку, вгоняет патрон в ствол, поднимает ее и стреляет в воздух.

— Хорошо, — хотя заело немного. — Смотри, чтоб винтовка в порядке была! Понял? Ты это сделаешь... когда я махну рукой...

Лицо солдата спокойно. Он возвращается в подвал. И до того, как его капитан вызвал для разговора, и после возвращения он сидит рядом с младшим сержантом, которого охраняет. Сидят рядом и тот, кого назвали дезертиром, и другой, который его скоро убьет. А сейчас они говорят и спорят о чем-то. Раньше они оба ничего не знали. Сейчас знает только часовой, сидящий рядом со своей будущей жертвой.

 

- 192 -

Команда. Все выходят из подвала. Задержанным раздают оружие, младшему сержанту — нет. У него и раньше было подозрение: у всех отобрали винтовки и они находились тут же, а его винтовку куда-то отделили. «Где моя личная винтовка?!» — кричал он несколько времени назад.

Вереница ушла вниз от церкви, по руслу Пулковки, все — к высотке, где шел бой. Младший сержант, Дудник и капитан с ними.

Позднее, уже ночью, особист отвечает кому-то: расстрелян перед строем!..

Капитан-особист стал мне особенно омерзителен. И откуда такое упоение властью, использование данного ему (беззаконно) права жизни и смерти над людьми. И полной безнаказанности.

Вспоминается, что расстрелы в армии в начале войны были многочисленными. Например, так называемый «самострел» (их было особенно много у нацменов) — расстрел. Дезертирство (не всегда подлинное, а часто простое, иногда случайное, опоздание) — расстрел...

Только весной 1942 года спохватились и поняли, что такая скорострельная юстиция — помощь врагу, радующемуся дополнительным (и немалым) потерям Красной Армии. Ввели штрафные батальоны, в которых значительная часть погибала, а кто выживал — после «первой крови» амнистировался.

Февраль 1942 года.

«Разговоры о еде — фон для всего. Если вообще еда — всегдашняя солдатская тема для разговоров, то в условиях осады Ленинграда — психоз. Все только о том, что на завтрак и т.п. Проблема жиров — 43 грамма, хлеба, жидкого или густого супа и прочего — вырастает и заслоняет все. Действительно, люди ослабели. Любопытно проследить, как исчезнут сначала "хлебные", а потом и другие разговоры по мере того, как с продовольствием наладится...» А пока сколько примеров этого психоза...

Сестра моя — дрожа берет кусок воблы, которую я как-то принес; отец, собирающий крошки сухарей с тарелки...

В полку — Ширяев, все съедающий сразу, забирающий вперед хлеб...

Да и я, отправляющийся под сильным обстрелом во 2-й батальон за кашей, которую мне обещали...

Тот же февраль.

«Овраг, струйки и пятна крови, то тут, то там на белом снегу. На том же снегу — черные пятна, копоть, грязно-желтая, следы мочи. Из-под снега кустики. Всюду обрывки разные — бинты, вата, бумаги... И снова ручейки — красное на белом.

Небо ясное. Потом заволокло, началась пурга (у Пушкина: «сделался буран»). По дороге брошенные волокуши и несколько трупов — лежат по два: один головой вперед, другой — ногами. Так удобней складывать — валетом. Навстречу раненые.

Ночью фейерверк из трассирующих пуль и, как обычно, отдаленные пожары.

Да, Маринетти, с его поэзией войны, достоин каторжных работ, совместно с Муссолини и иже с ним».

Из дивизионной газеты узнаем, что П.Григорьев — нашего полка снайпер — уничтожил ПО фашистов. П.Григорьев — герой. Он вскоре получит Орден Ленина.

А в условиях мирного времени? Если бы что-то вроде этого?

 

- 193 -

Многим потом трудно будет перестроиться — от восхваляемого убийства к мирной жизни, когда убийство — преступление.

Снайперское движение — одно из наиболее сомнительных явлений войны (во всяком случае, в нашем полку). Снайперы действуют с обеих сторон, и, конечно, гибнут от их пуль, но не те сотни, тысячи, о которых пишут. Позднее пленный на вопрос, много ли у них погибло от огня наших снайперов, долго никак не мог вспомнить, а потом вспомнил — одного. А по донесениям, отчетам на сборах, на съездах — уничтожены тысячи, тысячи... Некий журналист подсчитал (по газетным сообщениям) число пленных немцев в первую мировую войну. Оказалось, чуть ли не все население тогдашней Германии. Не случайно среди солдат возникает ироническое отношение. Распространенная шутка о зависимости между количеством застреленных снайпером немцев и взаимоотношениями между снайпером и его наблюдателем: если снайпер не курит, а наблюдатель курит, число уничтоженных врагов заметно возрастает.

В записной книжке осталось еще несколько строк о лыжнике Шестакове, который прожил неделю в нашей землянке.

«Лыжник. Он красноармеец. Высок, плечист (спортсмен с трех лет). Потомок морских офицеров. Сам — и лыжник, и альпинист, и музыкант (виолончелист). Похож на викинга. Но по всему очень женственен (характером). Нытик, пессимист. Тщательно всегда жует свои фразы. Вот уж, кажется, кончилась фраза, а он еще слова, как жвачку, выбрасывает и тянет... Одевается медленно. Контраст: быстрый бег на лыжах (спорт) и медлительность во всем остальном. Наивность. Отсутствие юмора... Нерешительность. Мальчишество, вернее ребячество ("дитя четырехметроворостое"). Говорит о тяжелой жизни (пример: приехал во Фрунзе по вызову и был с женой несколько дней без денег). Проскальзывает иногда зависть... В целом — добрый, хороший человек, но, то что называется, «нуда», с которым трудно было бы прожить долго в одной комнате. Вежливость до умопомрачения — вечные отказы, отнекивания...»

До войны в театре Акимовском шла «Тень» Евгения Шварца. И сцена с «нет, не сядем... ну, так уж и быть» вспоминалась, когда жили с Шестаковым.

14 февраля 1942 г.

«Высота 1,5 занята. Стихийно, но не по плану, без "die erste Kolonne marschiert". Заметили, что немцы отходят. Ввязалась рота. Неожиданно — все (на 2—3 часа раньше срока). Заняли траншею. Выбили (гранаты). Снова заняли. За ними еще роты (так называемые). Сразу же за ними Василюк и на место Василюка — Вергенов (который погиб). Таким образом получилось то, что должно было быть давно — непрерывное эшелонирование, не давали опомниться. Плюс к этому хорошая работа артиллерии, рассеивающей подходящие к немцам подкрепления и перед этим изрядно погромившей высоту. (Сосед не смог занять Кокколево).

Потери есть, но, как всегда бывает, когда дело идет неожиданно, не по воле полковых и дивизионных наполеонов, — меньше, чем раньше.

Со злости немцы вечером — артиллерийский обстрел.

Документы, вещи дали мне. Наконец, впервые — настоящая работа переводчика, а то мухинское презрительное: "Переводчик! Хлеб на говно

 

- 194 -

переводишь!" Хотелось бы работать без отдыха и непрерывно, лишь бы не мешали. И дальше шло бы так...»

Этот маленький успех очень приободрил. Позднее выяснилось, что наш 880-й стрелковый полк, захватив высотку 1,5, освободил первый кусок ленинградской земли, занятой немцами. Новых удач еще долго пришлось дожидаться. Продолжалась нудная позиционная война, с артиллерийскими и минометными обстрелами, редкой пулеметной и автоматной трескотней, перемежаемой иногда краткими боевыми операциями — разведгруппы, разведка боем... А жертв много и в это «тихое» время. Многих уже нет из тех, с кем вышли из Ленинграда в сентябре прошлого года. Во время, казалось бы, абсолютного затишья убит лейтенант Аверьянов. Поговорили мы с ним у порога КП и ушли на линию Варшавской дороги. Несколько минут спустя разорвалась единственная за весь день мина, и осколком сразила Аверьянова.

Целый день сижу, рассматриваю разные трофейные бумаги.

«Любопытно встают фигуры немцев и вся их тупая психология, ворованные выражения. Например, доктор Лей с его призывом в Новый год к рабочим. Обычное — о "еврейско-большевистской чуме", от которой "избавили Европу, а капиталистического Молоха столкнули в море".»

Сделал несколько выписок из документов.

«Любопытная газета "Fur die Waffen SS". Статья "Weist du es noch Kamerad?" — посвящена Луге и боям за нее. Луга — русский Верден. Воспоминаниями о прошлых успехах пытаются забыть нынешние неудачи и вдохнуть бодрость в приунывших погромщиков.

Бои под Лугой были тяжелыми. На седьмой день боев продвинулись на пять километров, но это километры стали, железа и пр., и пр.

Концовка звучит сегодня неважно. Вот она: "Луга пала, Ленинград перестал быть Верденом... Дорога на Ленинград была свободна"...

Луга пала 24 августа 1941 г., а нынче 15 февраля 1942 г. С тех пор прошло полгода, а Ленинград стоит и будет стоять до конца».

Среди бумаг попался дневник, который вел некий Вальтер Мюллер. На одной страничке запись передвижений его части. Вот эти строки.

«Франция с июня 1940 г. Версаль с 9 августа по 5 декабря 1940 г. ...с 6 декабря до 19 мая Париж...» — и далее все с такой же скрупулезной точностью. А в конце: «Оставили Париж 24 июня 1941 г.» И: «Луга — 11 августа 1941 г. и под Ленинград с 18 января по 29 января 1942 г.»

Письма большей частью сугубо личные, но в них встречаются строки, говорящие о боязни за будущее, с жалобами на отсутствие вестей от родных, на морозы и т.п.

«Мы много о тебе думали, когда узнали о 42-х градусных морозах...» (из письма к тому же Вальтеру Мюллеру).

Небольшой, неизвестно кому принадлежавший блокнот. Чистенько исписаны первые три странички. Автор — добросовестный хроникер.

«Поход на Восток», — озаглавлены записи. За этим названием — довольно подробное перечисление всех пунктов, через которые двигались, начиная от Кенигсберга и до прибытия 11 октября 1941 г. в Красногвардейск, как почему-то названа им Гатчина. А потом: с «17 января 1942 г. приданы были Полицейской дивизии СС и 18 января прибыли в Александровку»...

 

- 195 -

Так как пленных мы еще ни одного не видели, да и трофеев было маловато, то захваченные после высотки 1,5 документы представляли интерес (и для меня еще больший, чем для начальства).

Все эти недели «сверху» настойчиво требовали «языка», но его не было. Сыпались замечания, выговоры... Успех с высотой 1,5 отвел от полка худое, но требовались — и побыстрее — данные, какие можно было извлечь из той груды бумаг, которая заполнила мою землянку. Может быть, поэтому много страничек моей записной книжечки занято переводом этих документов. Все это было внове, все казалось интересным, важным.

«Любопытный журнал "Die Luga stellen", где в статье говорится, что "города Плескау и Нарва — это ворота в новый мир. Кто их пересечет в пространстве между Петербургом, Ильмень-озером... должен оставить позади все среднеевропейские понятия. Он должен быть сильным, не роптать, привыкать к любому положению, к жаре и жажде"... и далее о размерах пространства "равного Баварии и Вюртембергу" и о том, что "деревни и города, подобные Кингисеппу, Луге, Гдову, сожжены во время боев, а остальные зажгли варвары-большевики". В статье описываются руины, оставленные поля, плохие дороги и трудности, какие переносит немецкий солдат. Говорится также об "эстонско-русских укреплениях", которые в последние годы модернизированы... и что "русские — хорошие ученики".

"Сотни тысяч крестьян, городских рабочих, офицерских жен и заключенных работали месяцами. Крестьяне были оторваны от полей, от работы, и урожай на лужской земле не был собран и пропал".

О значении Ленинграда: "до последнего времени Ленинград выставлял фанатические рабочие батальоны... Ленинград — священный город большевиков"».

Солдатская книжка некоего Ганса Форстера показала, что против нас стоит полицейская дивизия СС. Фотография владельца солдатской книжки, родившегося 5 апреля 1920 года: «тяжелая нижняя челюсть, холодное жестокое лицо, железный крест 2 класса... Какая-то карточка Жаклины Лебрен (из Брабанта), с которой познакомился на Рождество 1941 года. И трогательно-сентиментальная надпись на фото».

У многих — сувениры о Париже. Сохраняют, например, пропуск на въезд в Париж, фотографии любовниц-проституток, рекламные ресторанные карточки, виды и планы Парижа.

Любопытная поздравительная открытка от полицейпрезидента Берлина:

«Дорогой товарищ!

Прошедший год принес нам ни с чем не сравнимые успехи, за которые отечество благодарно фронту. Я желаю вам дальнейших успехов, радостных рождественских праздников и хорошего нового года.

Полицейпрезидент Г*** Цурндорф

Берлин, 24 декабря 1941 г."

Помню эти несколько дней и ночей, когда сидел, впервые заваленный трофейными документами — письмами с жалобами на стужу, продкарточками с мизерными нормами для граждан (5 г масла, 5 г жиров, 1 яйцо, 50 г хлеба и т.д.), вероятно, полученными перед отъездом в отпуск. Везде вложенные в солдатские книжки памятки против сыпняка, справки о

 

- 196 -

сделанных прививках. Попался какой-то журнальчик — «Немецкая полиция», со статьями о полиции в разных странах.

Кроме одного железного креста, много значков: значок полицейской дивизии (шлем на фоне двух перекрещивающихся мечей со свастикой), белый значок (орел и винтовка) за стрельбу и другие.

Небольшая записная книжка, половина ее занята дневником солдата. Аккуратная надпись: «Дневник солдата Альберта Хозедейтейфеля».

Начинается записью 1 января 1942 года, когда, по-видимому, из Франции автор со своей частью отправляется на фронт в Россию.

«После пьяной ночи разбудили в 7 часов, после чего я еще ровно 3/4 часа проспал. В 8.15 маршевый батальон выстроился перед зданием штаба в ожидании батальонного командира, чтобы проститься с ним. Последний еще раз протянул руку каждому из нас и призвал нас быть мужественными до конца и в борьбе против большевизма помнить о чувстве долга. С песнями и в безупречном порядке мы отправились на вокзал... Я, к счастью, попал в вагон 2 класса...»

И дальше такие же бодрые заметки, записи, с перечислением всех станций, какие проезжали по Франции и Германии, с описанием мелких бытовых подробностей. Наконец, «через Тильзит и Мемель мы достигли границы».

«2 января 1942 г.

Сразу, как мы оставили позади себя немецкую границу, началась безотрадная картина. Леса, луга, поля — все в зимней одежде. 10—15 километров езды до ближайшего дома или деревни. К тому же еще резкий холод, наглухо заморозивший окна. Однако в нашем вагоне мы чувствовали себя хорошо. Каждый досыта пользовался удобными постелями в предвидении того, что вскоре мы не сможем воспользоваться никакой кроватью. Вечером было очень уютно. Громко пели песни. Их пели сытые солдатские глотки, но они, песни, были, несмотря на это, определенно глубоки. В 10 часов вечера отбой и затем сон».

На следующий день провели несколько часов в Риге, где уже не было «теплых постелей», а померзнув несколько часов на холоде, расквартировались в какой-то школе.

«Мы должны были расположиться на твердом полу». А наутро снова вокзал, ожидание на морозе и «около 12-ти мы погрузились в санитарный поезд. Ледяной холод в купе — так шло путешествие дальше, до Плескау», как он называет Псков.

«9 января 1942 г.

После ужасной ночи, когда никто не думал о сне из-за собственного положения и из-за холода... Мы так продрогли ночью, что утром не могли больше выдержать и начали кричать и прыгать, чтобы согреться... Вечером, в 16.45, мы прибыли в Псков». И дальше так же педантично об ожидании, холоде и медленной езде с многочисленными остановками... «Под вечер мы проехали наши старые стоянки, на которых мы, начиная с 10.VIII, так ожесточенно сражались и где мы прикрыли холодной землей многих своих товарищей». И 11 января «достигли нашей цели — Красногвардейска».

Далее записи о мытарствах, какие пришлось претерпеть.

«12 января.

 

- 197 -

...Все приняли жалкий вид, так как еще до того, как мы дошли до штаба дивизии, мы сделались синими от холода, ибо термометр показывал 36 мороза».

Только к вечеру и после бесконечных хождений прибыл он во 2 роту 3 полка. Разместились в каком-то русском доме, в полутора километрах от русской линии. День за днем описывает он свою жизнь, и везде преобладают записи о холоде, жалобы на неудобства и меньше всего — о войне.

«15 января 1942 г.

...русские предприняли наступление, которое отбито было тяжелым арт.огнем. Только в 2 часа ночи мы получили возможность отдохнуть...» — и снова о мелочах, о быте, о еде.

«18 января 1942 г.

Так же, как вчера, у нас не было ни еды, ни сигарет. Впрочем, все очень тихо. Вечером, однако, у нас был праздник. Каждый получил 50 сигарет, табак и водку. На нашем левом участке (дивизии) артиллерия сегодня обстреливала Петербург. В остальном довольно спокойно».

Вот еще несколько записей:

«.. .сегодня 2 взводу приказано смениться на передовых постах. Термометр стоял сегодня довольно низко (39)... И вот мы в новом положении. Наша землянка в 500 метрах от врага — довольно примитивна. Землянка — настоящая лисья нора, едва в 1 метр высоты и 3 метра длины, занята 8-ю людьми; маленькая печурка, которая больше дымит, чем греет. В 9.00 я стоял снова на посту, обстреливаемый со стороны врага пулеметным огнем. Так шло дальше: 2 часа отдыха, 1 час пребывания на посту. Русские вели себя довольно спокойно».

«21 января 1942 г.

Смена постов шла ровно. Холодно стрелять и наблюдать. Чисто русская метель и закопченная будка. Мы выглядим скорее похожими на негров, чем на европейцев».

Потом снова записи о смене, о вшах, о морозе...

«24 января 1942 г.

Уничтожение вшей назначено на сегодня утром, и мы маршировали при 44 мороза в Пушкин (он пишет «Buschkin» — М.Р.) в царский дворец. Наши одежды запихали в печь, и при 110 жары вши погибли. В заключение мы пошли в баню... Вечером усталые и голодные вернулись домой. Холод достиг 46»(!)

«Сегодня (25 января) получили зимнюю одежду...» И далее замечает: «В ближайшие дни предстоит штурм Петербурга».

На следующий день — снова на переднем крае, где землянка получше и печка не дымила, «но за это мы имели перед собой противника, который позволял себя видеть. Пули свистели мимо наших ушей, но и наши пулеметы тоже стреляли не горохом».

А за 28 января — характерная запись: «Сегодня мне приказано организовывать. В 10.00 я поднялся. Военный приказ требует быстроты, но русский автоматный огонь задержал меня до тех пор, пока не сделалось безопасно. Я пробегал целый день от одного дома к другому, все обшарил»...

 

- 198 -

После этой «организации», т.е. грабежа, все пошло обычно: огонь русских, холод, жалобы, что нет сигарет, и на метели.

«30 января 1942 г.

Все еще снег, и снова снег. Наши окопы быстрее заносятся снегом, чем мы их успеваем отрывать...»

«2 февраля 1942 г.

Новый месяц обещает быть довольно спокойным. Утром русские отдыхают, и в светлые, как день, ночи они также дают мало о себе знать. Большой снегопад».

«3 февраля 1942 г.

Едва очистили от снега свой окоп, как снова можем начинать эту работу... Русские проектируют большое наступление на наши позиции, оттого здесь большая боевая тревога. Всех, кто показывается, принимают за русского. Под утро обнаружили отряд лыжников силою до 20 человек. Полный успех. За это нам отплатили русские автоматы. Сегодня утром невозможно было высунуть голову за гребень окопа.

4 февраля 1942 г.

Утром, около 6-ти часов снова разыгралась метель, и жестокий холод сделал пребывание на посту адом. Хотя мы ночью спали мало, но днем должны были очищать снежные сугробы. В остальном день прошел спокойно. Ночью мы опять должны были быть чрезвычайно бдительны...

5 февраля 1942 г.

Прекрасная зимняя погода. Солнце светит так, что больно глазам. Но несмотря на это холодно...

6 февраля 1942 г.

Погода похожа на вчерашнюю. Нам остался еще 1 час, а потом можно будет поспать. С едой и куреньем все еще очень плохо. Вши и мыши причиняют невыносимые страдания.

7 февраля 1942 г.

После напряженной ночи, когда было совершенно темно, начался туманный и холодный день... Через несколько часов 4-я рота сменит наши посты и мы сможем поспать...

8 февраля 1942 г.

Сегодняшний день прошел без происшествий, после абсолютно темной и напряженной ночи. Сильная вьюга, бушевавшая над окопами, вскоре их занесла. Вши мучают меня с каждым часом все больше.

9 февраля 1942 г.

Пронизывающая вьюга, снежные сугробы... В 0.29 артиллерия открыла убийственный огонь по нашему расположению. Только минуту она стреляла, однако этого было достаточно... Подробности еще неизвестны.

10 февраля 1942 г.

Ударная группа хорошо поработала: 4 землянки, 4 блиндажа — автомат и еще другая добыча. Результат — 2 легко раненых были на нашей стороне. В виде компенсации за убытки русская артиллерия открыла огонь...

11 февраля 1942 г.

В 10.00 тревога — русские готовятся. Целых два часа мы стояли на убийственной вьюге. Наступление не состоялось. После обеда мы снова

 

- 199 -

должны были отгребать снег. Ночь прошла без снега, но вместо этого автоматный и пулеметный огонь, какой мы редко переживали.

12 февраля 1942 г.

День начался спокойно. До 12-ти мы спали. В 12.40 нас накрыла русская тяжелая артиллерия так, что балки погнулись. Разрыв в 2—3 метрах от землянки. Уже после первых снарядов мы должны были укрыться. Впрочем, ничего не случилось. Но окоп почти засыпан. Сегодня снова придется отгребать. Мы сидим в холодной землянке, т.к. нельзя развести огонь, и отогреваемся фляжкой коньяка. Кто знает, что нам принесет сегодняшний день и ночь. Русские решили все разнести и поэтому готовятся упорно. На высоту 5.0 наступали они вчера 4 раза. Ближайшее будет большое русское наступление. Последние шансы русских. Однако это требует снова величайшей внимательности. Только к вечеру русские прекратили свой арт-огонь.

13 февраля 1942 г.

Туманная и насквозь пронизывающая холодная ночь опять прошла без прихода русских. Каждый час пребывания на посту стоит нервов, т.к. в тумане можно видеть лишь на расстоянии 2-х метров. Туман держался до дня и снова опустился в 3 часа. Около 6-ти снова начался сильный ветер и метель. Ужасающий холод. Впрочем, никто не показался.

N.B. Пушка, которая вчера нам доставила такое удовольствие, стреляла, как это твердо установлено, с окраины Ленинграда»...

На этом записи обрывались. 14 февраля высотка была занята нами, автор записок погиб, так как пленных не было, а от него остались солдатская книжка и эти записки.

Строчки записей о морозе, о вьюге напоминают о том, что было и на нашей стороне (тогда еще не додумались о такой информации: «над западным Берлином разразился ураган»!). Только голодание, какое описывает немецкий солдат, ни в какое сравнение не может идти с тем, что делалось у нас на фронте и тем более в блокированном городе.

Характерно, что на пряжках ремней немецких солдат надпись: «Got mit uns» и «Ehre hurt Trene».

20 февраля я записал, что «немцы последние дни все время обстреливают тяжелой артиллерией район, где наша землянка. Снаряды ложатся очень близко. Один, слева в 2—3-х метрах, разбил вдребезги какие-то валявшиеся там бронированные сани... Другой разорвался впереди, метрах в пяти—шести. Землянка шатается, сыплется сверху песок, щебень, гаснет свет — коптилка... Снег кругом почернел и местами позеленел. Кто-то сказал: пикрин — продукт разложения взрывчатых веществ. Надо куда-либо перебраться, пока не накрыл снаряд. С немецкой методичностью снаряды начинают рваться с 10 часов вечера и до 5-ти утра.

Я лично сегодня проспал самые громкие взрывы. Этак можно легко и незаметно уйти в небытие. Инженер — Колковский — выказывает большое волнение. Возможно, он прав, т.к. опыт-то у него побольше».

Забавная надпись была сделана мною 23 февраля 1942 года — день Красной Армии, как он тогда еще назывался. Позднее стал днем Советской Армии. «Как-то хочется встретить его по-праздничному... Хоть бы поздравили. Новое доказательство, что у нас в полку не все гладко».

 

- 200 -

Помнится, обидно было, что подарки, которые посылал тыл, рассуропли-вались по дороге к фронту. Позднее, когда пришлось работать в дивизии и выше, эта механика стала еще заметнее. До солдата доходили кисеты и подворотнички. А 23 февраля 42 года — записал о каком-то вине, о 16-ти посылках, какие разделили между собой начальники.

«...единственное праздничное — из низменного — это обед. Повар постарался, — сушеный картофель и (сушеный же) лук, о чем давненько не слыхали»...

Это типичные радости ленинградского фронта, на других участках войны не понятные: как можно радоваться сухому картофелю и луку. И дальше в книжечке несколько строк, характерные для настроений того времени, связанные с надеждой на успешный конец войны. Речь идет об обращении наркома, известного пока по пересказам, так как сами еще не читали. Это где «приятно и радостно» проводится «настоящий дух интернационализма и патриотизма, без огульного немцеедства, в которое впадают наши многие газеты. Истребление немцев-захватчиков, гитлеровской клики, но не немецкого народа. Гитлеры уходят, народ остается...»

Увы, позднее пришлось все это пересмотреть, передумать. Гитлеры действительно уходили, но фашизм оставался, пусть в другой ипостаси.

Накануне 23 февраля «ночью обход (очередная праздничная бдительность) одного из подразделений. Немцы задали праздничный фейерверк... Но это скорее шумно и неприятно, чем дает последствия. Хотя долго пришлось сидеть в землянке и не вылезать».

23 февраля 1942 года — в день Красной Армии — полковой комиссар Мухин произносил речь.

«Пойдем, послушаем», — сказал Гриша Персов из роты связи, наш университетский преподаватель, ихтиолог в недавнем прошлом. И действительно, особых развлечений, театров, концертов нет, а доклад комиссара всегда обещает что-то неожиданное, развлекательное. Пришел и Костя Минее, наш начальник боепитания полка. Солдаты называют его Минус. Веселый, энергичный, постоянно в движении, он носился, как метеор, между тылом полка и передним краем, часто на ящиках со снарядами или минами. Костя служил в полку, так сказать, семейно — его жена, хорошенькая Белла Литвинова, была капитаном медицинской службы в нашей полковой санчасти. Виделись они урывками. И сейчас, в праздник, он навестил медчасть, зашел к нам и тоже решил пойти на доклад комиссара. Костя показал полученное им от матери из Ленинграда письмо, в котором его мать, старая еврейка, без блеска владеющая русским языком, писала из блокированного города: «Дорогой сыночек! Очень все время волнуюсь за тебя, когда ты на фронте, а твой солдат, который приходил ко мне, сказал, что ты, Костя, начальник над питанием в полку, и я так обрадовалась, по крайней мере, ты не голодный, надеюсь, ты, слава Богу, сытый...» Старушка плохо разбиралась в деталях, и слово «боепитание» для нее тоже было связано с едой, а не пищей для пушек и минометов.

Спустились мы в подвал Пулковской церкви, еще не до конца разрушенной. Это был как бы наш клуб. Там уже сидело десятка три человек. На небольшом деревянном помосте стоял комиссар Мухин и держал речь.

 

- 201 -

Вспоминался незабвенный фельдкурат Кац, прерывавший свою проповедь руганью...

«Подлый, коварный враг, — кричал Мухин, — рвется к Донбассу. Донбасс, паниманет, богат углем, хлебом и прочими полезными ископаемыми. Кто это входит во время доклада?! Кругом! Товарищ Сталин указал нам...» и т.д. и т.д. И к общей радости завершил свою праздничную речь здравицей: «Да здравствует наша непокобелимая Красная Армия!!»

Еще долго никто не мог выговорить слово «непоколебимый».

(Невольно вспоминается рассказ моего соаспиранта Вали Холмогорова, который когда-то сидел в Троицкой тюрьме на Урале. В день 1 Мая начальник тюрьмы, собрав в клубе всех заключенных, обратился к ним: «Вот что! Вы все пришли сюда добровольно, и никто вас здесь не держит»).

Вот еще штрихи к портрету «паниманета» Мухина. Уж не вспомню точно, когда это было — не то поздней весной, не то ранним летом, — иду я на КП полка. Уже приближаюсь к кладбищу, под которым наши блиндажи. Вдруг сильный минометный налет противника. Он бросил, и довольно густо, десятка три мин. Я отлежался в ямке за каким-то надгробием, — обошлось все благополучно, хотя, как выражается капитан Петр Остроглядов, «смеху было полные штаны». Встал, отряхнулся и спустился с холма к КП. По пути захожу в сортир, отстроенный неподалеку от входа в блиндажи. Гляжу — внизу, в выгребной яме, голубые, нежного цвета шелковые поблескивают кальсоны. Выхожу, спрашиваю у часового:

— Что это у вас стали хорошее белье в сортир бросать?

Часовой смеется:

— Это комиссар... — и рассказывает не без удовольствия. Оказывается, комиссар — ему ничто человеческое не чуждо — вышел из КП и зашел в уборную. В этот момент начался минометный налет, тот, который я пересидел на кладбище. Перед комиссаром дилемма. Бежать в укрытие — неудобно как-то перед солдатом-часовым. Оставаться — еще убьют (в этом, правда, я с ним согласен и понимаю его, так как сам всегда боялся быть раненым или убитым в таком месте). Поэтому комиссар просто поторопился сделать свои дела, чтобы затем с достоинством покинуть клозет. Но поторопился чересчур и... забыл снять кальсоны. После чего, матерясь, снял их и бросил в отверстие.

Комиссара не любят солдаты. Вот, например, один из его обычных ответов. Часовой спрашивает: который час, товарищ комиссар? Что часовому нужно — скорая смена, он и спрашивает... Как правило, отвечают на этот вопрос. А комиссар Мухин всегда говорит одно: «Сменишься — узнаешь!»

Не любят такого солдаты.

Перечитывая эти январско-февральские записи 1942 года, невольно сопоставляю их с тем, что к этому времени уже произошло, но о чем узнал я позднее.

К январю 1942 года уже прошло несколько месяцев, как в родном городе Могилеве было расстреляно почти 30 тысяч евреев, и среди них много моих старых товарищей, знакомых. Родные мои успели уехать и разбрелись по России кто куда. Младший брат моей матери — Берк, большой, неприспособленный к жизни, немного недоразвитый, но, как бывает, добрый и

 

- 202 -

славный, где-то на Урале был мобилизован в «трудовую армию» — эту своеобразную каторгу, условия в которой были ужасающими. Через несколько недель он погиб... Непосильная работа, голодное существование сделали свое. Тетка Женя со своим мужем уехали на юг, в Днепропетровск, где жили две другие сестры моей матери — Маша и Аня. Но скоро пришлось снова бежать, и они оказались где-то на юге Азербайджана. Об этом мы узнали в 1944 году, когда получили от какого-то неизвестного человека письмо, извещавшее — без подробностей — о смерти Жени и ее мужа. А в Днепропетровске осенью 1941 года, т.е. за несколько месяцев до моих записей в книжечке, мои днепропетровские тетки — Аня и Маша — вместе с их многочисленными семьями были расстреляны в числе тысяч других.

Обо всем этом узналось позднее...

26 февраля 1942 года произошла смена командира полка. Завершилась свара между комполка Никифоровым и комиссаром Мухиным. Последний писал разные доносы, сваливая на командира майора Никифорова вину за неудачи, за отсутствие «языка» и т.д. Майор Никифоров — из прежних офицеров (первой мировой войны) — пожилой, сухой, знающий и заслуживающий всяческого уважения. Бюрократическая машина вертелась не торопясь, со скрипом и наконец сработала как раз тогда, когда пришел успех: полк занял высоту 1,5 и освободил первый, пусть маленький, кусок захваченной немцами земли ленинградской...

Майора Никифорова отставили, на его место назначен некий майор Рябушев. Если старый комполка был человек сдержанный, аскетического вида, без чувства юмора, скромный, никогда не говоривший о женщинах, то новый, по рассказам, был человек веселый, пьяница и бабник. Неизвестно было только, сочетается ли это с работой, с уменьем, знаниями?

Но вот настал день его прибытия в полк. Обращусь к записи:

«Въезд был решительный — с патефоном. С утра до вечера блиндаж оглашали звуки голосов Козина, Утесова, цыган, и оркестры играли вальсы, польки...»

Мы сидели в своем отсеке блиндажа вместе с Н.Е.Колковским — полковым инженером, когда все началось. Послышался шум, топот, голоса, и чей-то (еще незнакомый) высокий голос кричал. Слышно было урывками: «Я... мать, мать... так будет... мать...»

Мат разносился отчетливо, остальное как-то сглаживалось. Вдруг на самой высокой ноте мат прерывается, раздается смех, затем хрип патефона и слова песни: «...я много в жизни потерял, а потому что ростом мал!..»

Эту песню пришлось слышать много раз. Пластинка о человеке, который был «ростом мал», принадлежала к числу любимых и почти всегда включалась после очередного крика, разноса, воплей...

— Сразу изменился облик КП. Женские голоса откуда-то. Все напевают: «Люба, Любушка, Любушка-голубушка...» Патефон играет и днем и ночью. С утра заводится. Новый командир полка — решительный (показывает свою решительность) покамест на фонарях и лампах приказывает, чтобы все были чистенькими... Поживем — увидим, что будет дальше».

«1 марта 1942 г.

Вопрос о том, что полк будет гвардейским. Любопытно. Вообще, конечно,

 

- 203 -

если уж военное дело, то традиции необходимы, правда, не доведенные до абсурда «честь мундира» и т.д., а хорошие, боевые и товарищеские традиции. Память о боях, взаимная поддержка и т.п. Всего этого, к сожалению, у нас не хватает. Идея кают-компании — блестящая (когда улучшится прод. снабжение, она будет ближе к осуществлению)».

Все пошло не так, как думалось. Началось разграничение, поощряемое сверху. В кают-компании все офицеры равны. У нас начались градации, перегородки. Погоны с одним просветом — одно, с двумя — другое, генералы — третье... Началось это позднее, когда ввели погоны, но зародыши, задатки были и ранее, и чем дальше от передовой линии, тем градации четче. И это естественно.

Вот еще несколько записей, сделанных в начале марта 1942 года.

«Уже скоро полгода, как я в армии, и более 5 месяцев под Питером. Осада кончится скоро.

Известия о победах на юге, конечно, бодрят, но не так, как известие о Старой Руссе. На юге характерно тем, что снега там нет, и следовательно, на зиму Гитлеру не приходится сваливать. У нас (северо-запад) мы, как и везде, бьем его его же тактикой, обновленной и усовершенствованной. Если б к этому нам немного больше организованности, то мы были б уже, по крайней мере, в Кенигсберге.

Что ждет Ленинград? Конечно, бомбардировки будут продолжаться. Во 1-х, с отдаленных баз; не Луга, Гатчина, Пушкин, а старая граница как минимум; 2) авиация Гитлера относительно слабее, наша относительно сильнее; 3) белые ночи, которые затрудняют налеты; 4) привычка и организованность населения. (Страшнее налетов, пожалуй, грязь, эпидемия. Вот куда надо бросить все усилия. Очистка города, уборка, мытье и т.д. — плюс завоз дезинфекционных медикаментов, плюс питание — вот трудная и почетная задача городских властей).

Отъезд из Ленинграда сейчас, собственно, равен отъезду из-за боязни дурных воспоминаний, так как главная опасность миновала.

Остается еще, кроме болезней, возможность химической войны, что вполне вероятно, если принять во внимание противника, попирающего все законы войны (кстати, смешно, конечно, звучит: законы ведения войны!).

Какое огромное полотно ждет будущего Толстого, который возьмется за роман, книгу об обороне и осаде Ленинграда».

Конечно, эти записи были несколько преждевременными. Речь шла не «о дурных воспоминаниях», а о действительности. Улучшение снабжения было, во-первых, само по себе еще недостаточным (начало марта 1942 г.), а во-вторых, оно ведь не могло заполнить то, что потеряно, и восстановить здоровье людей, подорванное безнадежно. В марте продолжали умирать тысячи. Это скоро стало ясно и тем, кто был не в Ленинграде — на переднем

Газетные оды снайперам, их безудержное восхваление производили и тогда на меня более чем странное впечатление. И такие газетные фразы, как «большую пользу принесли ему ручные гранаты» — это о каком-то столкновении. Тогда же я записал:

«127 гильотин равняются одному ордену. Забавно и грустно для XX века».

 

- 204 -

Первые дни марта были на фронте тихими. Обычная стрельба, артиллерийская реже, минометная чаще, пулеметные очереди... Словом, затишье.

Много думалось не о войне, а о том, что будет после нее:

«Самое интересное — это сейчас читать о будущем устройстве мира...»

«Равноправный Китай — вот один из величайших итогов войны будет. Новая величайшая держава, уже не отгороженная стеной от других. Несколько ослабевшая, а потому обновленная Великобритания»...

И дальше о том, что, возможно, осуществится мечта С.Родса — о слиянии англо-саксонских стран (преодоление раскола 1775—1783 гг.); о необходимости союза СССР и Китая и т.п. Но главное, «надо покончить с Гитлером... Мир может идти только вперед, но не назад. А для этого Гитлер и его идеи должны быть уничтожены».

5 марта 1942 г.

«День, так сказать, юбилейный — ровно полгода ...службы в полку. Вспоминается военкомат на 12-й линии, беседа. Вопрос: смогу ли я переводить? И ответ: если надо, то смогу. В конечном счете, я ведь плохо знаю языки, но 1/2 года работы (если ее можно так назвать) показали, что язык я знаю лучше, чем другие (что, впрочем, не трудно)».

«Если первое время разговоры о сдаче бывали кое-где, то потом все замолкло. Любопытный пример обратного влияния воздушной войны. Вместо запугивания — если дух народа здоров, а не мертв — озлобление и твердость (Лондон, например). Сейчас в Ленинграде весна, выставляются если не рамы, то раскрываются окна — деревянные, заколоченные, и у всех надежда на скорое освобождение».

Увы, дальше в записной книжке ряд строк размыт, и можно только догадаться, что там говорится о тех огромных переменах, какие прошли за 6 месяцев службы в армии. И о Ленинграде и ленинградцах, дух которых не сломлен.

«8 марта 1942 г.

День женщины отмечен очень занятно и хорошо — в сан.части. В ее землянке скрипучие полы. Немного народу, тесно. Женщины в ряд. Речь Попова — о Пулкове, об антифашизме. Речь Христинина о гвардии. Подарки. Концерт. (Чайковский «Средь шумного бала», «Хотел бы в единое слово»). Показательно: немцы уничтожают Клинский музей, уничтожают Чайковского, а он живет, и звучит даже в землянке на фронте. Затем баян, квартет струнный — все артиллеристы. Великолепная чечетка (артиллеристы же). Из какой-то роты — соло, пение и гитара. Все немного, но интересно, несмотря на срывы, на скрип двери, на звон телефона, прерывающие концерт, на окрики самодурные Мухина. Потом ужин — в чашечках вино граммов по сто, колбаски, хлеб, сахар. Потом танцы под патефон. Можно забыть на время, что война. Затем ночью возвращение назад...»

И день прошел тихо — немцы почти не стреляли, словно хотели дать возможность попраздновать.

«10 марта 1942 г.

О закрытии саперной кухни. Расстройство инженера...»

Это ухудшило наше положение (я тоже брал еду у саперов), так как общая кухня хуже. Но новый комполка враждебен к саперам, к инженеру. Он кричит:

«Саперы ничего не делают!»

 

- 205 -

Новый шеф становится все более и более неприятным. Дело заменяется окриками, дисциплина — самодурством. И «паниманет» — экземпляр на нашу голову. Все знает, все умеет, все понимает, во все суется... «Паниманет» — прозвище во всем полку так и прилепилось к нему»...

Командир полка, комиссар и нач.штаба отделились и питаются отдельно. Конечно, получше остальных офицеров полка и уж получше солдат.

Снова наслушался рассказов о блокадном Ленинграде, которые во множестве будут в книге по истории блокады города. Вот несколько запомнившихся.

В районе Московского проспекта, в здании бывшей школы расположился штаб какой-то части. Школа была, видимо, показательной. Сейчас, конечно, изрядно загажена. Неожиданно в коридоре заметили девочку лет 10—12-ти (в блокаду возраст трудно определялся). Бледная, тихая, медленно бродит, заглядывая в бывшие классы. Как-то удалось ей пройти мимо часового, не очень бдительного. К ней подходят, спрашивают:

— Ты что тут делаешь? Зачем здесь? — И ответ — спокойный, потрясающий:

— Мои папа и мама умерли. Я, вероятно, тоже скоро умру, и я пришла проститься со школой!..

И еще рассказ-быль.

Похороны. Огромная яма-траншея. Укладывают мертвых поплотнее. Просматривают, куда можно еще положить. Кричит помощникам:

— Эй! Здесь есть еще место, дай-ка три детских...

18 марта — День Парижской коммуны. Из города пришел связной Миша Логинов. Он был, конечно, и у меня дома, и у Колковского. Он принес записку от сестры: умер 12 марта папа. В ночь с 11-го на 12-е марта 1942 года (родился в августе 1879-го, следовательно, было ему неполных 63 года).

«Работал он много. Сначала мальчиком в типографии в Могилеве. Затем странствия по России — Гомель, Екатеринослав, Одесса. Нечто вроде оставшихся цеховых традиций. В Екатеринославе прочитал брошюру Ленина "О штрафах"...»

Он не стал большевиком, хотя и был связан с революционными событиями 1905 года — участие в профсоюзном движении (печатников). Вспоминаются его рассказы о 1905 годе, о погромах и многом другом. В частности, о своем отце — моем деде, — который во время погрома (в 1905 году) сохранял спокойствие и невозмутимо продолжал читать свои книги, ни на что не обращая внимания. На возмущенные возгласы своей жены отвечал: «А что я могу сделать?!» — и снова погружался в чтение.

«Много, видимо, читал. Его рассказы о ...политике — всегда почти верные анализы. В 1907 году участвовал в конференции в Финляндии (профсоюз печатников). За год до того женился. В 1907 году — сын (я), в 1911-м — дочь Ида».

То, что отец поступил в типографию, стал наборщиком, было своего рода протестом против обычной могилевской жизни людей его круга. Рабочий — это было не очень почетно. Человек ведь мог помогать родителям в их небольшом магазине, открыть, наконец, собственное дело, а он — учеником в типографию, наборщиком. «Цудрейтер» — говорили о таких в Могилеве, —

 

- 206 -

«выкрученные», если приблизительно перевести. Герцен называл таких «поврежденными». Но отец не способен был торговать, как впрочем и дед — его отец. Помню, что бабушка весьма презрительно отзывалась о коммерческих способностях своего мужа и всегда боялась оставлять его одного в лавке, за прилавком. Вспоминается рассказ об ответе деда на вопрос покупателя. Какой-то крестьянин, возвращаясь с базара — он был расположен неподалеку, — спросил: «А хороший ли это товар?» — «Нет, — ответил дед, — плохой!»

Отец ушел из этой среды...

Но после революции 1905 года он снова изменил свою жизнь. Недавний делегат Первой конференции Союза печатников открыл в Могилеве собственную типографию. Конечно, толкнула на этот шаг моя мать. Она стремилась выйти в собственники, чтобы не быть женой рабочего-наборщика.

В первую мировую войну, когда в 1916 году после призыва ратников 2-го разряда отец отправился на фронт, мать управляла разросшейся типографией. Это было время, которое я помню. Мне нравился запах краски, стук печатных машин... Последних было немного — «американка», приводящаяся в движение ногою (для печатания небольших вещей), и большая — плоская машина. Она приводилась в движение сначала человеком, вертевшим большое колесо, а потом мотором. Машина печатала большие листы, брошюры, газеты.

В 1917 году отец вернулся с фронта и свалился в тифе. Выздоровев, он подолгу пропадал в типографии, которая, как думается, завалена была заказами. Помню различные избирательные бюллетени для Учредительного собрания. Помню и газету «Могилевский голос», которую стал издавать отец. Затем типография печатала листок «Последние новости» и газету «Эхо». Когда типография была национализирована, отец уехал в Петроград после нескольких месяцев работы в могилевской губернской типографии. В Петрограде помню места его работы: газеты «Эмес» (бывшая типография Стасюлевича на 5-й линии Васильевского острова), «Молодая гвардия» — так стала именоваться та же типография, когда с еврейской правдой («эмес») стало похуже, затем типография Академии наук и наконец типография «Коминтерн» (в здании Сената). Отца везде уважали, хорошо к нему и к его работе относились.

Вспоминается и дед — Юда Паричер, как он именовался до получения фамилии (Юда Аронов). Родился он в 1845 г.(?), умер в 1934 г. В 1919 году умерла его жена, моя бабушка (урожденная Абесгауз). Вспоминается и прабабка, которой я командовал как «офицер», требуя, чтобы она четко выделывала артикулы ружьем. Ей тогда было много больше 80-ти лет, а мне лет шесть—семь. Эти экзерсисы были прерваны отцом, когда он нежданно для меня увидел свою бабку с палкой-ружьем в руках...

Вернемся к действительности.

Побывал я в Ленинграде и узнал подробности смерти отца, — это был голодный понос. В сознании он оставался до конца. Когда сестра Ида его ворочала, он все извинялся и жалел ее. Говорил: «Ты такая слабенькая, худенькая, ворочаешь меня...»

 

- 207 -

Незадолго до смерти он пожаловался, что ему неудобно лежать. Сестра сказала:

— Обопрись на меня крепче, схватись руками за шею и перевернись...

Он ответил:

— Нет, жалко мне тебя. Когда Иван Ильич умирал, то у него был здоровый мужик... А тебя жаль...

Он много говорил, словно желая высказаться. И часто возвращался к своему любимому Толстому и его рассказу «Смерть Ивана Ильича». Из ленинградских впечатлений. Племянница Ира — ей восьмой год:

— Дядя Миша! Я вчера видела представление на Неве...

— Какое?

— Бегала живая собака, и ее еще никто не съел...

И другое — с ней же (раньше).

В один из приходов в город я читал ей вслух русскую сказку, не помню уж какую. Там фраза: «И сказала она царевичу: береги ты ее как зеницу ока...»

Меня прервали:

— Неправильно читаешь, дядя Миша.

— ???

— Надо «зенитку» ока, — сказал блокадный ребенок, для которого славянская «зеница» ничего не говорит, а «зенитка» — очень много.

Рассказывала Женя Калинина (точнее Трушталевская, по мужу) о смерти моего товарища, ее брата Сережи Калинина. Вся семья умерла, но запомнилось о Сергее. Он угасал почти два месяца, худой, бледный, но ясная память. Попрощался с каждым в отдельности, затем обратился к сестре Жене и сказал:

— Прочти мне Пушкина... Все равно, какое стихотворение...

Выслушал. Произнес сам несколько фраз из Маяковского, повернулся к стене и умер тихо, как все дистрофики.

«Последнее время что-то все вспоминаются отдельные картины прошлого. Становятся очень яркими, как будто все это произошло только вчера...

Очень часто и как-то с болью оттого, что это невозвратимо, вспоминаю папу, который бы в том или ином случае делал бы (а главное — думал бы) то или иное. У него была изумительная память...»

На фронте тихо. Обычное постреливание. Война стала бытом, что самое ужасное.

«7 апреля 1942 г.

Неожиданно вскрылась Пулковка, и сразу затопило большие пространства. Бурлит и ревет, вырываясь из-под моста — прочного, каменного, красивого. Невыносимая грязь. Солнце. Иногда заморозки.

Ночью взорвали плотину, и вода пошла еще поверх льда (вероятно, надо было не взорвать, а спустить). Несколько дней было бурное половодье, а затем все вошло в свои берега. У врага тоже были затоплены окопы, — видно, как они поднимаются на бруствер, открыто откачивают воду. Хотели открыть огонь, но отчего-то не сделали, хотя договаривались. На днях какая-то драка у немцев (вероятно, в связи с откачкой воды).

 

- 208 -

Саперы работают, укрепляют окопы, ставят минные поля, которые не мешают некоторым ходить... Ходят, подрываются».

Нет точного плана минных полей. Их строили по плану, взятому «с потолка». Потери несут из-за собственной неосторожности.

Сохранилось в записной книжке несколько характерных строк, показывающих, как портится характер от длительного (и обязательного) совместного пребывания.

«Видимо, есть какой-то предел, когда надо прекращать жить вместе. Мой старик был хорош в общежитии, но последнее время с ним становится все трудней. У него безусловно повышенная возбудимость. Конечно, пища (в комендантском взводе) бывает не на высоте, но нельзя же так (случай с котелком и супом). Мания преследования? Плачущий голос о том, что его сживут со свету за то, что ратовал... Тут много истинного, но нельзя же доходить до подобного рода истерики. И затем, я чувствую, что вечные разговоры о еде становятся невыносимыми. Еще тяжелее, когда молчит, — он, охватив голову руками. Тоскливо становится, а ведь и без того не сладко. К тому же вечно удрученный вид Логинова.

Ест старик больше, чем обычно. Вероятно, что-то вроде голодного психоза. В конечном счете, ведь мы сыты, и нельзя же нас сравнить с несчастными ленинградцами».

В штабе полка строевой частью ведает писарь Лев Волчегурский. Он ленинградский ополченец, и до войны работал на фабрике «Рот фронт» — меховая фабрика. Он меховщик-закройщик. С ним дружен старший лейтенант Владимир Хмельницкий. Он позднее станет ведать строевой частью, а пока адъютант одного из батальонов, куда мы ранней весной ходили есть хрен. Открыли запущенные посадки и выкопали несколько кусков — твердый, острый, но ели (грызли) с удовольствием, — сказывался недостаток витаминов.

«Тесно на земле. Отец Волчегурского в Могилеве работал у Якубсона (в лесопромышленном деле). Реб Нат (Натан). Я его, конечно, не помню. Но помню Якубсона, домовладельца дома, в котором мы жили (Днепровский проспект 81).

Парадная лестница. Пристройка, где потом жили Хлавнеры — несчастные Хлавнеры, жившие до революции в подвале, унесшем столько жизней из их семьи...»

Вспоминаю других жильцов.

«Во дворе деревянный одноэтажный домик, в котором жил аптекарь Мовшович. За ним, в углу, влево от сарая — уборная. И длинные сараи, каменные (наш последний, у стены соседнего дома Сумовского — самого высокого в городе — пять этажей). За квартирой Мовшовича садик из двух деревьев: одно — вишня, другая — груша.

Еще дом во дворе, где жили Щуровичи (так, кажется, их фамилия).

Во дворе сооружение вроде виселицы, но с лишней перекладиной, — для чистки ковров.

Все это отчетливо вспоминается в землянке, особенно вечером, перед сном. Если, конечно, тихо...»

«15 апреля 1942 г.

 

- 209 -

Ранен минер Федоров, которого все-таки взяли в разведку. А утром — сцена, сущая чеховская «гайка» из известного рассказа «Злоумышленник».

Доложили о том, что ночью закрыли один, открыли другой проход в заграждении. Сообщили об этом post factum. Хорошая картинка. И главное, сержант не понимает, что он сделал: «Я выполнял приказание своего командира роты».

(Чеховское: «Вот если бы я шпалу положил на рельсы или бы рельс вывернул, то тогда бы, а то — гайка!»).

— Вот если бы мы все мины сняли, да немцам сказали... а то только проход закрыли...

И Федоров подорвался».

«14 апреля 1942 г.

Сегодня в Ленинграде уже пошли первые трамваи. Город, вероятно, оживился. Пробуждается от спячки зимней».

Один из ленинградских случаев.

«26 марта 42 г. у нашего химика Коровкина умер отец (дней за 20 до этого умерла мать). В тот же день возник пожар. Сгорает весь дом — труп отца, вещи, деньги... Сгорело из четырех семейств еще одно — не смогло покинуть помещения.

Побывал в Ленинграде, уже весеннем.

«Новый вид города — чистый. Приятно. Меньше бледных, дистрофичных лиц, хотя у встречных усталый вид. Город сияет на солнце, — и темные раны на нем».

Но люди умирают меньше, но чаще, чем в обычное время.

«Покойников возят на тележках, вместо саней. Бывают и машины — полуторки, трехтонки».

В передовице «Ленинградской правды» напечатано:

«Весна наступила. Усилилась деятельность авиации. Начались большие танковые бои...»

Прямо весенняя картинка из детской хрестоматии: наступила весна, запели птички, все зазеленело...

«В городе был у Ольги Берггольц — на радио. Радостная встреча, впервые с начала войны. Угостила какой-то кашей под водку. Подарила свою поэму — еще в рукописи (на машинке). Очень хорошо. — Это "Февральский дневник". Я его переписал в записную книжку и читал ребятам в полку».

В этот приезд произошла на Невском проспекте встреча с Нисоном Ходзой. Иду не торопясь, в плащпалатке, с вещевым мешком на спине и с наганом в кобуре на боку... И вдруг у Казанского собора кидается ко мне Нисон... Восклицания, объятья... Он так обрадовался еще и потому, что только что, во время обеда в столовой так называемого Дома партактива (на Мойке) Роман Сот сказал ему, что я убит. Он шел грустный, и вдруг навстречу я — живой.

Весь апрель, май особых изменений не было. В Пулкове, как обычно, огонь противника — то редкий, то плотнее. Иногда оживление — когда разведка боем или иное что-нибудь.

Словом, так обычно, что жизнь стала какой-то не фронтовой, а бытовой. Правда, время от времени хоронят людей, но и это стало привычным,

 

- 210 -

рутинным. Запоминается только что-то выходящее из ряда. Например, несколько неразорвавшихся снарядов, упавших около меня и моего товарища, когда мы шли по шоссе в сторону КП. Когда упал первый снаряд, мы, не сговариваясь, — уже опыт есть — плюхнулись на землю. Второй, третий — совсем близко. И еще три... Земля дрогнула, но... ни звука. Приподнялись — все болванки лежат, не разорвавшись.

Вот это запомнилось. Что это было? Привет из Чехословакии? Снаряды, говорят, оказались оттуда, с заводов Шкоды. Может быть, действительно нас спас саботаж чехов.

Запомнилось также 1 мая 1942 года. Нас — меня и капитана Остроглядо-ва — пригласили в соседний полк (891-й) к Линчевскому (приятель Остроглядова) попраздновать. Было совершенно тихо. Ни мы, ни немцы не стреляли. Вспомнили, что и у них 1 мая — день праздничный. Где-то громкоговоритель передает музыку.

Мы пошли не окружным путем, под защитой холмов, а прямо через поле, открытое. Это сокращало путь. Поле было зелено, покрыто цветами весенними — одуванчики, ромашки. Вдруг видим — убитый солдат. Наш. Погиб, видимо, еще зимой, — он в ватнике и в таких же брюках, без сапог (сняли, вероятно, валенки). Он лежал на животе, подогнув ноги, раскинув руки. И меж пальцев рук росла трава и белые ромашки. Им было все равно, они были сильнее смерти. Картина эта запомнилась навсегда. И это самое большое впечатление, хотя и до и после много видел убитых.

Остроглядов достал из кармана солдата медальон. И мы пошли дальше, в 891-й полк, где ждала нас, как говорили, необычная закуска — селедка...

Вспомнил, что в полку у меня обнаружилась новая специальность, которую я широко не афишировал. Из темного блиндажа, где весь день горел фонарь или коптилка, я охотно вылезал по узкому проходу на дно небольшого, сделанного для вентиляции колодца и сидел в нем. Там была прибита неширокая доска, заменявшая стол, стоял маленький топчан-стул. Здесь при свете дня я писал служебные донесения, сводки, иногда что-нибудь читал. Сверху в круглом отверстии виднелось небо. Иногда идущий оттуда свет заслоняла голова кого-либо из однополчан. Покаюсь запоздало: я считался специалистом по обновлению увольнительных в город. Мне действительно удавалось хорошо изменять числа, делать просроченный документ более новым, годным, и приятели пользовались этими моими незаконными услугами, чаще других — капитан Остроглядов. Его голова появлялась в отверстии колодца и обычно театральным шепотом спрашивала:

— Фальшивомонетчики здесь живут?

Конечно, все это происходило, когда было затишье.

В начале апреля, когда я был в Ленинграде, город подвергся воздушному налету (это, кажется, была Пасха) и артиллерийскому обстрелу. Несколько снарядов упало близ дома (на Съездовской линии). Один ударил в стену дома на Тучковом переулке, что визави, и у нас вылетели стекла, еще сохранившиеся. Когда я пришел, то увидел, что мать готовит из моего сухого пайка как ни в чем не бывало в передней: «Здесь необстреливаемая сторона», — сказала она.

А позднее (в 1942 году) племянница, вопреки предупреждению, пришла

 

- 211 -

из школы домой, несмотря на обстрел района. В ответ на замечания матери, бабушки, ответила: «Я шла правильно. Я после того, как разорвется снаряд, перебегала в другую парадную на необстреливаемой стороне, а потом так же дальше».

«4 июня 1942 г.

Случай с Хмельницким. Некто Жогов был уже осужден судом. После нескольких подозрительных поступков с его стороны приказано было отправить его в трибунал. Для этого нужна командировка, а на ней печать. Печать получить у комиссара полка Мухина трудно, а иногда невозможно. Разыскивали комиссара и не нашли. Пошли с предписанием, но с дороги вернули, Жогов с конвоиром был отправлен назад в минометный батальон. Оттуда он ушел к противнику. Кто виноват? Комиссар? Часовой? Хмельницкий? Он, Хмельницкий, не взял Жогова под стражу (он этого и не должен был делать) или сразу не заявил. В итоге отвечает стрелочник — Хмельницкий, которого понизили — сняли кубаря — и отправили на передовую, в роту.

Все это — очередная гнусность Мухина (его чувство самосохранения), стремившегося снять с себя ответственность».

С осени 1942 г., после празднования годовщины нашей дивизии, меня перевели в штаб дивизии — пом.начальника оперативного отдела штаба (ПНО-1). Этот перевод связан был с тем, что к годовщине дивизии была написана брошюра — история дивизии. Написана фактически мною, но на каком-то этапе присоединился Н.Я.Морачевский, и книжечка вышла под двумя фамилиями. Сама брошюра написана в обычном для того времени тоне, кроме того, сказались разные вызванные военными временами секретности и пр. (отсюда и история Н-ской дивизии и т.п.).

Конечно, в дивизии спокойнее, хотя работы достаточно, равно как и командировок в части, на передний край.

Штаб дивизии стоял в районе мясокомбината, у Средней Рогатки, в землянках под насыпью. Некоторые отделы располагались в недостроенных многоэтажных домах и в Шушарах. Наиболее сошелся я тогда с капитаном Двойнишниковым (из шифровального отдела), с разведотделом, где был Гальперин, и отделом связи, где капитан Фрейкман. Сохранились отношения хорошие и с полком, я часто там бывал.

Познакомился тогда и с дивизионной газетой «За Родину» и с ее работниками — Я.Сухотиным, Г.Гроденским, И.Хреновым.

Из событий этого периода (т.е. с сентября 1942 года по конец года) врезалось в память то, что произошло в октябре. В этот день нам приказали явиться к мясокомбинату, куда привезли человек десять—двенадцать немцев, пленных. Шел, не зная еще для чего. Только когда стиснут был толпой, из разговоров узнал, что будут расстреливать фрицев (почему «фрицев»?). Кто-то сказал, что это латыши — изменники Родины, другие — что это эсэсовцы, полицаи, неисправимые...

Скоро привели пленных и поставили у стены здания мясокомбината, вернее, у какого-то заднего здания.

«Тяжкая картина...»

Нач.политотдела дивизии Возжин стал неподалеку и начал говорить...

 

- 212 -

Немцы поняли, что должно произойти. Вели себя по-разному. Из группы раздался возглас: «НеШ» Другой голос крикнул: «Mil Kommissar sprechen! Mil Kommissar sprechen!», а потом кто-то упал на колени и — настойчиво, слабеющим голосом: «Kommissar!.. Kommissar!..»

Возжин стал говорить о преступлениях фашизма в целом (а не конкретно об этих людях, об их вине). Какой-то красноармеец заплакал и сквозь слезы бормотал о сестре изнасилованной, об убитой матери...

Закончив свое слово, начполитотдела поднял руку и — громко:

«По врагам Родины...»

В этот миг высокий рыжий немец негромко, но твердо и слышно для всех сказал: «Es lebe Deutschland!»

«...огонь!» — крикнул Возжин.

Раздались автоматные очереди. Стоны... Пристреливание... Какой-то тыловой комендант занимался этим доубийством...

Я ушел... и тогда же записал обо всем несколько строк в записную книжку:

«Да, тяжела война! Произошло это в 16 часов 1 октября 1942 года».

И запомнилось навсегда.

В кинохронике тогда же, несколько ранее, показывали группу пленных, которых водили по улицам Ленинграда — для возбуждения ненависти, что ли? Среди пленных я узнал, как мне казалось, одного из тех, кто был убит у мясокомбината...

Из ленинградских рассказов и случаев.

«На передней площадке трамвая второго вагона. Женщина у дверцы, которая не открывается. Один за другим мальчишки (всех возрастов) хотят ехать на подножке, но женщина их регулярно сталкивает. Кого рукой, кого словом, кого угрозой: «Позову милиционера!» Кто она? Все с известным сочувствием следят за этой защитницей детских жизней и здоровья. Вдруг знакомый — из угла вагона — добродушно: «Что это вы, Марья Михайловна, не даете детям покататься?»

Ответ неожиданный:

«Да знаете — вот так катаются, катаются, да и срежут сумку... Вот был такой случай...»

В один из приездов в Ленинград рассказали, что маленькая племянница однажды, хорошо пообедав, сказала:

— Я так поела, будто дядя Миша приехал.

Это довольно ярко показывает, как питаются в Ленинграде даже те, которые сравнительно не голодают.

«А может быть, это психоз, оставшийся с зимы 1941—1942 года».

В записной книжке заметка от 4 сентября — день создания нашей дивизии — о праздновании годовщины в Доме 1-й пятилетки (официальное празднование) и о том, что на более приятное (ужин или что-то в этом роде) не позвали.

«Хамство, так сказать, в большом уже (не полковом, а дивизионном) масштабе».

Бываю в 880 полку и при встречах с товарищами — Персовым, Волчегурским, Хмельницким, Колковским и другими — многое вспоминается, и трагическое, и смешное. Последнее чаще. Вспоминается и элоквенция

 

- 213 -

комиссара Мухина: «Об этим было сказано...», «эти важнейшие, паниманет, критерии...» Или после доклада, в котором много о немецких зверствах, — после описания этих кровавых событий, трагических сцен — резюме, как в хронике о скандале в пивной: «Это же возмутительнейшее безобразие!»

Много и о комполка Рябушеве. Я и сам вспоминаю не мало.

Он, Рябушев, назначил своим адъютантом недавнего старшину, ныне младшего лейтенанта Терешенка. Терешенок прислал командиру комендантского взвода капитану Чеснокову записку:

«Папрашу как не можна скорее прислать одну поллитру водки. Адъютант командира полка мл.лейтенант Терешонок».

Его лексикон: обои, долаживать, разрешите иттить, обратно (в смысле — опять), положить, планы, средства и т.д.

А любимая реплика в обращении к подчиненным: «Возьмите себе два наряда!».

Как-то дежуря по полку, стал невольным слушателем беседы комполка со своим адъютантом. Они вернулись в Пулково со Средней Рогатки, где посетили транспортную роту и изрядно попили, в том числе и так называемого «ликера Жим-Жим» (выжимка из банки сухого спирта). Рябушев философствует на тему о трудностях адъютантской жизни и резюмирует, обращаясь к Терешенку: «Не развиваешься...»

Или другая беседа, после такой же поездки в тыл. Слышу голос комполка Рябушева:

— Надо запрячь лошадь...

— Есть, товарищ майор, — отвечает адъютант Терешонок.

— Надо уметь ехать...

— Есть, товарищ майор...

— От КП до поворота шагом...

— Есть, товарищ майор...

— От поворота до развилки — рысью...

— Есть, товарищ майор...

— От развилки до Каменки — шагом...

— Есть, товарищ майор...

— От Каменки до хозчасти — рысью...

— Есть, товарищ майор...

— Что ты, ... твою мать, все «есть» да «есть»! Вот был у меня адъютант, так он сначала выслушает все, а потом только скажет: «Есть, товарищ майор!»

— Есть, товарищ майор...

— П...а ты!!

— Есть, товарищ майор...

Весь разговор велся в пьяном, дружеском тоне. Монотонно рассказывал Рябушев, и уныло, стоя, слегка покачиваясь, держа руки по швам, изрекал свою «есть, товарищ майор» Терешонок.

Разные происшествия случались с командиром полка майором Рябушевым.

У меня с ним также был небольшой инцидент. Я дежурил по полку. Круг обязанностей оперативного дежурного точно очерчен.

Сижу в коридорчике у выхода из блиндажа. Вдруг из командирского отсека — крик комполка. Он всегда истошно кричит.

 

- 214 -

— Дежурный!!!

Я, как говорится, являюсь.

— Чаю!! — рявкает майор.

В обязанности оперативного дежурного это не входит. Для подобных поручений есть у майора связной, есть адъютант, поскольку подлинные адъютантские обязанности исчезли (или почти исчезли) и он превратился в офицера, обслуживающего своего начальника, и чем начальник выше, тем заметнее такое превращение. Что-то в этом роде пронеслось, вероятно, в голове, и я сразу же за криком «Чаю!» открываю дверь землянки комполка, высовываюсь в коридор и столь же истошно кричу:

— Связной!!

Связной появляется, и я к нему:

— Чаю командиру полка! — а затем к майору: — Разрешите идти?

Небольшая пауза:

— Идите.

Больше он меня по таким поводам не вызывал.

«28 октября 1942 года.

Вечером над городом северное сияние. Вероятно, в этот момент на севере было еще получше. Затем начался артиллерийский огонь по всему фронту — тяжелая бьет. Грохот. На небе пол-луны. Северное сияние, ясный, чуть-чуть морозный воздух — такова смесь явлений природы и человеческих».

Начальник штаба 880 стрелкового полка Чечот (Михаил Николаевич) ушел. Его сменил Владимиров. Он был до войны учителем.

«Подобно многим штатским, занявшимся военным делом, это либо не вникающий ни во что, либо уже считающий себя Наполеоном. Упоение цифрами, схемами, рисунками, чертежиками пулеметных гнезд и т.д.»

11 ноября 1942 г. — известие о высадке американских войск в Северной Африке и об удачном наступлении англичан в Египте.

«...безусловно, начало нового этапа войны, последствия которого, вероятно, гораздо более великие, чем можно сейчас предвидеть.

Во-первых, США начинают действовать решительней. Их войска — на суше и в воздухе, техника, флот морской. Они резко порывают с изоляционизмом и впервые с 1917 года открыто вступают в конфликт в Старом Свете. Успех высадки — успех Рузвельта, хотя и создает ему дополнительные трудности (рост некоторой оппозиции, увеличение численности оппозиции после выборов в Конгресс и губернаторов), — но все это в конечном счете будет зависеть от успешности...

Во-вторых, все это означает начало осуществления некоего совместного плана. То, о чем договорились в 1918 году (Фош), быстрее реализовано нынче. Наступление в Египте Англии, и Тунис, Ливия в тисках, что означает в конечном счете прекращение прогулочных походов от Соллума до Бенгази и обратно. Пустыня... не будет отделять больше Киренаику от Триполи. Африканская империя Муссолини приходит к концу. Тем более что доставка снабжения после захвата французских колоний в Африке и списания французского флота со счетов будет затруднена, а может быть, и вовсе станет невозможной в достаточных масштабах. Надо учесть и моральный эффект поражения, с одной стороны, и факт высадки США — с другой. Все это ничто

 

- 215 -

иное как вползание во второй фронт (нам бы выгоднее было бы открытие фронта на Западе и в больших размерах, — но лучше, чем ничего).

В-третьих, вопрос о Франции. Войска Виши, видимо, не очень-то будут (африканские дела показывают) сопротивляться, — сопротивление а 1а dames — для вида («сумасшедший, что вы делаете, не надо, ... застежка сзади»). Определилась позиция Виши. Возможности: открытое выступление Лаваля—Петена на стороне Германии приведет, с одной стороны, к трудностям, а с другой — облегчит, так как многие колеблющиеся элементы выступят против Лаваля и Гитлера.

В-четвертых, вопрос о позиции Испании и Турции и их нейтралитете. Может быть, он примет более осязательные формы. Португалия — возможный плацдарм.

В-пятых, реальная угроза для: а) Югославии—Балканы; б) Италии непосредственно; в) Средиземное море (Бисерта—Сицилия — перекрытие прохода).

В-шестых, человеческие и экономические резервы Северной и Западной Французской Африки тоже надо будет иметь в виду.

Но что дает нам непосредственно? 1) Возможен конец итальянских подкреплений (им надо будет самим на Средиземном море быть начеку). Это приведет к замене итальянцев другими. 2) Возможно, оттянет и часть германских дивизий.

Но, конечно, это лишь начало той помощи, которую мы ждем».

15—17 ноября 1942 г. был в Ленинграде. Каждый раз — «новые ужасающие подробности зимы 1941—1942 года. Эпизод в квартире на ул.Блохина.

Голод. Заманили шпица. Из-за стены слышно, как его «кончают». Способ: девчонка прыгает по собаке, собаку держат, заткнув пасть тряпкой, полотенцем и т.п. Собака верещит... Дикая сцена. Соседи стучат, кричат, а оттуда топот, визг и крик отца: «Давай! Давай! Скорее! Скорее!» Крик жадный.

Собака уползла, волоча ноги.

Потом отец слег. Ему не давали его собственный хлебный паек...»

Начальник нашего отдела (оперативного) штаба майор Готлибов. Человек довольно живой, хотя и ограниченный и без достаточной культуры. Любит выступать по поводу культуры работников штаба, в особенности, когда навеселе. Культура понимается своеобразно. Вот одно из его выступлений: «Что есть культурные люди? Войдет, не сядет, а будет ждать. Он час простоит, руки по швам, а не сядет! Вот это культура! А есть нахалы, которые придут, сядут, руки на стол... Это некультурные люди...» и т.д. и т.п.

Потом тирада о «выражениях». Как, мол, нехорошо. Вот все идет гладко, а вдруг мат! Это, мол, никто иной как «интеллигентный хам». Потом с экспансией:

— Я сам когда-то ругался (по принципу: «я был лысым»), и еще как. Первое место — я кавалерист. — (Далее пошло хвастовство). — Но теперь бросил... — (Так сказать: до и после употребления)».

Майор Готлибов (вероятно, Готлиб), бывший кавалерист, поет старую кавалерийскую песню, с небольшими переделками в современном духе: «Кавалеристом я рожден / И прежде, нежели в купели, / Гусарским кивером

 

- 216 -

крещен / И был я принят на шинели». Новое: «Я красным знаменем крещен». И еще: вместо «иль на смотру дивизионном» — «иль на смотру перед Буденным».

23 февраля 1943 года — новый ночлег в районе Шлиссельбурга. Это после того, как была прорвана блокада, о чем я узнал, не будучи на фронте.

Мне как офицеру, который с сентября 1941 года на передовой, т.е. в течение года и четырех месяцев (из них были месяцы, когда не раздевался, не снимал даже сапог), дали путевку в дом отдыха, в Ленинград, не помню уж, на сколько дней. Помню только, что пришел в город из-под Пулкова утром 13 января 1943 года, под «старый новый» год. Конечно, не отправился сразу в дом отдыха (он находился на одной из Красноармейских улиц), а мимо-мимо и домой, на Васильевский остров. Затем пешком через весь город к Политехническому институту, на Яшумов переулок, где жила Нина Дубровина, жена Гриши Персова, моего приятеля. Нина была санинструктором 880 стрелкового полка, где Персов командовал взводом связи. Как-то удалось им и еще двоим нашим собраться для встречи нового («старого нового») года, тысяча девятьсот сорок третьего. Шел через город, частью во время воздушной тревоги, и добрался около 11-ти часов ночи до места.

После встречи, переночевав на Яшумовом переулке, отправился в обратный путь: через Васильевский остров на Красноармейскую улицу. Был ясный, солнечный день, легкий морозец. Сдал путевку и оказался в комнате на двоих. Мой сожитель, лейтенант, артиллерист — фамилию позабыл.

Попал в рай. После землянок, после блиндажей — кровать с простынями, наволочками на подушках... Еда казалась отличной, да еще, как на фронте, к обеду сто граммов.

Так прошло несколько дней. Наступил вечер 18 января 1943 года. Вдруг всех отдыхающих — уже после ужина — созвали в клубный зал. Объявили о прорыве блокады. Радость была всеобщая, искренняя, несмотря на несколько выступлений, в которых политработники так и не смогли, даже в этот момент, избавиться от рутины. Но большинство говорили горячо, от сердца.

Некоторое время спустя, когда волнение стихло, но люди еще не расходились, на сцену вышел начальник дома отдыха и объявил:

— Кто из части Корнилова — немедленно возвращаться в часть...

Полковник Корнилов — командир нашей дивизии. Она сейчас находилась на отдыхе, отведенная из Пулковского района поближе к городу, и штаб дивизии размещался в одном из домов на Московском (тогда Сталина) проспекте, — оттуда я и ушел в дом отдыха. Сейчас, значит, надо возвращаться. Отдохнул пять дней вместо, кажется, двенадцати. Должны были вернуться в расположение своих частей и ряд других офицеров.

Но я уже не первый месяц в армии, и твердо усвоил шутливый, но верный принцип: не спеши выполнять приказание начальства, оно может быть отменено. Слово «немедленно» я истолковал соответственно и покинул дом отдыха, но отправился на Васильевский остров, к родным, на всякий случай попрощаться. Переночевав там, рано утром ушел и прибыл в штаб вовремя — через час-полтора штаб снялся с места. Нас перебрасывали в район Шлиссельбурга.

 

- 217 -

Шли уже в темноте. Помню, шли через Володарский мост, затем далее; далее через район Колтушей к Неве. Остановились и расположились в редком сосновом лесочке, недалеко от переправы Маврино — через Неву. Везде были видны следы недавних боев. Здесь была форсирована Нева.

Несколько дней прожили в этом лесочке, в «древлянках» — так мы называли наши блиндажи, землянками назвать их было нельзя, поскольку из-за воды никак не удавалось зарыться в землю поглубже. Утром, вставая, осторожно поднимаю полушубок, которым укрываюсь ночью, и столь же осторожно сливаю воду. Наш связной — Палее — очень славный парень — с девятилетним образованием, тогда произносит обычное: «Да, лучше быть богатым и счастливым, чем бедным и несчастным». И он же утешал: «Да, ничего, ничего, ведь три рубля лучше, чем гвоздь в ж...».

Потом переправились через Неву и двинулись к Шлиссельбургу, который еще не назывался дурацким «Петрокрепость».

По пути у дороги — свежий могильный холмик. Подошел. На пирамидке, деревянной, некрашеной, надпись... Майор... Беленкис... год, число...

Беленкис! Я с ним в один день (перед войной) защищал диссертацию. Он писал о русско-германском таможенном союзе (1894—1904 гг.). Вместе устраивали в Доме ученых банкет. Он был военным, преподавал в пограншколе в Петергофе. Вероятно, в октябре или ноябре 1941 года я встретил его на Дворцовом мосту во время воздушной тревоги. Узнал, что он в 1-й дивизии НКВД... Попрощались. И вот, в 1943 году, в конце января — его могила... Он погиб совсем недавно, несколько дней назад...

В Шлиссельбурге остановились в каком-то доме. Не успели расположиться — обстрел. Ранен связной Палее и еще кто-то из наших. Меня только оглушило: вижу, секундная стрелка часов движется, значит, часы идут, — но не слышу тиканья.

Потом двинулись дальше — в разные Рабочие поселки, различающиеся по номерам, — под Синявино, где расположились в немецких землянках. Шел уже февраль. Кодовое название рощи, в которой мы разместились — «Тигр». Неподалеку от нас — оставленное немцами дальнобойное орудие, на платформе. Ходили смотреть.

Вспоминал различные «квартиры», которые занимал с начала войны, и записал в книжечку.

«23 февраля 1943 года.

Новый ночлег. Всего с начала войны:

1. Проспект Майорова 41 (или 46).

2. Купчино. Здание станции — грязный пол, на котором спал. Потом кровать в деревянном доме.

3. Кирпичный завод. Домик у ворот.

4. Кирпичный поселок. Где кухня.

5. КП на Кирпичном заводе.

6. Землянка в насыпи Витебской железной дороги.

7. Пулково, под высоткой у Обсерватории. Дом на развилке.

8. Пулково — землянка у дороги.

9. Пулково — под кладбищем (КП полка).

10. Там же, но в другом блиндаже.

 

- 218 -

11. КП дивизии, у Мясокомбината.

12. Школа на Московском шоссе.

13. Колтуши — школа (ночь).

14. Сельцы.

15. Лес на пути к переправе Марьино.

16. Дом в Шлиссельбурге.

17. Шлиссельбург — деревянный дом (после обстрела).

18. Лес, по дороге на Мгу. Роща «Тигр».

19. Под насыпью, в немецких землянках.

Неподалеку раздавленные нашими танками два немецких трупа — солдаты — плоские, как вырезанные из толстого картона. Слегка запорошены снегом...

Вспоминается недавно попавшаяся немецкая записная книжка, в которой был листок с аккуратно переписанной песней. Содержание показывает, что солдат — везде солдат, и судьба его, мысли, чаяния схожи, независимо от того, русский он или немец. Содержание песни: Если после войны встретишь человека, у которого много орденов, ими занята вся грудь и толстый живот (не без намека на Геринга), то ясно, что он, этот человек, и близко не подходил к фронту. И дальше — чем меньше наград у встречных, тем, значит, они ближе были к передовой. А когда я встречу человека, у которого ясный взгляд и ни одной награды на груди, только нашивки за ранение, я скажу: это мой боевой товарищ!

В эти дни любопытный приказ:

«7 марта 1943 г. ..."О приближении смотра", в коем (т.е. в приказе) обращено внимание на подтянутость, внешний вид и пр. А также — знать песни, особенно старые, тем более "Махорочку".

Кто это любит эту песню из начальства?»

Да, действительно, вид фронтовой не такой, чтобы сразу на парад. Но как же им выглядеть? Такой приказ мог быть рожден в бюрократических тыловых недрах.

Почему-то солдат, замызганных, неподтянутых, называют «албанцами» или «славянами»:

— А вот славяне идут!..

«Гармонь, пляс, разговоры и чтение приказа, начинающегося словами: "Опыт захоронения трупов показал, что..."»

Снова начальник нашего отдела ведет разговор о том, что необходимо быть культурным:

«Культура — это если человек вовремя встанет, сядет, "есть!" скажет и бодрым воинским голосом будет отвечать. Стиль "яческий". "Я сам был такой, но..." и т.д. О том, как ответил генералу, и как гордостью и радостью наполнилось сердце оттого, что начальству был любезен. И все в том же духе...»

* * *

 

12 марта 1943 г. В годовщину смерти отца — переход через Неву, в обратном направлении, на отдых. Мне поручено ведать регулировщиками (комендантского взвода), которые, постепенно сворачиваясь, должны будут

 

- 219 -

собраться в конце перехода. Было обещано дать машину солдатам, стоявшим весь день на ветру и холоде. Переправа должна была начаться затемно, и потому я (и некоторые другие) уже с 4—5 утра на реке. Темень, все время рискуешь попасть в полынью, их много — воронок от снарядов.

Дивизия шла тремя колоннами (одна из них — артиллерия — шла там, где лед потолще и укреплен). К счастью, день — короткий мартовский день — был пасмурным, и вражеская авиация не действовала.

«Темень, вода подо льдом, ледяной ветер, хлюпанье сапог... Пьяный солдат между двумя, поддерживающими его, спускается к переправе. Толчея, неразбериха...

Выход батальона спекторовского (Спекторов — командир 891 полка) — с песнями... Полковник в машине встречает... «равнение налево!» — «Здрасте» и пр. Умиление полковника — старое офицерское сердце взыграло».

Когда появился последний «маяк» — регулировщик, и весь «мой» отряд (человек 10—12) собрался на берегу, стали ждать обещанной машины. Ее нет и нет. Но вот появилась легковая — в ней нач.штаба дивизии полковник Сальников, комиссар и еще кто-то. Останавливается. Полковник Моисеев (политкомиссар) открывает дверцу и говорит мне:

— Садитесь, лейтенант.

— А солдаты? — спрашиваю.

— Пешком дойдут!

Захлопываю дверцу машины и остаюсь. Автомобиль с начальством трогается. А мы (солдаты и я) начинаем ночной поход. Тьма, болота, разрыхленный снег. Ноги еще больше мокнут. От полушубка пар — но тепло.

«Идем. Привалы на бревнах каких-то. Тихие рассказы солдатские: "Был, значит, один богач, главный миллионер там. Вот он позвал к себе одного, значит, пастуха и спрашивает: "Скажи, сколько звезд на небе. Если сочтешь, то дам половину моего богатства". А тот ответил ему..."»

Идем дальше. Медленнее. Снова и снова дымят самокрутки и слышится неторопливая речь: «А бабушка, значит, ему и говорит...»

Под утро дошли до деревни Большое Манушкино, где предстоит так называемый отдых, густо сдобренный учениями, политзанятиями. Словно боятся, что солдат отдохнет, отоспится.

Живем в хорошей избе, спим на койках. И, конечно, учимся. Изучаем боевой устав пехоты — БУП. Наш начальник — страстный поклонник буквы устава.

Как-то во время занятий произносит следующую тираду:

— Устав есть святое дело, и его надо выполнять всегда. Идет операция или нет — устав надо соблюдать. А то есть у нас некоторые офицеры, в которых еще много пинжака сидит. Приходит к такому связной, докладывает, а потом спрашивает: «Разрешите идти», и такой офицер, знаете, говорит ему: «Пожалуйста!» Слыхали, товарищи?!

Я понял, что речь идет обо мне, и привстал.

— Да, да, товарищ лейтенант, про вас это. Устава не исполняете. А надо, — и он рычит:

— Разрешите идти? Идите!! Разрешите войти? Войдите!!!

 

- 220 -

Стою, как Швейк, с нейтральным видом. Стоять так, что, мол, все без вас знаю, — обидится. Стоять с видом, что ничегошеньки не знаю, — тоже нельзя. Как это — второй год воюет и ничего не знает! Потому надо иметь вид, что, мол, знал это, но нетвердо, а уж теперь, как разъяснили, все стало ясней ясного...

16 марта 1943 г. записал о падении Харькова и о том, что это «сулит еще ряд неудач, но они не столь тягостны, как прежние, в момент большого отступления 1941 года или во время неудач лета 1942 года.

Можно, если говорить об этапах, сказать, пожалуй, что:

1-й этап (июнь 41 г. — осень 41-го года). Время, когда немцы имели достаточно сил, чтобы наступать по всему фронту, от моря до моря.

2-й этап — после московского поражения немцев (зима 41—42 г. — лето 1942 г.) — это когда немцы нашли в себе силу для сильного удара на одном, довольно значительном участке фронта, и они одновременно смогли держать оборону всего остального фронта.

3-й этап — после блестящего наступления Красной Армии (осень—зима 42/43 гг.) — когда немцы смогли еще нанести удар К.А. на одном участке (южном) фронта, и еще трудно предполагать, смогут ли они его, удар этот, развить, — но они уже не в силах держать прочную оборону в других частях фронта (Гжатск, Вязьма, Демьянск и др. этому доказательство).

Остается еще этап, когда они потеряют силу для нанесения серьезных ударов, но сохранят ее на некоторое время в обороне, и то не на всех участках. Это будет преддверием момента, когда они не смогут держать и обороны и покатятся к катастрофе.

Конечно, для ускорения этого необходим 2-й фронт, который задерживается по политическим мотивам, в первую очередь».