- 97 -

Путь в газету. «Высится» или «возвысится»? Семиречье

 

На стене университетского коридора время от времени вывешивались небольшие стенные газеты, их делали отдельные студенческие группы, реже — факультеты. Появлялись сатирические листки, вроде «Це-це». В 1925 году возникает идея создать общеуниверситетскую стенную газету. Идея

 

- 98 -

эта исходила от партийного комитета, комитета комсомола. По-видимому, какая-то единая газета была предпочтительней, за ней легко было надзирать, легче следить за содержанием статей и ограничить бьющую наружу неорганизованную инициативу. Это было одно из звеньев тогдашней политики: покончить с остатками университетской автономии (бывшей, впрочем, и при царе довольно относительной). Удары по этой автономии стали наноситься после гражданской войны, когда руки оказались развязанными. Ответственными за университетскую стенную газету, ее основными сотрудниками стали назначенные лица. Примкнули к газете и добровольцы, которых привлекала возможность прикоснуться к печати, пусть, покамест, стенной. Да и среди тех, кто был назначен от парткома или комитета комсомола, были люди искренне увлеченные. Вспоминается студент правового отделения, бывший со мной в одной группе — Толя Нейштадт. Он приехал из Баку, где жил его отец — врач. Мы сдружились, я стал бывать в его комнатке на 4-й линии Васильевского острова, а на летние каникулы вместе даже съездили в Москву, я — впервые. Толя был увлеченным комсомольцем; как это случалось, его активность связана была с его далеко не пролетарским происхождением. Отсюда часто вырастало стремление опроститься, походить на тех, кто принадлежал к рабочей прослойке. В то время эти настроения чувствовались у многих интеллигентных юношей и девушек, — сделавшихся комсомольскими активистами. К таким, например, принадлежали секретарь комитета комсомола Шлемка — как его звали — Гайцхок, и партийные воротила Цилынтейн, и Тесленко, и Цвибак... В прошлом у Толи Нейштадта был еще поступок, который осуждала комсомольская и партийная мораль — в Баку он стрелялся (не знаю уж по какой причине, — след от пули, пробившей грудь, был ясно виден). На последнем курсе Толя женился на милой, но очень простой и некрасивой девушке из-под Архангельска — Густе. Она училась на литературном отделении. После окончания Нейштадт, как юрист, был мобилизован для работы следователем «в органах», и я потерял его из виду. Вероятно, он погиб в тридцатые годы, прежде сам многих погубив.

Вокруг университетской стенной газеты — ее назвали не слишком оригинально «Студенческой правдой» — создалась небольшая группа редакторов, активных и неактивных сотрудников и просто примкнувших к этой веселой жизнерадостной молодежи. Большинство были студентами отделения языкознания и литературы. Помнится Баканов, молодой, всегда улыбающийся. Был он, по-видимому, украинец или уроженец близких к Украине областей. Баканов часто распевал вполголоса бессмысленные песенки, в том числе, когда вокруг не было женщин, и далекие от приличия: «Черный баран, руды яйца, тита-рита-я, дурни девки, что боятся...» Что потом стало с Бакановым, не ведаю.

Тихий, медлительный, с окающей речью (он был, кажется, из-под Вологды) Василий Градусов — типичный деревенский парень, но отнюдь не рубаха-парень, а спокойный, неторопливый и в движениях, и в речи, и в мыслях. В обтрепанной старой шинельке он напоминал первых сельских комсомольцев, как их изображают художники и кинорежиссеры. Позднее Градусов примкнул к тем, кого называли деревенскими писателями, состоял

 

- 99 -

в какой-то соответствующей группе критиков. После университета я несколько раз встречал его, но потом потерял из виду. Был еще при газете Павел Яцынов — Пашка Яцынов, который тоже интересовался деревенской тематикой. Он, кажется, уже тогда был членом партии и до конца дней остался «правоверным партийцем», принадлежа к тем ничему не научившимся, кого не колебали никакие несчастья, как общие, так и с ними приключившиеся. Яцынов редактировал впоследствии какие-то ленинградские журналы или был членом их редколлегий. Тридцатые годы пронеслись для него благополучно, но в конце сороковых, когда возникло так называемое «Ленинградское дело», в воронку втянуло и его. Я узнал об этом, когда встретил его в «Крестах», в тюремной больнице. Я тогда тоже «жил» в «Крестах», и моей работой было разносить книги по камерам, в том числе в больничные. Там однажды я увидел арестанта, исхудавшего до неузнаваемости, с провалившимися щеками, явно чахоточного вида. Он глядел на меня из дверей палаты-камеры и неожиданно не то спросил, не то сказал: «Мишка?!» Это был Павел Яцынов. Поздоровались, и он быстро, пока не подошел надзиратель, прошептал: «папирос бы!».. В следующий раз, когда я снова был с книгами в больнице, я успел передать купленные в тюремном ларьке сигареты. Больше в тюрьме я его не встречал и был уверен, что он умер, — такой был у него вид. Но в году 1957-м получаю вдруг от него (через общего знакомого) шутливое письмо со вложением 27-ми копеек — плата за сигареты... Позднее встречал я Павла Яцынова в Репине, где он жил в пансионате для старых большевиков, и убедился, что его ничто не изменило.

Среди «околачивавшихся» вокруг «Студенческой правды» был Цифринович — он был представителем Общества содействия пролетарскому кино (ОСПК) и иногда писал заметки на кинематографические темы.

Близкое касательство к газете имела и часто бывала на тех сборищах в общежитии, где делалась «Студенческая правда», студентка ЯЛО — приехавшая из Днепропетровска — Женя Рабинович. Небольшого роста, смуглая, с большими темными глазами. Она писала стихи, критические заметки и избрала себе несколько странный псевдоним — Мустангова. Позднее этот псевдоним стал ее фамилией. Она, как критик, печаталась в различных ленинградских и московских журналах, вышла замуж за одного из ведущих критиков РАППовского направления — Горбачева (прозванного «моржом»). После убийства Кирова был арестован Горбачев, взяли и ее, не знаю уж под каким предлогом: как жену «врага народа», или ей было «сшито» собственное дело. По-видимому, оба они погибли, Горбачев — безусловно.

Более благожелательной была судьба к другому студенту ЯЛО, Васе Махнину, который снабжал газету стихами и сочинял частушки — они исполнялись со сцены на различных студенческих вечерах, официальных и неофициальных. Помнится, на годичном «юбилее» «Студенческой правды», отмечавшемся в актовом зале университета, он сам прочел со сцены серию частушек, задевавших всех причастных к газете, в том числе и меня. Я запомнил эти куплеты, которые вместе с другими, кажется, попали и в газету:

Рабинович будет скоро

выдающимся студкором.

 

- 100 -

Он житью заводскому

учит молодежь,

лозунгами Троцкого

и своими тож.

Это был намек на то, что в каком-то номере газеты появились два заголовка, один из которых был взят у Троцкого (это еще не возбранялось), а второй, напечатанный рядом (без излишней скромности), принадлежал мне.

Частушка эта, к счастью, была забыта, и о ней впоследствии никто никогда не вспоминал, в том числе и автор. Вася Махнин несколько лет спустя превратился из Васи в Виссариона (это звучало тогда хорошо) и избрал себе псевдоним, напоминавший о его родной Сибири — Виссарион Саянов. Как поэт и прозаик он стал известен. Но много лет спустя, в последние годы его жизни другая частушка отразила его состояние:

Видел я Саянова,

Трезвого, не пьяного

Трезвого, не пьяного?

Значит, не Саянова

Причастен был к газете биолог Захаревич, впоследствии переключившийся на распространение театральных билетов. Были и другие, о которых в памяти ничего не сохранилось.

Но вот написана передовая — еще более или менее самостоятельная, а не полностью переписанная из прошлогодней газеты на ту же тему, обращение к студентам, заметка о приближающихся экзаменах, заполнен «уголок смеха» и т.д. Об оформлении договорились со студентами соседней Академии художеств и номер сделали совместно, кажется, к маю. Красочная газета, вывешенная в коридоре, привлекла внимание. Недели через три вышел второй номер, а потом газета стала вывешиваться регулярно. Делалась газета вечерами, порою ночами, то в красном уголке «Научки» (так называли общежитие, расположенное на территории университета), то на «Мытне» (общежитие на Мытнинской набережной Петроградской стороны).

Стенная газета «Студенческая правда» появилась в то время, когда в старом университете все стало меняться и, по мысли тогдашних идеологических руководителей, она должна была сделаться одним из очагов нового, подобно клубу, тогда же открывшемуся в помещении бывшей церкви, или кинематографу в актовом зале. «Студенческая правда» — предок университетской печатной газеты, которая вначале носила то же название, а затем была переименована в «Ленинградский университет». Стенная «Студенческая правда» возникла еще до появления рутинной печати, полностью зависимой от партийных организаций и полностью, по всем вопросам, проводящей «генеральную линию». В этой стенной газете появлялись дискуссионные статьи по проблемам литературным, историческим, и она не была еще до зевоты тоскливо скучной.

Моя деятельность студкора (т.е. студенческого корреспондента) — так называли по аналогии с рабкорами — совместилась с первыми попытками проникнуть в настоящую прессу.

В Ленинграде тогда выходили газеты «Ленинградская правда», «Красная

 

- 101 -

газета», «Вечерняя красная газета». Все они, в особенности «вечерка» были еще похожи на газеты. Не знаю почему, но я решил пробиваться именно в «вечерку». Может быть оттого, что на улицах ее громко на разные лады выкликивали продавцы. Запомнилась, например, интеллигентного вида пожилая дама (явно, как тогда говорили, из «бывших»), которая стояла на Невском проспекте у Главного штаба и методически, через равные промежутки, грассируя, скандируя, кричала тонким голосом: «Вечейняя Кгасная газета! Кгасная вечейняя газета!».

Но как попасть в редакцию. Знакомых у меня, с кем можно было бы посоветоваться» не было. Написал я небольшую заметку хроникерского характера о каком-то университетском собрании и понес ее в газету. Редакция «Вечерней Красной газеты» помещалась на Фонтанке возле площади Ломоносова в переулке, который вел в Апраксин двор. Взобрался я на верхний этаж по крутым ступеням вьющейся каменной лестницы и в коридоре остановился у двери с надписью: «Заведующий редакцией». Вошел, приблизился к столу, за которым сидел молодой человек, молча положил свою заметку на стол и вышел, не сказав ни слова. Кажется, был понедельник. Назавтра я развернул газету и не нашел своего произведения. Тогда я снова написал какой-то небольшой опус уже на другую тему и ровно через неделю, в следующий понедельник, появился в редакции, положил на стол заметку и ушел. Несколько дней внимательно перелистываю «вечерку» и, увы, опять ничего... И в следующий понедельник... Словом, в течение двух-трех месяцев я еженедельно приносил заметки на разные темы. Посещения эти стали привычными, и я уже не был молчалив. Ко мне тоже пригляделись, попривыкли, но статей не печатали.

Вдруг, в один прекрасный день разворачиваю газету, и на четвертой странице — одна из моих ранних заметок, подписанная инициалами «М.Р.». Потом появилась другая, третья... Постепенно я в редакции освоился, познакомился с сотрудниками, лучше стал разбираться в тамошней обстановке...

Редактором тогда был Мак — довольно известный в Ленинграде журналист, любезный, корректный, интеллигентный. Его заместителем (или же он заведывал каким-то отделом) был Иона Рафаилович Кугель, похожий на позднего Хемингуэя. Его брат Александр Рафаилович был видным театральным деятелем; он иногда появлялся в редакции.

Весной 1925 года газета напечатала мой фельетон. Его назвали «Письмо последнего ленинградца». Тема возникла в связи со все более частыми кражами деталей некоторых памятников, садовых решеток и т.п. Отломали, например, что-то от решетки памятника Николаю I на Исаакиевской площади. В фельетоне «Последний ленинградец» вспоминает, как все началось, как постепенно исчезали памятники и здания Ленинграда и его жители... Фельетон похвалили, он даже, как мне передавали, читался в «Институте живого слова» в числе трех лучших за неделю в советской прессе. Это, как говорится, укрепило мои позиции в газете, я стал постоянным автором, хотя и не сделался штатным сотрудником.

Летом 1925 года отправился я на студенческую практику в Сибирь, в город Барнаул. Сибирь встретила удивительным хлебом — высоким, выпеченным,

 

- 102 -

вкусным. По пути на станциях торговали всем, чем славится эта местность, маслом — в Вологде, сыром — в Ялуторовске и т.п. В Барнауле я работал практикантом в уголовном розыске. Я не превратился в Шерлока Холмса или Мегрэ, но принимал участие в каких-то расследованиях незначительных преступлений, в составлении протоколов, в записи показаний... Попутно стал давать в местную газету «Красный Алтай» хроникальные заметки. Это были обычные, в несколько строк, репортерские заметки о различных городских происшествиях.

Кроме того, делал газетные отчеты о судах над литературными героями, какие организовывал и был там главным оратором Алексей Павлов. Сложилось нечто вроде негласного треста, небольшие доходы которого скрашивали нашу жизнь. А в Сибири было сытно и дешево, да и требования наши были скромные. Утром мы бежали купаться на соседнюю Обь, затем пили молоко с сибирской сайкой. Завтракали и обедали на городском базаре, и особенно любимым блюдом был арбуз, красный, сладкий, с хрустящими корками белого пышного хлеба.

Познакомился тогда и с сибирскими крестьянами. Помнится «пир» у одного из них, неподалеку от Барнаула, на Булыгиной заимке... (Позднее, вспоминая и сопоставляя, яснее представлял себе некоторые аспекты коллективизации. Когда какой-нибудь белорусский «десятитысячник» или «двадцатипятитысячник» в качестве вершителя судеб прибывал в сибирское село и видел во дворе несколько лошадей, десяток коров, много овец, то для него, уроженца районов, где две коровы были признаком богатства, не оставалось никаких сомнений: перед ним кулак. Отсюда все последствия).

Возвратившись в Ленинград, я принес в редакцию несколько очерков об увиденном. Они все были напечатаны, но один едва не оказался для меня, начинающего журналиста, роковым. Это был очерк о Новосибирске — он еще совсем недавно назывался Ново-Николаевском. Я расписывал рост тогда еще небольшого городка, рисовал, в духе обычной развязной журналистики, блестящее будущее Новосибирска. Увлекшись, я для красного словца написал о том, какое там высится прекрасное здание нового вокзала, которого еще и в помине не было. Постройка вокзала была только в планах, и еще много лет там стояло неказистое, наполовину деревянное старое здание новониколаевского вокзала. Очерк напечатали.

Прихожу как-то в редакцию «Вечерней Красной газеты» с очередным «произведением».

— Зайдите ко мне — пригласил главный редактор Мак. Вошел.

— Что Вы там сочинили о Новосибирске — говорит он — там ведь нет никакого такого вокзала, а Вы расписали: высится! Так не работают в газете... Это будет Ваша последняя статья...

Сначала я похолодел, понял, что все рушится. Вдруг что-то меня осенило, и я с удивительной наглостью заявил, что я не писал «высится», у меня написано «возвысится», т.е. будет. Разве не так?! Это опечатка.

— Принесите оригинал, — сказал Мак секретарю.

Я снова похолодел и понял, что это печальный, но заслуженный конец моей газетной деятельности.

Вернулся секретарь: Нигде нет оригинала...

 

- 103 -

Словом, Меркурий — бог покровитель нахалов и жуликов — заступился за меня. Оригинал так и не нашли, и меня, так сказать, профилактически, недели три-четыре не печатали, на всякий случай. Потом все забылось. Я — не забыл, и в дальнейшем старался быть точным во всем, что сдавал в набор.

С газетами, журналами, с этим миром я не расставался много лет, и был свидетелем их постепенной деградации, их унифицированного омертвления.

Во Владивосток я с несколькими студентами нашего отделения уже после получения диплома уехал не то на практику, не то на стажирование. Пробыл в этом городе месяцев семь-восемь и первое время работал секретарем уголовно-кассационной коллегии окружного суда. Это была моя вторая юридическая работа после барнаульского уголовного розыска. Столкнувшись с судебной практикой, проработал я два—два с половиной месяца, необходимых для отчета, и ушел, чтобы во всяком случае к криминалистике больше не возвращаться. Забегая вперед, замечу, что в Средней Азии работал недолго юрисконсультом, и это была последняя юридическая практика.

Оставшись без работы, я попытался устроиться в газету «Красное знамя», в которой уже напечатал несколько статеек. Это не давало достаточного заработка, и хотелось стать постоянным сотрудником. Главный редактор сказал:

— Если хотите, есть место корректора. Вы работали когда-нибудь корректором?

— Да — сказал я, ничтоже сумняшеся, хотя в действительности этого не было, и я был совсем нетверд в корректорских знаках. Но не хотелось упускать случая попасть в редакцию газеты, и я понадеялся на имевшуюся у меня шпаргалку. Перед отъездом из Ленинграда я взял у отца (из какой-то его специальной книжки) несколько листков с примерами корректорской правки текста, со всеми необходимыми знаками.

Меня приняли. Первое время было затруднительно. Я часто становился в тупик. И тогда я прибегал к заветным листочкам. Я поднимался со своего места и отправлялся в уборную, где, запершись в кабине, извлекал из кармана свою шпаргалку и, запомнив знак, возвращался на место. Через десять-пятнадцать минут все повторялось снова. Пожилые корректорши, сидевшие в комнате, с сочувствием глядели на меня. Они знали, что я не курю, да и для перекуров отлучки были слишком частыми. Вывод был ясным:

— Что Вы съели такое? — заботливо спросила одна. Другая посоветовала какое-то лекарство, которое я обещал принять.

Но мое «заболевание» постепенно проходило. Память тогда была у меня хорошая, и с каждым днем я все реже и реже отправлялся в не столь отдаленные места.

Работая в корректорской, я писал и печатался в газете, а однажды даже взялся для местной комсомольской газеты редактировать роман, печатавшийся там с продолжениями.

Нужны были деньги для отъезда из Владивостока, где решил не задерживаться. Не только потому, что не клеилось с газетной работой, но еще и оттого, что я не смог продолжать учиться на восточном факультете (китайское отделение) Дальневосточного университета — я поступил туда, когда еще работал в окружном суде. В Ленинграде я уже пытался поступить

 

- 104 -

в Институт живых восточных языков им. А.Енукидзе, но получил отказ, так как, оказывается, нельзя закончить два вуза, даже если ты работаешь по специальности, полученной в первом. По этим же причинам меня отчислили из университета и во Владивостоке. В памяти осталось до сих пор несколько десятков иероглифов, какие могу написать, но с каждым годом и они постепенно забываются.

Я говорил, что во Владивостоке была моя последняя юридическая работа по криминалистической специальности, и к ней я больше не возвращался, если не считать, конечно, тех заявлений, бумаг, объяснений, показаний и прочее, какие пришлось составлять, когда я сам стал подсудимым...

В Средней Азии, куда я вскоре перебрался — там были мои университетские друзья — работал юрисконсультом в Самарканде (город тогда был столицей Узбекистана) и в Старой Бухаре. По службе и вне ее приходилось мне встречаться, иногда и беседовать с такими тогда заметными людьми, как Файзула Ходжаев, тогдашний председатель Совнаркома Узбекистана (он был расстрелян по бухаринскому процессу), с его братом Ибатом Ходжаевым, которого в Бухаре, в память о его недавнем феодальном прошлом, почтительно именовали Ибат-ханом: он тоже погиб, но без вывоза в Москву, а у себя в Узбекистане. Видывал я и первого председателя ЦИК Узбекской республики Ахун-Бабаева, бывшего, если верить рассказам, еще недавно простым арбакешем. Он тогда еще не отделялся от остальных людей и запросто ходил по самаркандским улицам.

В Средней Азии тогда было много ссыльных меньшевиков и левых эсэров. Как-то издали показали мне знаменитую Марию Спиридонову, — она жила в Самарканде. Однажды на заседании Малого Совнаркома выступил человек, речь которого резко контрастировала с обычными словопрениями, она была ясной, четкой, литературной.

— Кто это? — спросил я соседа.

— Это Либер — ответил тот.

Действительно, это был один из тех, кто составлял своеобразную трехчленную группу, произносившуюся как одно слово — Гоц-Либер-Дан.

В Бухаре я близко сошелся с двумя ссыльными меньшевиками — Аврутиным и Эпштейном. Первый был постарше — ему было лет тридцать-тридцать пять, второй совсем молодой, вероятно моих тогдашних лет, но уже успевший познакомиться с советской пенитенциарной системой. Себя они называли социалистами. Еще, конечно, были патриархальные времена. Прошло каких-то пять-десять лет и все изменилось; погибли и недавние ссыльные, и правящие Узбекистаном, и аврутины и файзулы ходжаевы.

Живя в Средней Азии, я пытался что-то писать, но мало. По молодости многим отвлекался... Ездил по районам, читал, но много времени и сил поглощало очередное увлечение, оставшееся платоническим. Я писал письма, хотя мы и жили не только в одном городе — Бухаре — но и в одном доме. Сестра моего товарища Льва Гуревича-Каминера — Раиса Михайловна Литвинова получала от меня длинные письма, одно, помню, чуть ли не в полсотни страниц, в письме этом было все о... о... о... Вспоминаются слова Марка Шагала, сказанные им в одном интервью: «В молодости я был очень влюбчив и потерял массу времени».

 

- 105 -

Реже писал для газет, — несколько заметок были напечатаны по-узбекски (еще арабским шрифтом) и стали для меня недоступными.

Осенью 1928 года я возвратился в Ленинград. Оставшись без работы — тогда это не было криминалом — я некоторое время был чем-то вроде нештатного, добровольного корреспондента ташкентской «Правды Востока». А осенью того же года снова приехал в Среднюю Азию, в Ташкент, — куда уже перебралась столица из Самарканда. Задумал поступить на восточное отделение Среднеазиатского университета (САГУ). Готовился, учил даже по какой-то учебной книжке узбекский язык (алфавит был уже латинизирован). Это была последняя попытка моя, после Владивостока и после полученного из Москвы окончательного отказа в приеме в институт Енукидзе. Попытка оказалась неудачной... Лишь лет 35—40 спустя я попал уже как преподаватель на восточный факультет Ленинградского университета.

В эти же месяцы ташкентской жизни я написал несколько очерков — биографических — о народовольцах, которыми тогда увлекался; о Фроленко, Морозове и других. Напечатал их в журнале «Семь дней» — некий прообраз нынешней «Недели» — издававшемся в Ташкенте...

И снова — Ленинград. Пробыл в нем недолго — несколько месяцев, и осенью 1929 года отправился, соблазненный своими университетскими приятелями, в Алма-Ату. Конечно, меня тогда легко было соблазнить для поездки в какие-то далекие экзотические места

В Алма-Ате я стал работать штатным сотрудником газеты «Созетекая степь», — впервые занявшись только журналистской работой. Редактором газеты был некто Красный (не знаю уж, была то подлинная фамилия или закрепленный как фамилия псевдоним)... Небольшого роста, энергичный, весьма доступный как для подчиненных, так и для посетителей. Впоследствии он редактировал какую-то газету на Украине, где и застал его 1937 год.

Заместителем редактора был туго думающий, круглолицый, не слишком образованный Ланько. После отъезда Красного он стал редактором газеты.

Любопытную фигуру представлял собой один из старых сотрудников газеты — Громыко. Высокий, с седой взлохмаченной головой, — ему. вероятно, было под шестьдесят. Был он, скажем, большим фантазером, своими рассказами словно исправляя неудачи своей жизни. Когда-то он, полный надежд, приехал в Алма-Ату, где, вероятно, не думал задержаться надолго. Но сложилось все иначе, — он женился, народил детей и застрял, погряз в здешней жизни. Стал типичным репортером газетным... Писать что-то иное он оказался неспособен. Словом, как некогда говорили, его засосала провинция. Для меня он служил как бы предостережением — не стань таким. Невольно при этом вспоминается мой старый, давний приятель Лев Игнатьевич Варшавский, — Левка Варшавский. Талантливый, образованный, он был в Ленинграде довольно знаменитым журналистом, специализировавшимся на международных делах. Тогда еще в Ленинграде были свои обозреватели, мнение которых не согласовывалось до мельчайшего знака с Москвой. Лев Варшавский попал в Алма-Ату не по своей воле — его, после годичного тюремного заключения, выслали туда в конце 1938 года. И он, подобно Громыке, застрял в Алма-Ате, оставшись и после того, как запреты были сняты. До войны я поддерживал с ним связь, переписывался. И мне

 

- 106 -

однажды даже удалось ему немного помочь. Написал он, что, работая в алмаатинской библиотеке, в рукописном отделе обнаружил архив генерала Хрулева — участника севастопольской эпопеи. Евгений Викторович Тарле готовил тогда свою книгу о «Крымской войне», я знал, что он огорчался, что не может найти архив Хрулева. Я сообщил ему о находке в Алма-Ате, откровенно рассказал о Леве и его положении. Тарле прекрасно понял, что его официальное обращение с упоминанием имени Варшавского может помочь последнему. Впрочем, сделал Евгений Викторович больше, чем от него ждали: он в предисловии к первому тому «Крымской войны» выразил благодарность Варшавскому, что пошло тому на пользу. В годы войны переписка наша прервалась...

В редакции «Советской степи» начал свою журналистскую работу Сергей Крушинский. Он, тогда еще милый, похожий обликом на Есенина, писал небольшие очерки, заметки. Я ездил с ним — от газеты — на торжества по случаю смычки Турксиба — Туркестано-Сибирской железной дороги. Через несколько лет подпись «С.Крушинский» стала появляться под статьями в «Правде», в «Известиях»; он стал заграничным корреспондентом и — я могу судить только по его писаниям — превратился в типичного преуспевающего советского суперконформистского журналиста... Он умер вскоре после войны, не старым.

И еще помнится Павел Кузнецов, который в годы войны прославился на весь Союз. Он сделался «переводчиком» знаменитого казахского акына Джамбула, и, пожалуй, никто не разберет, что в этих песнях принадлежит Джамбулу, когда он под струнный аккомпанемент своего нехитрого инструмента импровизировал, как всякий акын, свои песни, а что — его перелагателю на русский язык Павлу Кузнецову. Он тоже умер вскоре после войны.

Редакционным юристом был Гольман, маленького роста и, как это часто бывает, очень энергичный. В газете же — не помню кем — секретарем или машинисткой — работала его дочь, тоже небольшого роста, полная, медлительная еврейская девушка с воловьими глазами.

Меня как-то пригласили к Гольманам в дом. В передней любезно встретила высокая, грузная женщина с такими же неторопливыми движениями, как и ее дочь. После ужина супруги Гольман взяли в руки концертино и дали концерт. Это было неожиданно. Крохотный концертино почти утонул в руках хозяйки. Играли супруги хорошо, с любовью, знали и понимали классическую музыку. Дочь аккомпанировала им на пианино. Я потом бывал в этом доме и всегда слушал обязательный послеобеденный или послеужинный концерт. Думается, меня холили не без задней мысли, видя во мне возможного жениха своей дочери. Увы, я не оправдал надежд и не стал «ездить женихом» в дом Гольманов. Меня б скорее привлекла к себе моя квартирная хозяйка — татарка, у которой я снимал комнату. Но она только улыбалась при виде своего жильца, а затем исчезала.

Город Алма-Ата, расположенный у подножья Заилийского Алатау (теперь пишут Алатоо), утопал в зелени. Площадь, на которой он отстроился, понижалась по мере того, как отдалялась от гор. Токмакский базар, неподалеку от которого я жил, был одним из самых далеких и низко расположенных районов. Гольманы жили несколько повыше.

 

- 107 -

Помню, как-то зимой вышел я от них, — было и темно и светло вместе. От земли поднимались вверх гигантские светлые столбы и стояли, словно какие-то небесные тополя, рядом с темными земными деревьями. Вдалеке поблескивала колокольня знаменитого деревянного собора, о котором впоследствии так хорошо расскажет Домбровский. Вблизи лежала опорошенная снегом каменная глыба — след недавнего селя. Лет восемь тому назад он пронесся по городу, снося все на своем пути, и оставил груды камней, глыб, которые тогда еще не были убраны. Жители любили вспоминать о селе 1920 (1921?) года, как и о землетрясении, когда-то (перед первой мировой войной) разрушившем город Верный.

В Алма-Ате узнал я о самоубийстве Маяковского. Там же прочитал статью Сталина «Головокружение от успехов». Ведь это было время коллективизации. В газете я, к счастью, не имел отношения к сельскохозяйственному отделу и не был связан с коллективизацией. Но еще до статьи великого инициатора перестройки деревни слышал о «перегибах».

Я был причислен к литературно-художественному отделу и писал заметки и фельетоны на различные темы. Приходилось, конечно, выполнять много поручений редакции: бывать на разных заседаниях и давать отчеты о них, делиться впечатлениями о встречах с людьми, интересующими редакцию и т.д. и т.п. Из редакционнных поручений запомнилась «командировка» на чуму. В одном из районов Казахстана вспыхнула эпидемия. Район был изолирован, и оттуда в обком партии шли ежедневные сводки, В них сообщалось о числе заболевших и умерших. Все это, как водится, было совершенно секретно. Я никуда, конечно, не поехал, а, как представитель газеты, сидел в обкоме, при так называемом штабе, читал получаемые сводки, что-то редактировал в разных объяснительных записках и пр. Сводки производили впечатление — смертность была почти стопроцентная. Видел я там несколько раз тогдашнего «хозяина» Казахстана Филиппа Голощекина (за глаза его называли Файвл Голощекин, — вероятно, это и было его настоящее имя). Высокий, с седеющей шевелюрой и бородкой под Наполеона III. Внешне вид благопристойный, хотя за ним было мрачное прошлое. Он был причастен к убийству царской семьи в Екатеринбурге в 1918 году Конечно, как и других подобных ему старых большевиков, его поглотила мясорубка 1937—1938 годов.

В 1930 году, уже после известной статьи Сталина «Головокружение от успехов», началась кампания, целью которой было обнаружить различные перегибы, допущенные при проведении коллективизации. Кампания эта была непродолжительной, ничего в сущности не изменила и не собиралась что-либо менять. Сейчас, на расстоянии десятилетий, ясно видно, что это на краткое время был открыт клапан, который выпустил излишний пар, а потом все пошло тем же путем с новой силой. Но в те месяцы стали приезжать в Алма-Ату корреспонденты разных газет и, конечно, заходили в редакцию «Советской степи». Из них запомнился один. Он был корреспондентом «Правды» или «Комсомольской правды» и тоже прибыл в Казахстан, чтобы осветить ход коллективизации, ее успехи, ее недочеты и то, как исправляются после сталинской статьи ошибки, допущенные при создании колхозов.

В редакцию вошел человек небольшого роста, в движениях которого

 

- 108 -

странно сочетались порывистость и спокойная уверенность, сочетание, какое может быть у очень сильной, волевой личности, умеющей обуздывать свой пылкий темперамент. Круглое лицо, проницательные глаза, коротко подстриженные — & ля Ворошилов — усики, при улыбке — он часто улыбался — открывался ровный ряд крепких белых зубов. Он рассказывал о своих впечатлениях от поездки по некоторым деревням Казахстана, о том, что там творилось: о нелепых плановых заданиях на процент коллективизации, раскулачивания, были даже контрольные цифры штрафов, предусмотренные милицейским планом, Трудно сейчас вспомнить эти рассказы, за которыми стояла трагедия сотен тысяч людей и гигантская ломка деревни, наложившая тяжкий отпечаток на все последующее развитие страны. Даже неловко об этом вспоминать, но тогда мы недостаточно ясно представляли себе все это, головы наши были забиты назойливой пропагандой в газетах, журналах, где печатали статьи, речи, в которых говорилось о «великом плане», который «изменит облик нашей Родины», о классовых боях, развернувшихся в стране, в каждой деревне, хуторе, и что победоносное завершение коллективизации принесет неизмеримые блага народу. Все это не могло не влиять, особенно на тех» кто непосредственно не был связан с деревней.

Как оказалось, наш новый знакомый был венгр и не только корреспондент московских газет, но и писатель — Мате Залка. Имя его нам уже было известно по его коротким, впечатляющим военным рассказам и, главным образом, по его роману «Добердо», в котором повествовалось об одном из наименее известных для нас участков первой мировой войны, об австро-итальянском фронте.

Шесть лет спустя Мате Залка, бывший военнопленный из австро-венгерской армии, участник Октябрьской революции и гражданской войны, русский писатель и журналист, закончил свою недолгую, славную жизнь в Испании, в годы гражданской войны. Его убили под Гвадалахарой. Он командовал интернациональной бригадой и был широко известен как генерал Лукач.

В июле 1930 года из-за болезни — ангиома и открывшееся после высокогорной прогулки кровотечение — мне пришлось покинуть Алма-Ату. Я ушел из газеты, однако не уехал прямо в Ленинград.

Работая в газете, я связан был с музеем, расположенным близ редакции в соборе, часто ходил туда, читал книги о верненском крае... Связан был я также и с туристским обществом (оно, конечно, называлось Общество пролетарского туризма») и даже был включен в какую-то его организацию. Давно уже хотелось мне поездить по краю, попутешествовать, а сейчас, после ухода из редакции летом 1930 года время показалось благоприятным для этого.