- 116 -

Особняк Салтыкова.

Библиотека и библиотекари

 

В Ленинграде после возвращения из Алма-Аты довольно долго нигде не работал — перенес операцию и послеоперационное лечение, но не оставлял своих попыток заниматься всякой писаниной для заработка. Мои бывшие сокурсники (по правовому отделению) попробовали вернуть меня на юридическую стезю. Оказалось, что место, какое они мне подыскали, было в управлении тюрем и лагерей... Шел 1930-й год, и очень многое, что стало ясным потом, еще не ощущалось, вероятно по молодости и глупости. Взгляды были иные, вернее, они еще не сложились. Во всяком случае, во многое верилось, желаемое принималось за действительное. Ведь могло случиться, что я начал бы работать в этом управлении, и вся моя жизнь пошла бы иначе, даже если бы я и не задержался там. К счастью Фортуна оказалась ко мне милостива и отвела от меня эту работу. Невольно вспоминается замечание Солженицына о том, как его вербовали в «органы» и что с ним стало бы, если б это случилось.

Я продолжал писать краткие аннотации на выходящие книги для библиотечного коллектора, писал изредка, без особого успеха, в ленинградские газеты, которые уже прошли довольно далеко по пути превращения в нечто неудобочитаемое. Кроме того, сделал попытку приобщиться к литературе. Начал писать для Детгиза повесть из жизни народовольцев. В повести главным героем и объединительным стержнем должен был стать знаменитый рысак «Варвар». Тот самый рысак, который увозил Кропоткина из Николаевскою госпиталя, Стелняка-Кравчинского после покушения на Мезенцева, и служил другим революционным делам, а закончил свою жизнь (когда был конфискован в качестве вещественного доказательства), возя экипаж петербургского полицмейстера. В Детгизе познакомился с Лидией Корнеевной Чуковской и другими. Редактором моим была Зоя Задунайская. Но, написав две—три главы, я поостыл и повесть не закончил. А задуманную биографию Ипполита Мышкина, для которой собрал много материалов, и не начал писать. Я давно уже стал переходить с журналистской дороги на другую — историческую, если можно так сказать. Ряд лет я много занимался историей — читал, что-то писал — большей частью для себя — и в октябре 1930 года окончательно превратился в «историка», во всяком случае, по официальному положению. Помог мне муж моей приятельницы Веры Михайловой — Андрей Малышев, профессор Коммунистической Академии.

 

- 117 -

Он преподавал в нескольких учебных заведениях, в том числе к в Коммунистическом политико-просветительном институте им. Н.К.Крупской. Меня зачислили в этот институт ассистентом по кафедре всеобщей истории, зачислили после беседы с тогдашним директором института Ядвигой Нетупской — старой большевичкой (за глаза ее называли просто Ядвигой). Так началась моя педагогическая деятельность.

В институте я вел практические занятия по различным вопросам истории, преимущественно новейшей, проверял работы студентов, участвовал в создании учебника по истории Англии, который не вышел в свет, и с большой, скажем, смелостью брался за всякие темы, не всегда удачно. Столь же, деликатно скажем, смело я ответил на вопрос комиссии, составлявшей алфавитный справочник ленинградских ученых-историков, о своей специализации. Ответил, вероятно, памятуя о недавнем непродолжительном пребывании на китайском отделении Дальневосточного университета и о популярности, какую приобрела в конце двадцатых годов революция в Китае, и о том, что в институте (прочтя несколько книг и статей) вел практические занятия по истории китайской революции. В книге-справочнике появилась моя фамилия с указанием: «специализируется по истории Китая и китайской революции» (!)

И сейчас как-то неловко читать эти строки...

В Институте Крупской тогда было две исторические кафедры: истории СССР и всеобщей истории. Последней заведывал Л.Жестянников, небольшого роста, подвижный, живой so всех отношениях человек. Он занимался историей Италии после первой войны и выпустил (в 1931—1932 гг.) две небольшие работы об итальянском фашизме, которые вскоре подверглись критике, не всегда обоснованной.

Из других членов кафедры упомяну Александра Ивановича Молока, — его специализацией была история Франции, особенно времени Парижской Коммуны. Тогда он много внимания уделял революции 1848 года и отношению к ней К.Маркса и Ф.Энгельса. Историей Франции занимался также Богомольный, в основном периодом Третьей республики (позднее он выпустит книгу о Жоресе). Проблемы Великой Французской революции интересовали молоденькую Дору Фридман. Помню, что она сделала доклад о якобинской диктатуре, вызвавший оживленное обсуждение на кафедре. К сожалению, работа ее осталась незавершенной,

Автором появившейся в начале тридцатых годов первой серьезной работы по общей истории Соединенных Штатов Америки (если не считать уже тогда устаревшей книжки Д.Заславского) был член нашей кафедры (одно время ее заведующий) Райский.

Рабочее и социалистическое движение в Европе в конце XIX – начале ХХ веков изучала Х.Лурье (вскоре переехавшая в Москву). Результаты своих трудов она изложила в книжке «Ф.Энгельс и основание II Интернационала» (1935 г.), написанной, к сожалению, очень плохим языком.

Из молодых, кроме меня и упомянутой Доры Фридман, были Майзель (специализировался по истории Германии) и Григорий Арон (Франции). Мы все, конечно, лекций еще не читали, а вели всякие другие занятия. Беспартийными на кафедре были только А.И.Молок (он позднее избавился

 

- 118 -

от этого недостатка) и я. И кроме нас двоих, в 1935—1938 гг. все члены кафедры были изъяты из жизни. Возвратились только двое: Богомольный и Арон, который за годы ссылки переквалифицировался и после возвращения работал редактором (по вопросам техническим) в ленинградском отделении издательства «Наука».

Исторические курсы в институте были тогда обширными и дополнялись семинарскими и практическими занятиями.*

Студенты были взрослыми людьми (с позиций моих 22-х лет) и учились старательно.

За почти три года моей работы в институте я много читал, так сказать, «повышал свой уровень». И хотя был достаточно невежествен, студенты относились ко мне хорошо. Однако, один из моих тогдашних слушателей — Абрамов — под конец причинил мне неприятности. Не помню уж в связи с чем, но он сообщил «куда следует» о каких-то моих разговорах не то на занятиях не то приватных. Вероятно, в 1933 году еще не было столь накаленной обстановки, как несколько лет спустя, и этот донос не привел к печальным последствиям. Все же, поскольку в доносе фигурировали какие-то производные слова от «троцкизма» (к коему я ни сном, ни чохом не имел отношения) то ок способствовал моему уходу из института, подальше от греха

Любопытно, что карьера доносчика Абрамова (я, вероятно, был не единственным объектом его бдительности) сложилась успешно. После окончаний института он стал заведующим ленинградским Домом партактива «на Мойке), затем переехал в Москву в наркомат иностранных дел и стал, уже после войны, послом в… Израиле, что, конечно, вполне «отвечало» его воззрениям. Абрамов вскоре умер.

Институт занимал здание бывшего особняка Салтыкова на Марсовом поле и набережной Невы. Дом этот имел долгую и чрезвычайно интересную историю. Достаточно напомнить только, что в начале прошлого века дом сдан был австрийскому посольству, и в нем жил Фикельмон с женою («дочкой Долинькой») и тещей Е.М.Хитрово («Лизой Голенькой»). Все это тесно связало дом с именем А.С.Пушкина. Позднее в салтыковском здании разместилось посольство Великобритании, в одном из залов которого в 1907 году было подписано англо-русское соглашение, завершившее образование Антанты. Английский посол сэр Джорж Бьюкенен покинул Петроград в 1918 году, после так называемого заговора Локкарта, тоже связанного с этим зданием, которое в последующие годы внутри было перестроено, изгажено

 


* Невольно эти большие многочасовые курсы вспоминаются в сравнении с нынешними в том же институте. Коммунистический политико-просветительный институт им. Н.К.Крупской претерпел за эти годы ряд метаморфоз. На длительное время он стал Библиотечным институтом, затем преобразовался в Институт культуры. Неизменной оставалась фамилия Н.К.Крупской, имени которой он все время был. Тем более странно, что в Институте культуры постепенно сводились к минимуму исторические дисциплины. Сначала сокращались часы, потом отменили древнюю и среднюю истории, Через год-другой и новую историю свели к десятичасовому введению к новейшей, а на факультете политпросветработы и вовсе ее отменили. Но для истории КПСС остался курс, по часам превышающий историю СССР! Можно сказать, это единственный случай, когда часть оказалась больше целого!

- 119 -

разными перегородками; лишь несколько помещений сохранили свой почти первоначальный облик. К таким относилась и институтская библиотека.

Библиотека в институте была превосходная. Большой ампирный зал: белые мраморные колонны, золото бронзовых украшений, красные обои, сверкающие на солнце сосульки хрустальных люстр, старинная мебель, высокие зеркала, массивные двери, — все это странно сочетается с простыми прямыми столами, фанерными досками, заклеенными объявлениями, с портретами Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, с желтыми деревянными книжными полками и таким же прилавком, заваленным книгами, газетами, журналами, библиотечными ящиками с карточками и формулярами... Этот в недавнем прошлом приемный зал английского посольства превращен в читальный зал библиотеки Коммунистического политико-просветительного института им, Крупской.

Институтская библиотека скопилась разными путями: туда попали и книги из особняков, оставленных их владельцами, и купленные в последующие годы. Подбирались книги людьми опытными, заинтересованными, знающими свое дело. Тогда было легко приобретать литературу, и еще не начались те книжные аутодафе, какие в приказном порядке охватили страну несколько лет спустя.

Шел мой первый учебный год как преподавателя, и мне часто приходилось заглядывать в институтскую библиотеку, где я скоро перестал быть посторонним и подружился с ее работниками, вернее работницами. Мы беседовали, шутили, часто вместе ходили в институтский буфет обедать. Хранительниц было несколько.

Женя Туфеева, женственная, с немного нескладной фигурой, мягкими движениями, жестами, — казалось, всё, к чему она прикасалась, становилось мягче, и деревянный стеллаж, и каменная стена, и столик, за которым она сидела. Ее пышные волосы плохо укладывались в прическу, а цвет лица был розово-нежный, какой отличает блондинок Божией милостью. Была и другая Женя, именно другая. Тоже высокая, ладно сложенная, всегда подтянутая, она была красивой, живой, энергичной, но сдержанно-твердой, словно, натолкнувшись когда-то на нечто неприятное, опасается сейчас всего, закрывается, как мимоза при неосторожном приближении.

Надя — носила старую, громкую фамилию Дерфельден. Она не очень распространялась о своем происхождении, которое все-таки чувствовалось во всем ее облике, красивом лице, несколько полной фигуре, манере говорить, хотя речь ее была вполне современной, пересыпалась «новыми» словами, выражениями.

И была Нина — небольшого роста, полная, с изумительно правильными чертами лица, чудесным, всегда улыбающимся, хорошо очерченным ротиком (именно ротиком), с чудесными белыми зубками (именно зубками) я красивыми серыми глазами. Но эта классическая «английская» головка игрою случая посажена была на преждевременно располневшее (больное сердце) тело.

Беатриса Никитишна Касабова, попросту Киса Касабова, — очаровательная армянка (из Ростова), знала, что она очаровательна и все это знали и признавали раз навсегда. Прекрасный, чуть матовый цвет лица, рот, губы,

 

- 120 -

большие, словно сияющие, глаза. И в то же время не было в ней встречающейся часто нарочитой демонстрации своей красоты. Киса была умной и хорошей, живой, отзывчивой, много обещающей. Но, увы, как это бывает, ей не суждено было исполнить этих обещаний... Жизнь ее не складывалась, она старела, и когда несколько лет спустя я встретил ее в Москве, куда она переехала, трудно было узнать в усталой, пожилой женщине прежнюю обаятельную Кису.

Я подружился со всеми пятерыми, хотя чаще и охотнее беседовал с Кисой, однажды был у нее дома — она жила на Петроградской стороне в маленькой комнатке, которую снимала.

Еще крепче стала дружба, когда я с тремя из них оказался в доме отдыха. Это был дом, стоящий на берегу Лемболовского озера. В этой, тогда пограничной зоне, было два дома отдыха, один принадлежал ЦК финской компартии, другой — Коммунистическому университету трудящихся Запада (был такой в Ленинграде). В последнем и дали мне путевку.

Я приехал вечером на станцию Васкелово, и оттуда надо было пройти около трех километров — к озеру. Пришел уже затемно. В доме было людно — русские, эстонцы, литовцы, финны, латыши... Я жил один — изолированный, почти ни с кем не приходилось общаться, говорить, разве что самое необходимое. Часто сидел у окна, слушал пение, пластинки, столь редкие тогда у нас... Годы спустя, узнал, что тогда же отдыхала тут Керрту Нуортева, в будущем жена моего товарища и мой близкий друг... Катался на байдарке, купался, иногда ездил в город.

С новой сменой (я оставался на второй срок) приехали не только новые представители нацменьшинств Запада, но и три наших «библиотекарши» — Нина, Женя Туфеева и Женя-другая. Понятно, что мы держались вместе, ходили в лес, купались, сидели за одним столом, а вечером — прогулки в лесу или вдоль озера. Прошли и эти две недели, в городе мы продолжали видеться, стали знакомыми не только по разговорам в библиотеке. Несколько раз бывал в гостях, то у Дерфельден, то у других...

Я пишу об этом, а радио передает из Венгрии отрывки из оперы Чайковского «Евгений Онегин». Непонятные звуки чужого языка странно сочетаются со знакомой с детства мелодией. Мысленно, невольно возникают пушкинские слова:

«Но мне порукой ваша честь

И смело ей себя вверяю...»

Ария Татьяны закончилась. Приемник немного помолчал, затем послышалась музыка, и снова раздался голос венгерского певца:

«Вы мне писали... я прочел...»

И вдруг мне с отчетливостью вспомнился стародавний эпизод, забытый, затаившийся где-то в темных углах памяти. Вся сцена, место действия, отдельные фразы вышли на свет, как будто и не прошло с тех пор более сорока лет, и каких лет.

Зашел я однажды к Жене Туфеевой. Она жила в доме окнами на Покровскую площадь (ныне Тургенева). Тогда еще стоял там собор, который позднее снесли. Мы сидели в комнате, служившей столовой, Женя у стола,

 

- 121 -

я — на диване. Говорили, уже не вспомню о чем, обычный, вероятно, разговор обо всем и ни о чем... Вдруг Женя спросила:

— Помните, как мы с вами познакомились?

— Помню, — ответил я — в библиотеке.

— Да, вы пришли тогда в библиотеку и попросили... Помните, какую книгу вы тогда спросили?..

Признался, что забыл.

— А я помню. Это была книга для чтения по новой истории... Потом вы стали часто ходить к нам, и мы привыкли к тому, что вы как свой заходите в хранилище, ищите на полках то, что вам надо... Ведь это не так давно было, а кажется, что мы знакомы очень, очень давно. Правда?!..

Я не мог не согласиться с этим. Мне и самому казалось, что я всех, и Нину, и Кису, и Женю и всех других знаю давным-давно. Я что-то сказал по этому поводу...

Женя выслушала меня и снова вернула разговор в прежнее русло. Так бывает, когда человек во что бы то ни стало решился что-то сказать, решился после долгих колебаний, и тогда его трудно заставить переменить решение, он спешит разделаться с тем, что у него на сердце, не заботясь о последствиях, пренебрегая всем, что мешает исполнению этого его желания. Женя была в таком настроении, но я не видел этого, не ощущал, не замечал ничего, и что-то говорил, рассказывал. Женя, казалось, внимательно меня слушала, но потом снова возвращала разговор к прерванной теме.

— У меня тоже такое ощущение, слово мы сто лет знакомы. Очень мы все подружились... И я тоже... Я тоже привязалась к вам... Привязалась, может быть, не то слово. Но я именно так чувствовала. Нет, привязанность — хорошее слово... А потом мы поехали в дом отдыха, и вы встретили нас, меня, Нину, Женю... Катались на лодке, купались… А прогулку по берегу помните? Когда вы нам рассказывали...

— Помню, конечно...

Я, действительно, хорошо помнил эти недавние прогулки, о них сохранилось хорошее и чистое воспоминание, и о природе, и о людях, разделявших эти прогулки.

— И вы ничего не заметили во время этих прогулок? — спросила Женя.

— А что я должен был заметить?..

— Не заметили? А потом, после того как мы возвратились из Васкелова, вы тоже ничего не заметили? — настойчиво продолжала спрашивать Женя и взглянула на меня; ее большие, светлые глаза, сделались еще больше, светлее, простое лицо ее стало почти красивым. Ее голова золотым пятном отражалась в стекле раскрытого окна, сливаясь с яркими солнечными лучами, прорывавшимися в комнату, сверкавшими на графине и пятнами разбросавшимися по столу, стульям, стенам...

Я молчал и глядел на нее, ждал ее слов и не думал, не знал, какие будут эти слова, все еще ни о чем не догадываясь.

Женя снова стала глядеть в сторону и говорила, быстрее, чем раньше:

— Мы все привыкли к вам... И Нина, и Женя, и я... Я тоже очень привыкла к вам... Вы знаете... вы мне понравились... очень понравились. Больше чем понравились... А в доме отдыха я поняла, что...

 

- 122 -

Она снова взглянула на меня и, покраснев, сказала неожиданным решительным тоном, несвойственным ей:

— Я поняла, что влюбилась в вас... Я и сейчас вас люблю... Очень люблю... Неужели вы ничего не замечали?!

Я растерянно взглянул на нее и, не успев подумать, простодушно сказал:

— Нет, не замечал... ничего не замечал...

И замолчал. Я не знал, что говорить. Это было так неожиданно. В душе моей было какое-то смятение, какое-то чувство и неловкости и удовлетворенного самолюбия. Я молчал, не зная, что сказать. Потом взял ее мягкую податливую руку и начал что-то говорить о привязанности, о дружбе, словом обо всем, кроме того, что ей хотелось бы услышать, чего она, может быть, втайне ожидала.

Она молча сидела и слушала, не отнимая руки...

Солнечные зайчики передвинулись в сторону, золотой облик в оконном стекле потускнел, сделался каким-то другим.

Я ласково погладил ее руку, поцеловал ее, поцеловал ей руку и ушел с каким-то смятенным чувством, что случилось что-то хорошее и в то же время неловкое, горькое для нее, хотя в этом тоже было что-то хорошее.

Я шел по улицам, вспоминая о случившемся. Было еще не поздно, тепло. И вдруг сделалось грустно оттого, что те слова говорила не та, другая, к которой я сейчас шел, как делал это ежедневно. Грустно оттого, что другая не знала моих чувств, что была дружба, чистая дружба, взаимная откровенность... Я в тот же день — вероятно, это было нехорошо с моей стороны — рассказал ей о случившемся, рассказал, ничего не думая, а может быть, подсознательно показывал: вот-де мы какие...

Я встречал, конечно, Женю в библиотеке, в институтском буфете, но дома у нее больше не был. А вскоре я ушел из института, и встречи прекратились. Последний раз я увидел ее на улице, года за три до войны.

Во время блокады я как-то проходил по Покровской площади — надо было на Офицерскую улицу (Декабристов). И захотелось взглянуть на дом, где когда-то бывал... Я свернул с площади на соседнюю улицу, где жила Женя. Подошел... дома не было. Вернее он был, но бомба вырвала середину...

Что стало с его обитателями?