Тоненький нерв истории

Тоненький нерв истории

Часть 1. Грозный свет

Тоненький нерв истории


«...Человек есть нить, протянувшаяся сквозь время, 
тоненький нерв истории, который можно отщепить и выделить
и – по нему определить многое».

Ю. Трифонов

 

«...Если у нас нет сил переделать жизнь,
то надо иметь мужество хотя бы передумать ее».

Ф. Абрамов
 

* * *

Часть 1. Грозный свет


«На каждом человеке лежит отблеск истории...
История полыхает, как громадный костер,
и каждый бросает в него свой хворост».
 
Ю. Трифонов ( «Отблеск костра» )
 

Оглавление 1-й части

Глава 1.«...В бинокль перевернутый».

Глава 2. Кануны.

Глава 3. Арест отца.

Глава 4. Обезглавленная семья.

Глава 5. Рухнувший дом.

Глава 6. Петля все туже.

Глава 7. Арест мамы.

Глава 8. У «Крестов».

Глава 9. Аллея праведников.

Глава 10. В прокуратуре.

Глава 11. Прощание с мамой.

Глава 12. На весах надежды и отчаяния.

Глава 13. В Большом Доме.

Глава 14. На приеме у Калинина.


Глава 1

«... В БИНОКЛЬ ПЕРЕВЕРНУТЫЙ»

Вместо предисловия

"Мы, пройдя через кровь и страдания,
Снова к прошлому взглядом приблизимся,
Но на этом далеком свидании
До былой слепоты не унизимся.

Слишком много друзей не докличется
Повидавшее смерть поколение,
И обратно не все увеличится
В нашем горем подернутом зрении".

К. Симонов

 
Эти записки родились так.
Зимой 1989/90 года документалисты из телевидения Англии и Канады снимали в Ленинграде фильм о репрессиях 30-ых годов. Среди тех членов общества «Мемориал», кто вспоминал и рассказывал о пережитом, была и я. Единственная не из бывших зэков, а ЧСИР – член семьи изменника родины (так расшифровывалась это аббревиатура, которую в обиходе произносили «чэсээр»). А потому моих собеседников интересовало не столько то, как все это происходило (сценарий арестов был до ужаса похож), сколько другое: как я, тогдашняя школьница, воспринимала аресты родителей? Как репрессии отразились на моей судьбе? Как после всего случившегося продолжали сосуществовать в моем сознании убежденность в несправедливости, совершенной в отношении моих близких, и непоколебимая вера в Сталина?..
Наш разговор и съемка продолжались более пяти часов, два вечера. Для моих интервьюеров это обернулось 12-минутным эпизодом в фильме «Рука Сталина», ну, а для меня...
Эйфория первых перестроечных лет и вызванные ею новые переживания настолько перекрасили жизнь, заполнили ее до краев, что пережитое в сталинское, да и послесталинское время казалось давно минувшим. Воистину, «словно смотришь в бинокль перевернутый», оно уменьшилось в очертаниях, почти скрылось за горизонтом сегодняшнего дня, чтобы, кажется, никогда более не возвращаться. Ан нет. Минувшее снова громадно выросло, приблизилось вплотную. И для меня рядовой факт – телеинтервью – обернулось многомесячным, даже более – многолетним – погружением в разворошенное и сызнова кровоточащее прошлое, которое, видимо, не отпустит теперь меня никогда.
Я – «книжный человек». И по пристрастиям, и по профессии. Я невольно слишком большое значение придаю слову, его многозначности. Мне всегда хочется «уйти за цитату», за текстом ощутить подтекст. Читаемое всегда, а особенно сегодня, вызывает у меня аллюзии, быть может, очень далекие от истинных намерений автора. Так произошло и с выбором эпиграфа к этой главе. Убеждена, что имя автора эпиграфа удивило, а может быть, сразу разочаровало читателя «Записок», для которого Симонов нынче – на периферии литературы. Его считают, и не без основания, конформистом, а некоторые – и вообще не поэтом. С последним не соглашусь, потому что помню силу воздействия поэтического слова Симонова в годы войны. Вот и избранные мною строки – из той поры. А что касается конформизма... Все мы в той или иной степени были ими. Во всяком случае, я. Убеждена, что, живи Симонов сегодня, с ним бы произошла та же трансформация внутреннего раскрепощения. Вот почему я сознательно выбрала имя поэта, почти сверстника. Его строки, привязанные к своему времени, звучат теперь весьма расширительно.
Я определила бы жанр того, что выливается из-под моего пера на бумагу, не как воспоминания. Это, скорее, именно «Записки». В них есть и то, что сохранила память. И попытка по найденным деталям прошлого реконструировать события. И размышления прозревшего человека. И, конечно, в эти «Записки» будут вторгаться книги: они – факты моего бытия. Они помогают мне понять себя и окружающих или выразить точнее, образнее переживаемое. Вот и сейчас мне хочется сказать о колдовской силе минувшего стихами недавно мною открытого замечательного поэта русского зарубежья – Ивана Елагина:

Это сердце дни и ночи
Глухо хлопает крылом
И минувшего не хочет
Ничего отдать на слом.

И из сил последних самых
Подымает надо мной
Памяти воздушный замок
Там, где рухнул дом земной.

Я и начала писать о руинах рухнувшего Дома из-за того, что память сердца цеплялась за обломки прошлого. Неосознанно – желая освободиться от плена минувшего, а осознанно – по-новому понять, оценить и переоценить его. Написанное рождалось не подряд, не в хронологической последовательности событий, а с «середины» – с кульминации, сломавшей жизнь, – с ареста родителей. Да и выливались на бумагу отдельные главки в разное время, с разрывом в месяцы, год, а то и два. Но за эти год-два невероятно изменилась наша жизнь. Рухнуло все, что еще недавно казалось незыблемым, – и прежняя Империя, и ее главный столп – КПСС, и многие красивые миражи и идолы. В «Евангелии», которое, к стыду своему, серьезно читать стала впервые год назад, остановили меня слова из «Откровения святого Иоанна Богослова» : «...и испытал тех, которые называют себя Апостолами, а они не таковы, и нашел, что они лжецы» (П.2). Точно так не выдержали испытания Историей наши вожди и лже-пророки. Дольше всего я держалась за образ «моего» Ленина. Но вот и он заколебался на своем пьедестале, а потом и вовсе оказался поверженным, ибо представлявшиеся мне чистыми и белыми его одежды были сплошь обагрены кровью. А за Лениным пали и все те, по которым когда-то завещано было «делать жизнь с кого». Кровь Карабаха, Тбилиси, Баку, смерть Сахарова в разгаре битвы за демократию, моя активная деятельность в «Мемориале», чтение взахлеб хлынувших потоком книг, годами лежавших под глыбами цензуры, свободное слово публицистики, попытка путча и его провал, парад суверенитетов, нарастание красно-коричневой опасности, мучительные попытки новых лидеров вывести Россию из тупиков кризиса – все это решительно и бесповоротно срывало остатки бельмов с моих глаз, выжимало еще не окончательно выжатую, сохранившуюся с далеких 30-ых кровь раба.
Мое личное прозрение явно задержалось. Я попытаюсь в главах Записок осознать, почему так произошло. По сути дела, первый сокрушительный удар по «цельности» моего мировосприятия нанес XX съезд. Уже затем в трещины моего собственного «железного занавеса» ворвались и крушили его Венгрия, Чехословакия, Афганистан, Солженицын, Самиздат, споры с инакомыслящими... Это было началом моего внутреннего раскрепощения. И все же окончательно духовно свободной я почувствовала себя только сейчас, увы, к своему 70-летию. И тогда захотелось мне перечесть уже написанное и сделать в рукописи примечания 1992 года, обретенные новым видением мира. А потом добавить – пусть не сейчас, а в оставшемся мне будущем – новые «соты» воспоминаний: уйти в глубь биографий моих родителей, «прочесть» и собственную жизнь, выросшую из этих корней, но так причудливо изогнутую временем.

... Давным-давно, тогда еще малышка, моя внученька, выслушав какой-то мой рассказ о неведомой ей прабабке, раздумчиво заметила: «Видишь, бабушка, жизнь ужасно длинная. Сейчас ты мне рассказываешь о своей маме. Потом ты умрешь, а я буду рассказывать о тебе своим детям». Так вот я хочу, чтобы жизнь не прерывалась и оставалась «ужасно длинной». И даже если единственными читателями этих Записок станут только мои близкие, я буду считать свою задачу исполненной. Ведь тогда история, отразившаяся в одном человеке, протянется своими нитями-нервами в новые судьбы – судьбы моего сына, моей внучки, а через них и далее. И, как знать, ее уроки, может быть, окажутся небесполезны...

Глава 2

КАНУНЫ

«Мне на шею бросается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей».

О.Э. Мандельштам

 
Папу взяли 5 ноября 1937 года.
Обо всем, что этому дню предшествовало, я узнала значительно позже, о многом – вообще только теперь. В семье меня ограждали от происходящего, тем страшнее и непоправимее оказалось случившееся.
Накануне отец вернулся из Москвы мрачный. Увы, я этого не заметила, только отложилось в краешке сознания, что они с мамой о чем-то долго шушукались у него в кабинете. Но так всегда бывало, когда от меня что-то считали нужным скрыть, и я постепенно привыкла не вникать во «взрослые дела» своих родителей. Оказывается, поездка отца в Москву была связана с событиями весьма тревожными. Вся бывшая Комакадемия, действительным членом которой он являлся, оказалась разгромленной и в столице и на местах. Кажется, только недавно, в 1936 году, произошла ее реорганизация. Ее гуманитарные отделения вошли в состав Академии Наук СССР, в том числе Институт государства и права, как теперь стал называться прежний Институт советского строительства и права Комакадемии. Группе ведущих научных сотрудников Института торжественно, без защиты диссертаций, были присвоены ученые степени, в том числе и моему отцу. И вот года не прошло, а все изменилось.
В начале апреля объявили «врагом народа» заместителя наркома юстиции, директора академического института, профессора Е.Б.Пашуканиса. Ведущий теоретик права, он слишком решительно отстаивал необходимость строгого соблюдения социалистичкской законности. За Пашуканисом расширяющимися кругами последовали аресты юристов – ученых и практиков – в крупнейших центрах страны. Почти «выбит» был весь Институт государства и права, а его Ленинградское отделение практически лишилось сотрудников и было попросту закрыто. Уже с 1 сентября 1937 года. Таким образом, мой отец, тогда еще остававшийся на свободе, в сентябре был уволен (Боже мой, ведь только в 1991 году, в Архиве Академии Наук, я увидела этот документ, а в 1937 – подумать только! – жила рядом, в своей родной семье, а ничего-ничегошеньки не знала, не видела, не понимала, не чувствовала!).
Папе было отчего стать мрачным. Хотя оставалась еще работа в учебном институте, где он профессорствовал и заведовал кафедрой уголовного процесса, но отставку в Академии он, очевидно, воспринимал как знак грозящей опасности. Поэтому и поехал поздней осенью в Москву «прощупать почву». Существовала и еще одна, очень близко его касающаяся причина этой поездки.

16 июля того же 1937 года в Ростове-на-Дону, где жили его родители, арестовали моего дедушку, Венедикта Григорьевича Славина. Было ему в это время 78 лет, но он еще работал адвокатом. Арестовали его за выступление на политзанятиях в своей коллегии. Дедушка подал реплику, что Троцкий, Зиновьев, Каменев – вовсе не идейные противники большевиков, а просто честолюбцы. Честолюбие же, мол, – национальная черта евреев. Конечно, кто-то из присутствовавших проявил «бдительность», и дедушку взяли в ту же ночь. Очень быстро осудили на 5 лет ИТЛ с последующей ссылкой на Север.
Представляю, что было с моими родителями, когда вслед за телеграммой – «Папа тяжело заболел. Подожди до письма» – пришло и само это письмо с неожиданным, невероятным известием. Почему только представляю? Да все потому же. От меня попросту скрыли эту трагедию. До сих пор гадаю, почему меня так старательно ограждали от противоречий жизни. То ли щадили своего позднего ребенка, считали все еще маленькой (мне было 15 лет). То ли боялись, что я разочаруюсь в ими же воспитанных идеалах. Только надеюсь – очень надеюсь! – что не видели во мне аналога Павлика Морозова. Жаль, что некого теперь спросить... Так или иначе, под предлогом действительно ухудшившегося здоровья мамы меня срочно отправили на все лето в пионерлагерь, да подальше от дома, в Карелию, на Шолтозеро, – загорать, купаться, ходить в походы и петь у костра о стране, «где так вольно дышит человек».
Получив сообщение из Ростова, отец, как положено, сразу же заявил о случившемся в свой партком и с разрешения (!) парткома использовал начавшийся отпуск для немедленной поездки в Ростов. Отца хорошо знали в юридических кругах, поэтому он получил в Ростовской прокуратуре доступ к делу дедушки и, вооруженный подробностями, о которых я уже писала, тотчас же направился в Москву, к Вышинскому, который возглавлял Союзную прокуратуру. Вышинского в Москве не оказалось – лето, быть может, отпуск. Впрочем, и без его участия все довольно быстро (по той же причине – известности отца) было решено в Специальной коллегии Верховного суда: дело из Ростова запросили, опротестовали. Приговор в отношении дедушки был отменен, и дело направлено на новое рассмотрение.
Вроде бы все шло хорошо. Но, оказывается, не дремали партийные органы (народный язык удивительно точно отражает суть действительности. Надо же, какой интересный «организм» был у нашего СССР, если «органами» его жизнедеятельности назывались всевидящие, всеслышащие КГБ и партия!). Когда я в 1990 году знакомилась с «Делом» отца, в него оказалось подшито целое партийное досье – выписки из протоколов заседаний всевозможных бюро, комитетов, собраний, где упоминалось более или менее негативно имя отца, начиная с его приезда в Ленинград, с 1929 года. Наиболее подробным оказался протокол общего партийного собрания Института языка и мышления, где отдельным пунктом повестки дня рассматривалось персональное дело отца как сына «врага народа» (наверно, после закрытия Ленинградского отделения Института государства и права отца поставили на партучет сюда). Именно из этого протокола выписала я и текст телеграммы из Ростова, и результаты папиных хождений по инстанциям. На собрании в большинстве были люди незнакомые. Отцу задавали много вопросов, интересовались подробностями. Но «сознательность» и «активность» присутствующих сдерживалась названием высокого учреждения, вмешавшегося в расследование. А потому собрание решило: вопрос о партийной ответственности отца отложить до окончательного приговора по делу в Ростове. Я обратила внимание на дату собрания: оно происходило 29 октября 1937 года, ровно за неделю до черной пятницы 5 ноября...

Таким образом, поездка в Москву имела и еще одну цель – ускорить судебное прохождение дела дедушки. Думаю, что отец на сей раз обязательно хотел попасть к Вышинскому, потому что тот теперь был «во всех лицах»: он занял и административный пост поверженного им Крыленко, и научный – уничтоженного им Пашуканиса. К ноябрю 1937 года карьера Вышинского взлетела стремительно вверх: он теперь возглавлял наркомат юстиции, оставался генеральным прокурором СССР, стал академиком и директором академического Института государства и права, редактором академического же журнала «Государство и революция». Итак, только этот многогранный, вознесшийся на вершину власти Андрей Януарьевич мог помочь сразу во всем – и в судебном деле дедушки, и в решении дальнейшей судьбы отца.

Смотрю на календарь 1937 года. Еще шестидневка. 29 октября, день партсобрания, – канун выходного дня. 31 октября, как и все 31 числа месяцев в то время, – дополнительный день отдыха. Очевидно, отец выехал в Москву к началу рабочей недели и торопился вернуться 3-го ноября, в мой день рождения. Итак, в его распоряжении было два дня – 1 и 2 ноября. Знаю, что прием у Вышинского состоялся, и, полагаю, именно 2-го. А накануне, полный сомнений, тревог, мучительного ожидания катастрофы, отец имел в Москве две встречи, о которых я узнала лишь в конце 1990 года. Более полувека тогдашние собеседники отца молчали об этих разговорах, а теперь, стоя у своего жизненного конца, когда только обрывки бесед сохранились в их ослабевшей памяти, они поведали мне об этих свиданиях кануна... Один из них – двоюродный брат отца, Славин Александр Маркович, другой – мамин племянник, Мейтин Владимир Иосифович.
Тема разговора была, по сути дела, одна, и касалась она тюремного опыта. Такой печальный опыт был у Александра Марковича. В 1937 году он еще не был москвичом, в столицу приехал по делу, и они с отцом встретились случайно в доме общих родственников – у их дяди Самуила. После обеда отец ушел с Сашей в другую комнату и буквально впился в него, выспрашивая подробности недавно пережитого. А.М. работал зоотехником в одном из совхозов Приуралья. По доносу был арестован (в конце 1935 года). Допрашивали сутками. Били. Но был он молодой, здоровый – моложе моего отца почти на 20 лет. Не сдался. Не подписал. Да и профессия его области была нужна, и время полиберальнее. Заступились за него – и выпустили. Отец слушал его, не прерывая, а в конце сказал: «Если бы не ты мне это рассказал, я бы не поверил». Эта фраза застряла в памяти дяди Саши, и он ни словечка в ней не изменял, когда я снова и снова выпытывала подробности той давней беседы. Выходит, что, всю жизнь занимаясь уголовным правом, описывая на основании теоретических посылок и бравурных докладов энкавэдешников гуманность нашего следственного процесса, отец был слеп: он выдавал желаемое за действительное, продолжал не верить очевидному. А может быть, боялся поверить?
Мамин племянник, мой двоюродный брат, Мейтин Владимир Иосифович, работал тогда снабженцем в Управлении НКВД. Сам он к репрессиям отношения не имел, но «ребята» пробалтывались, и он многое знал. Отец позвонил ему к вечеру и сказал, что хочет поговорить. Володя жил в коммунальной квартире, к тому же на Арбате – правительственной трассе, и ушам квартирных стен этот разговор доверять было опасно. И вот дядя и племянник всю ночь прошагали по Москве. К сожалению, всю эту многочасовую беседу к своему 88-летию Володя забыл. Но помнил только, что отец выспрашивал у него подробности самого ареста (кого? где? как?), не раз возвращался к вопросу, правда ли, что на следствии пытают (ему все не верилось, что законность давно попрана). Он несколько раз повторял, что ни в чем не виноват, но вокруг взяли всех его товарищей. Очередь за ним. Впрочем, он, правда, без особой убежденности, но с надеждой проговорил: «Думаю, что Вышинский не даст меня в обиду».

Собственно, эта последняя фраза и заставила меня искать в истории папиного ареста «след Вышинского». Эта мысль укрепилась во мне еще более, когда я прочла в «Большом терроре» Р.Конквиста, как отреагировал Молотов на прошение профессора из Наркоминдела о своем репрессированном отце. Распорядившись об освобождении старика, Молотов недвусмысленно спросил своих подчиненных: «Разве этот профессор еще в Наркоминделе, а не в НКВД?» Судьба человека была решена. Ситуация, можно сказать, тождественная, один к одному. Действительно, через пару месяцев после визита к Вышинскому дед был освобожден. Но мой отец уже сидел, и я не могу отделаться от мысли, что то была сознательная «замена». Должно быть, так же, как Молотов, или какими-то иными словами, не оставляя резолюций, выразил свою волю Вышинский: ведь арест профессора Славина, так нежданно и кстати напомнившего о себе, ставил точку в разгроме Ленинградского правового института. Это о мотивах. Но есть и еще одно говорящее обстоятельство: очень уж все совпадает по датам...

Глава 3

АРЕСТ ОТЦА
«Мой век! От стука
Ночного в дверь
Пошла наука
Больших потерь».

И. Елагин

 
Итак, отец вернулся из Москвы 3 ноября. Я как раз собиралась в школу и радостно набросилась на приехавшего. Тут же получила поздравление и какие-то подарки и унеслась, конечно, не заметив никаких туч на его лице. А когда вернулась, папа был у себя в кабинете – его работе мешать не полагалось. Мама возилась на кухне, готовясь к моему празднику: его перенесли на следующий день, т.к. 5-го начинались школьные каникулы, а потому мои гости могли посидеть попозже. Когда же я вернулась из школы назавтра, туч на лицах моих родителей не было и в помине. Папа просто сиял.
Оказывается, 4-го днем его вызвали в горком и предложили стать директором Юридического (учебного) института вместо арестованного Ундревича. И отец, совершенно успокоенный, повеселевший, вернулся домой: «Меня не возьмут!».
Левая рука не знает, что делает правая. В «Деле» отца я увидела, что ордер на арест за №.7274 был выписан именно 4 ноября и санкционировал арест секретарь ГК ВКП(б) Угаров. Спрашивается, как же могло случиться, что в тот же день в том же горкоме решался вопрос о выдвижении отца на руководящую работу? Обычная неразбериха? Или слишком много ордеров на арест подписывал секретарь горкома, ему уже было не до фамилий? А может быть, это был камуфляж того же Вышинского: пусть Славин и его семья думают о нем как о защитнике и благодетеле (а ведь и вправду мы потом обращались к нему с прошениями), пусть успокоится, а там «по темечку его, по темечку». Кстати, теперь-то ведь известно, что в сценарий ареста многих людей входило их предварительное назначение на новую должность.
Но это все размышления нынешнего времени, а тогда, 4 ноября, весь дом был вовлечен в подготовку к празднованию моего шестнадцатилетия. Мама накрывала на стол. Брат заканчивал спецвыпуск «юбилейной» домашней стенгазеты «Аллилуйя» и проверял звучание пианино – ведь ему в этот вечер предстояло быть тапером. А я, нарядившись в новое нарядное платье, принимала своих гостей-одноклассников. Папа был тут же. Он обычно всегда участвовал в наших делах и забавах: выступал на сборах, ездил с нами за город, организовывал разные экскурсии. Мои товарищи его любили и чувствовали себя с ним просто. А в этот вечер папа вообще был в ударе: играл с нами, по-детски возился, дурачился, танцевал по очереди со всеми барышнями, много пел, даже насвистывал своего любимого алябьевского «Соловья»...
Расходились поздно. И когда дом опустел, папа впервые за все последнее время стал строить планы, как мы обязательно проведем лето вместе. Отправимся в горы, пройдем по Военно-Грузинской дороге, затем спустимся к морю... Неожиданно он схватил меня, дылду, на руки (я и тогда уже была ростом 173 см.), посадил на плечи «баранчиком» и под мой заливистый хохот, подпрыгивая, «повез» с песнями по всей квартире и отнес в кровать: «А теперь спать. Завтра я тоже свободен, придумаем что-нибудь замечательное». И я, счастливая-пресчастливая, мгновенно уснула.
... Они пришли в час ночи. Меня разбудил внезапно загоревшийся яркий свет и чужой голос, велевший быстрее одеваться. У дверей стоял энкавэдешник. Пока я, неловко путаясь в одежде, поднималась с постели, он полуотвернулся. Затем этот человек повел меня к папе в кабинет.
Сразу постаревший, он сидел на стуле посредине комнаты. Мама, мой брат и его беременная жена, а затем и я, – вдали от него, на диване. У двери в коридор как-то неловко примостился дворник – понятой (сейчас из «Дела» отца знаю его фамилию – Богданов). А по комнате расхаживал оперативник, по-хозяйски громко топая – слишком громко! Как в известных мне фильмах «про революцию», его подчиненные перетряхивали книги, сбрасывая просмотренное на пол. А все, что считали вещественными доказательствами, складывали в мешки. Но в фильмах так себя вели жандармы – враги: а ведь сейчас перед этими людьми, называющими себя стражами революции, чекистами, был мой папа, ушедший в революцию в далеком 1903 году. Его любили, его уважали, им восхищались все, кого я знала. Для окружающих, как и для меня, он был в романтическом ореоле рыцаря революции. А эти вели себя так, как позже я прочла в воспоминаниях Н.Я.Мандельштам: «В наши притихшие, нищие дома они входили, как в разбойничьи притоны, как в хазу, как в тайные лаборатории, где карбонарии в масках изготавливают динамит и собираются оказать вооруженное сопротивление».

В памяти вспыхивают отдельные сцены-кадры этой странной ночи.
Расхаживая по кабинету отца, оперативник (его фамилию я запомнила навсегда: Бейгель) периодически восклицает: «Как у вас много книг. Я учусь, а у меня меньше книг...»
А вот, шмякнув кулаком по письменному столу, он требовательно кричит: «Кто такой Автор? Чья фамилия Автор?» (с ударением на последний слог!) – это его реакция на множество дарственных отцу книг с обычной надписью «от автора».
Или почти трагикомическая сцена. Бейгель требует, чтобы я принесла свой учебник 9 класса по немецкому языку. Затем, актерствуя (очевидно, это повторяется в разных домах, где есть дети моего возраста), Бейгель отыскивает в конце учебника статью Карла Радека. К этому времени Радек уже арестован, но еще не осужден и во «врагах народа» в печати не ходит. Эффектным жестом Бейгель вырывает эту страницу из учебника, поджигает ее и вещает голосом благородного героя: «Говори спасибо, что вещдок уничтожен и тебя вместе с папочкой не забираю». Я испуганно и растерянно молчу. Зато отец, впервые нарушив молчание, произносит коротко: «Спасибо» (неужто поверил фарсу и вообразил, что угроза реальна?).
Но оказался на книжных полках и настоящий «криминал», с точки зрения Бейгеля и К. Всего того, что летело в мешки, было достаточно, чтобы обладателя этой «вредоносной» литературы зажать в «ежовые рукавицы». К числу таких изданий попали желтые сборники сочинений Ленина под редакцией «врага народа» Зиновьева, тома сочинений русских философов и юристов, высланных в 1922 году из СССР, и еще многое из того, что было достоянием спецхранов. Напрасны были уверения мамы, что профессору-юристу нельзя не иметь этих книг под рукой, дома. Малограмотный Бейгель лучше знал, что можно, чего нельзя.

Уже светает. Из окна виден большой плакат на здании «Дворца Труда»: «Все на выборы 12 декабря». Первые после революции выборы в Верховный Совет СССР, о которых уже давно трезвонит вся печать. Еще бы! Ведь они «демократические», с тайным голосованием. Это неважно, что в бюллетене для голосования только одна кандидатура – выборы без выбора, к которым мы потом так привыкнем.
12 декабря – выходной день и по-советски (шестой день шестидневки), и по-христиански (воскресенье). Одним словом – праздник. Бейгель подходит к окну, вглядывается в слова призыва и патетически произносит: «Что, не удалось сорвать наши свободные выборы?!» Для него еще не осужденный человек был уже «враг народа» – «у нас зря не арестовывают». Ходячая фраза. Но ведь еще вчера и я ее произносила без тени сомнения.
Да и что требовать от невежды Бейгеля, когда у него на руках имелось постановление на арест (я его видела в «Деле»), где до следствия, до суда – указывалось, что Славин И.В., профессор, «достаточно изобличен» в том, что он «является участником троцкистско-зиновьевской контрреволюционной организации». И подписана санкция на арест не только заместителем начальника Управления НКВД Шапиро-Дайховским, но и военным прокурором ЛВО – стражем законности и правопорядка (фамилию его я не разобрала). Когда я держала в руках «Дело» отца, меня особенно поразило это «достаточно изобличен». Чего же удивляться, что для таких Бейгелей «изобличенность» арестовываемых была несомненной. Вот он и вел себя соответственно.

Обыскивающие обнаруживают на полке собрание сочинений Плеханова. «Меньшевиков держите? Меньшевиков пропагандируете?» Напрасно мама пытается напомнить, что Плеханов – первый в России марксист, что ему поставлен в Ленинграде памятник. В ответ раздается: «Враги памятники врагам ставили – мы уничтожим. « Но все же куда-то позвонил по телефону: брать с собой в мешок «вещдок Плеханова» или нет? Очевидно, кто-то поумнее велел не брать.
Рядом с суетливо-глупым Бейгелем особенно врезалась в память неподвижная фигура отца. Таким я его никогда не видела. Понурый, какой-то потухший, кажется, безразличный ко всей этой унизительной суетне. Когда меня спрашивали тележурналисты, что было для меня самым страшным в этой бесконечно длящейся ночи, я, не задумываясь, ответила: отец. Отец, совсем не похожий на себя.

Все мы, сидящие на диване, ведем себя по-разному. Мама, не отрываясь, смотрит на своего мужа в надежде поймать его взгляд, понять язык глаз, жестов. Она, кажется, ждет сигнала к действию. Неподвижность мучит ее. Она нервно-подвижна. Все время пытается что-то сказать, возразить, обратиться с вопросом к Бейгелю, подчас иронически-саркастическим. Она порывается подойти к сидящему в центре комнаты – ее отгоняют резким окриком. Помню чужой, расслабленно-безвольный жест отца: «Не надо».
Беременная Нина, наша невестка, испуганна и тиха. Ее глаза будто повернуты внутрь. Кажется, она вслушивается в себе в движение новой жизни и инстинктивно «отодвигает» страшное настоящее, спасая будущего ребенка. В какой-то момент я замечаю, что она откинулась на диванные подушки и заснула.
Побелевшее лицо брата так и не обрело красок. Оно стало чужим и жестким. Его явно раздражает суетливость мамы, он пытается шепотом остановить ее. Во всей его позе, неестественной скованности есть что-то безнадежно трагическое, хотя он и старается держаться подчеркнуто независимо.
А меня наполняет противный, липкий страх. Беспрестанно бьет дрожь. Мучает «медвежья болезнь». Солдат с винтовкой то и дело водит меня в туалет, бесстыдно оставляя открытой дверь. Возвращаюсь на диван, пытаюсь начать о чем-нибудь думать. Но в душе пусто-пусто. Мысли убегают. Я смотрю на папу: его голова опущена, он не видит, не чувствует моего взгляда. Сидит все так же в середине комнаты – неподвижно, бессловесно. Он – и не он.
Однако ни тогда, ни позже – никогда! ни разу! – не усомнилась я в главном: отец – враг? – Чушь! Это какая-то невероятная, чудовищная ошибка. Слово «преступление» тогда еще не приходило мне в голову.
Ближе к утру озноб прошел. Наступило какое-то оцепенение. И вдруг, именно вдруг, зазвучало в памяти, в душе...

Я всегда фасонила, что была под красным знаменем «повита», под революционными песнями «спеленана». И впрямь, не колыбельные мне мама напевала, а песни своей боевой молодости:

Как дело измены, как совесть тирана,
Осенняя ночка черна.
Чернее той ночи встает из тумана
Видением грозным тюрьма.

Кругом часовые шагают лениво.
В ночной тишине, то и знай,
Как стон, раздается протяжно, тоскливо:
- Слу-у-шай!

Или это:

По пыльной дороге телега несется,
В ней два конвойных сидят.
- Сбейте оковы, дайте мне волю,
Я научу вас свободу любить.

Или:
Замучен тяжелой неволей...

 
И вот теперь слова песен моего детства вспыхнули жутким пророчеством. Я все повторяла, повторяла их про себя, как заклятие, и уже не отрывалась взглядом от дорогого, любимого отца.

Пол большой комнаты был буквально устлан страницами рукописей, извлеченных из стенных шкафов, сброшенными со стеллажей книгами, множеством фотографий из семейного архива, которые бережно хранились в специальном чемодане. Многие из них попали в «вещдоки». Прежде всего те, которые относились к папиной работе в Наркомюсте в 1920-1927 гг. и на которых его соседство с нынешними «врагами» опять же «убедительно изобличало».
(В «Деле» я увидела большой конверт с надписью «Для фотографий». Он, увы, был пуст, зато наличествовала надпись об их уничтожении. Очень жаль, что навсегда утрачена эта запечатленная память о прошлом).

Миновали ночь, утро, а обыск продолжался. Из кабинета перешли в столовую, оттуда в комнату брата. К «вещдокам» добавляется его фотоаппарат, дамский перламутровый бинокль его жены (необходимые атрибуты «шпиона»!) и пишущая машинка – наш старенький «Ундервуд», на котором отец печатал свои статьи, а мой брат – диссертацию, над которой тогда работал.
(Может показаться смешным, но через месяц брат предпринял попытку вернуть часть изъятых при обыске вещей, как принадлежащих именно ему. В частности фотоаппарат, бинокль и пишущую машинку. Разумеется, не вещи его интересовали. Он хотел таким своеобразным способом «прощупать» серьезность мотивов ареста отца. Это его заявление я увидела в следственно-надзорном деле. Прочла и резолюцию о том, что «сопровождающее обвиняемого имущество уничтожено». Интересно, каким образом? Кувалдой?)
Уже был в разгаре день, когда Бейгель, почему-то в алфавитном порядке, начал заносить в какую-то ведомость изъятые «вещдоки», произнося вслух запись. Помню, как вздрогнул отец, когда на букву «П», как равновеликие, были записаны пишущая машинка и партбилет. Мне-то ведь было известно, что значили для него понятия «партия-революция-социализм.»

У папы на письменном столе стояли бронзовые часы, увенчанные всадником – средневековым рыцарем с копьем. Мы его называли Дон Кихотом, или папин памятник. Оттого, что мама издавна окрестила своего мужа Дон Кихотом. Да он и был им! И считал, наверное, как вечный герой Сервантеса, что « по воле небес родился в наш железный век, дабы воскресить золотой». И пламенно верил, что служит этой цели. Я по сей день храню реликвию дома – мраморную модель первого (еще деревянного) Ленинского мавзолея. Эта непременная принадлежность папиного кабинета не понадобилась новым хозяевам нашей квартиры. Они разбили мавзолей и выбросили его на помойку. Спасибо девочке-соседке, она заметила и подобрала куски (хотя и не полностью). Я склеила их. Так и стоит у меня этот клееный мавзолей как овеществленный символ папиной веры.

О чем думал он всю долгую ночь предарестного обыска, перелистывая страницы своей жизни? Не рухнула ли вера? Как, должно быть, холодно и страшно стало ему в тот миг, когда Бейгель – этот ничтожный Бейгель! – вписывал в ведомость его партбилет как вещественное доказательство преступления. К тому же «изобличенного».

До ареста отца мы жили на площади Труда, в доме Ленсовета, как его называли. Дом №6 – большой, он растянулся целым кварталом вдоль Бульвара Профсоюзов. Готовясь по-своему к празднованию XX-ой годовщины Октября, НКВД из 150 квартир дома обошел своим вниманием только 6 -во всех остальных были репрессированные. «Охота тридцать седьмого года», как назвал эту вакханалию арестов В. Шаламов. Но обычно процедура «изъятия» людей завершалась ночью. Здесь же предстояло вывести из своей квартиры «врага народа» днем. Это было не по правилам, и наших тюремщиков явно беспокоило. Хотя, казалось бы, чего им было опасаться, когда страх парализовал всех. Только если для сохранения привычной формы лжи дневного энтузиазма («жить стало лучше, жить стало веселей»). Но так думаю я сейчас. А тогда я только отметила, что Бейгель несколько раз обеспокоенно звонил по телефону, просил усиленной охраны. Ее не прислали, однако что-то удовлетворяющее обещали, так как Бейгель, довольно похохатывая, повторял: «Хорошо, хорошо».

Отца вывели в прихожую. За ним последовали мы. За нашей спиной опечатывали кабинет. Отцу приказали одеться. Очевидно, еще раньше маме велели собрать ему необходимое с собой. Я этого не помню. Только из «Дела» узнала, что у него в руках был чемоданчик, с которым тогда ходили в баню, он так и назывался «банный». И нехитрое его содержимое тоже теперь знаю: очки, туалетные принадлежности, носовые платки и 100 рублей денег. Наверно, ничего другого взять с собой не разрешили.
Прозвучало отрывистое: «Прощайтесь», и впервые пустота вокруг отца разрушилась. Прижавшись к нему, беззвучно рыдала мама, а он все гладил ее по голове, повторяя: «Не бойся, хозяин разберется». Не помню, как прощались с папой другие члены семьи – брат и невестка. Помню только себя.
Эта ночь все перепутала во мне. Рухнула вера в цельность и гармоничность мира (хотя, странное дело, не пошатнулся фанатизм юного ленинца). У нас в семье был культ отца. Он стоял на таком высоком пьедестале, был овеян таким романтическим флером, что все это: обыск, развязный, хамски распоряжающийся Бейгель, поникший, какой-то незнакомый, утративший, кажется, свою силу отец, оглушающе бесконечная ночь, продлившаяся и в день, то и дело подкатывающий тошнотой страх, – все это не просто придавило. К середине дня меня снова трясло, теперь уже от отчаяния. Теперь уже я боялась встретиться глазами с взглядом отца, чтобы он не прочел в них ужас. Чувство конца. Конца всему. Но вот неподвижность пришла в движение. Отца уводили. Я вслед за всеми вышла в переднюю и почему-то медлила, будто окаменев. Внезапно – мне именно так показалось – он повернулся ко мне и, конечно же, понял все, что во мне творились. И, удивительное дело, не было больше в облике его ни растерянности, ни униженности, ни слабости – это был он, мой герой, мой сильный, добрый, правильный, настоящий – мой папа. И, захлебываясь от слез, я бросилась к нему. А он шептал мне: «Доченька, любимица моя»... Очевидно, понимая, какой хаос творится в моей душе, очень твердо прибавил: «Ошибки в истории бывают. Но мы начали великое. Будь хорошей комсомолкой». Нет, в его устах это не было ни нарочитым пафосом, ни высокими словесами. В этом была его жизнь. И, может быть, к этому итогу: о возможных ошибках в истории, но и к убежденности в незряшности своей жизни – пришел он в своих думах этой страшной ночью.

Когда два с лишним года тому назад писались эти строки, я искренне гордилась умением отца подняться над личной судьбой – к осознанию зигзагов истории. Сегодня же я отчетливо вижу, как подобный взгляд был, в сущности, оправданием апокалипсиса 37-го года (да и не только его). Отсюда было рукой подать до по сей день бытующей циничной поговорки: лес рубят – щепки летят. Самое страшное, что именно ТАК думали многие большевики-зэки. Об этом феномене писали чуть ли не все, кто прошел через тюрьму и лагерь, – Солженицын, Гинзбург, Разгон, Шаламов... Не от этой ли готовности «понять», а значит, и оправдать, как историческую необходимость, террор против собственного народа, и победила безжалостная, бесчеловечная система? Мне трудно, невозможно судить отца, потому что не только он, но и я, и я думала так же: конечно, мои близкие невиновны, это роковая ошибка, но врагов много, и беспощадность к ним оправданна.

«Кончайте!»- прозвучал резкий голос Бейгеля, и чьи-то руки оторвали меня от папы. «Прощайте, дорогие. Верьте в справедливость...» Он хотел еще что-то сказать, но его поспешно вывели на лестницу.
На следующий день подруга по дому рассказала мне, что у нашего подъезда стояли две обычные «эмочки» – так ласково называли машины марки М-1. Никто не обратил внимания, когда отец вышел с группой мужчин, оживленно разговаривающих. Все сели в машины и уехали. Это было так не похоже на «черные вороны», что девочка, видевшая эту картину, подумала, что мой отец с товарищами поехал на служебных машинах куда-то по делам.
Маскарад удался вполне.
Дело, действительно, началось.

Глава 4

ОБЕЗГЛАВЛЕННАЯ СЕМЬЯ

«О, годы юности немилой,
Ее жестоких передряг.
То был отец,
А вдруг он – враг».

А.Т. Твардовский

 
Папу увели, а мы, растерянные, раздавленные, остались. Не помню наших первых действий дома. Брат увел жену в их комнату. Оттуда послышались женские рыдания и тихий, не знаю, насколько успокаивающий голос брата. А потом – тишина. Мама, без слез, застывшая, ничего не замечающая, сидела на кухне. Я же не могла найти себе места, металась из кухни в столовую. А потом вдруг схватила в охапку пальто и, надевая его уже на лестнице, выбежала из парадной. Куда? – Не знаю. Сначала просто на улицу.
Город уже украшали к празднику: красные флаги, красные транспаранты, красные лампочки. Оживленная толпа. Все так знакомо, такое «свое» и так не похоже на то, что только что свершилось.
Заскрипели тормоза трамвая. Я и не заметила его. Механически перешла рельсы, не обращая внимания на брань вагоновожатого, вошла в вагон. Еще не думая куда, я ехала к поверенной наших юношеских тайн – классной руководительнице, учительнице литературы, Алевтине Владимировне Воробьевой, тогда еще Урюковой. Когда я, молча войдя в ее маленькую комнатку в коммуналке, бурно, впервые за этот день, разрыдалась, она коротко спросила: «Папа?» (в то время догадаться было не сложно). Она повела меня к «дивану признаний», как мы называли ее кушеточку. Не утешала. Вообще не говорила никаких «слов». Укутала пледом, напоила горячим чаем и проводила к трамваю («Тебе пора домой»). Наказала на демонстрацию не приходить – взялась объявить и администрации, и ребятам о моей, якобы, болезни. Такого такта, да и всей будущей заботы не забуду никогда...
Я вернулась домой, но этого никто не заметил, как, кажется, и моего ухода. В комнате брата было все так же тихо. Мама сидела все в той же позе, ничего не видя.
Раньше казалось, что главой дома была мама. Во всяком случае, в решении всех повседневных бытовых проблем ее слово было «верхним». Так завел отец с первых дней их брака, а может быть, само собой повелось, в силу разности характеров. Мама – волевая, деятельная, ее энергия ежеминутно рвалась наружу. Папа – при всем его революционном прошлом (об этом я еще расскажу) в повседневной жизни был мягок, деликатен, уступчив. Мама требовала подчинения своей воле. Папа исходил из «высших принципов», из соответствия или несоответствия идеалу. Моральная победа была на его стороне.
Вот несколько памятных эпизодов.

Я учусь во втором классе. Со мной за партой сидит девочка Виктя- фамилию ее я забыла. Семья Викти многодетная, живется ей трудно. Я всегда делилась с Виктей принесенным из дома завтраком. Но однажды подруга сказала мне, что потеряла в магазине деньги и слезно просила выручить ее. Но как? Попросить у родителей я не решалась, но, по совету Викти, «прошлась» по карманам пальто, которые висели в прихожей. Было стыдно, страшно, но вместе с тем я гордилась «подвигом дружбы» и еще не раз снабжала подругу деньгами таким способом, пока меня не «застукала» мама. Она так испугалась, что даже не наказала меня: «У девочки клептомания!» Мама повела меня к психологам, педологам, перевела в другой класс. Множество людей было посвящено в тайну моего бесчестного поступка. Я была оскорблена, испугана, обозлена. Но вот вернулся из командировки отец. Узнал обо всем. Помню его печальное лицо и тихо сказанное: «Мне стыдно, что ты – моя дочь». И все. И навсегда. И никаких клятв и заверений. Просто никогда не только не беру, но и не трогаю чужого.
Мне 12 лет. Скорая на суд и расправу, мама за какую-то провинность отшлепала меня. Не столько было больно, сколько обидно. И я, смело прервав работу отца, шагнула к нему в кабинет и произнесла: «Скажи своей жене, чтобы она не смела меня бить». А потом, сидя под кроватью, с наслаждением слушала тихий, но непреклонный папин голос: «Как это ты, жена коммуниста, могла поднять руку на ребенка!» Авторитет папы был абсолютен. Никогда более ни в раздражении, ни в запальчивости рука мамы не поднималась.
Мне 14 лет. Многие одноклассники готовятся вступать в комсомол. И я тоже. Вдруг папа говорит, что мне придется пойти в комитет и забрать свое заявление обратно. Почему? Да потому, что мама тяжело заболела, я должна была бы самостоятельно принять решение и взять на себя большую часть семейных дел, а не ждать просьб и понуканий: «Не умеешь жить в маленьком коллективе – семье, не сможешь и в большом». И мне пришлось объяснять товарищам, почему я забираю заявление. Год спустя отец сам дал мне рекомендацию в комсомол.

Я была «папина дочка». Наверно, это не так, но, оглядываясь назад, мне кажется, что каждую свободную минуту он отдавал именно мне. С ним я обошла все музеи Ленинграда. С ним ходила на концерты в Филармонию, и вообще именно он приохотил меня к серьезной музыке, он, а не училище Гнесиных, где я занималась с 7 до 9 лет, пока мы не переехали из Москвы в Ленинград. Но больше всего я любила наши прогулки. Папе плохо писалось в хмурые дни, когда сеющий мелкий дождик казался бесконечным. И если в такую погоду он был дома, я уже ждала его зова, и мы «выходили на тропу» – так это называлось (до сих пор сохранилось во мне желание гулять в дождь). Наш маршрут чаще всего пролегал от дома по Бульвару Профсоюзов, мимо Медного всадника по набережной Невы, через Дворцовый мост к Стрелке Васильевского Острова, оттуда – к Тучкову мосту и обратно, уже через Невский. Или: Невский – Марсово Поле – Летний сад – Фонтанка. Еще все улицы, площади, набережные носили революционные имена, и папа рассказывал мне – не из книг – о Воровском, Рошале, Урицком, Бадаеве, Володарском. О первых наркомах и голодном обмороке наркома продовольствия. О Ленине, каким он ему запомнился. В выходные дни мы часто ездили на любимые его Острова.Почему-то именно здесь папа читал заветные стихи, совсем далекие от революционных битв, – Надсона, Апухтина, Иннокентия Анненского. Но здесь же, на Островах, он вдохновенно декламировал на память строки Чернышевского о будущем: «Будущее светло и прекрасно, любите его, стремитесь к нему, приближайте его. Настолько будет добра и прекрасна, богата радостями и наслаждениями ваша жизнь, насколько вы перенесете в нее из будущего. Работайте для него, приближайте его». И папина вера в возможность воплощения на земле красоты и справедливости заражала. Я бредила подвигами. Герои революционных битв всех времен и народов – Робин Гуд и декабристы, Разин и Пугачев, Овод и Гарибальди, Чернышевский и народовольцы и, конечно, большевики – все они были записаны в мои «святцы». К ним я относила и отца. К ним и к нему обращала слова Чернышевского о вождях: «Мало их, но ими расцветает жизнь всех. Без них она заглохла бы, прокисла бы. Мало их, но они дают людям дышать – без них люди задохнулись бы. Велика масса честных и добрых людей, а таких мало. Но они в ней как теин в чаю, букет в благородном вине. От них сила и аромат. Это двигатели двигателей, это соль соли земли.» Да, так было. Тут «ни убавить, ни прибавить», как сказал поэт.
Каждый по-своему, родители формировали семейные традиции, а в нас, детях, некую «славинскую породу». В ее неписаный кодекс, в частности, входила «родственность», то есть не только стремление поддерживать связи с многочисленными роственниками, но и всегдашняя готовность прийти им на помощь. Отец фактически содержал семью своего брата Шолома, жившую в Стрельне: он считал что брат не имел права на развод и отъезд в другой город, так как без помощи остались его жена с двумя детьми. Считалось естественным и то, что в нашем доме последовательно жили мамины племянники и племянницы, Мейтины и Файнштейны, приезжающие из маленького белорусского городка Рогачева учиться в Ленинград. Жили. Учились. Потом женились – выходили замуж, «отпочковывались» но – двоюродные – навсегда оставались для нас с братом родными братьяими и сестрами. Это родительское добро ох как отзовется потом в тяжкие годины. Да и по сей день...
Существовал в доме и раз навсегда заведенный порядок, который неуклонно поддерживала мама, отчего и казалась верховным правителем семьи. Папа вечно в Академии, Институте или в кабинете за письменным столом, а мама начинала и кончала день. Было привычно, что она вставала раньше всех, чтобы мы поели утром горяченького и чтобы не забыли взять с собой приготовленные ею пакеты с завтраками. Папу она провожала по-особому. В прихожей оглядывала, надел ли он свежую сорочку, вкладывала в карман его пиджака наглаженный, накрахмаленный носовой платок. Затем она поднималась на цыпочки, чтобы поцеловать наклонившегося к ней мужа. Но это был еще не конец. Она обязательно выходила на площадку, будто напутствие жены было его талисманом. И даже тогда, когда маму прихватила тяжелая болезнь и в доме на этот период появилась домработница, мама все равно поднималась и выходила провожать нас. Она же нас и встречала, так как возвращалась раньше других, работая учительницей начальной школы №26 Октябрьского района (сейчас этой школы не существует). Все мы приходили домой в разное время и обедали порознь в кухне. Но когда наступал вечер, вся семья собиралась в столовой за большим, почти квадратным столом, над которым низко нависал оранжевый абажур. Это был и ужин, и рассказы родителей и детей о событиях дня, иногда споры о прочитанном и всегда – много смеха, шуток, розыгрышей, на которые так горазды были наши мужчины – старший и молодой.
Кипел самовар. Мама разливала чай (Я потому так горевала, уже бабушка, о потере чудом сохранившегося самоварного подносика, что он был для меня знаком, символом нашего семейного очага). Именно за вечерним чаем звучала музыка. Изя, мой «старший и единственный» брат (я именовалась «младшей и единственной»), садился к пианино. Сначала звучало попурри из модных тогда фокстротов-танго-вальс-бостонов. Потом он начинал петь (по заказу «публики») романсы Вертинского, Лещенко, песни из репертуара Изабеллы Юрьевой, Кето Джапаридзе, Леонида Утесова... Незаметно в песню «входил» папа, и репертуар постепенно менялся: и «пошевеливал вал» священный Байкал, помогая бежать каторжнику, и расстилалась кругом глухая степь, в которой умирал ямщик. Я заказывала свой любимый «Паровоз», и уже все вместе пели про то, что «иного нет у нас пути» и что лишь «в Коммуне – остановка». А иногда звучал блистательный дуэт отца и сына – художественный свист, а я пыталась им «подсвистывать». Мама хмурилась, говорила что-то о дурных приметах, но звонкое тремоло неслось по квартире.
Теперь я знаю, что родители, по крайней мере с весны 1937 года, не имели оснований для радостных вечеров в кругу семьи. Но они, как я понимаю, стремились сохранить подольше для нас, да и для себя, это ни с чем не сравнимое чувство общности, семейного тепла, любования друг другом, света и бодрости.

Естественно сегодня спросить: не было ли это пиром во время чумы? Неужели сидящие за столом не замечали творящейся вокруг них кровавой мистерии? Отвечу так: смотрели, но не видели. Потому что смотрели на мир из золоченой клетки, где решетками были романтически изукрашенные ленинско-сталинские догмы. Вспоминаю любимого папиного Дон Кихота, храброго идальго, который был убежден, что он «зван и избран» для великих дел. Но ведь и он, посаженный в клетку, покорно сидел в ней, поверив словам, что «так нужно» для осуществления мечты о «золотом веке».
В любом человеке живет потребность в высшей идее своего существования. Для моих родителей это было служение идеалам социализма. Революция дала им все: освобождение от унизительной черты оседлости, образование, любимую работу, равноправное участие в общественной жизни. Можно понять слезы волнения в глазах у мамы, когда по радио звучала песня: «Широка страна моя родная». Соответственно идеалу, семья вела почти пуританский образ жизни. В доме не было никаких излишеств, драгоценностей, «тряпок». Все «лишние» деньги шли на помощь нуждающимся родственникам, делились с ними и получаемыми пайками: эти пайки выдавали и в Академии, и в Школе милиции, где папа преподавал по совместительству. Сохранилась его фотография – строгое лицо человека в толстовке с «ромбом» – на нынешнем языке это чин генерал-майора, но «генеральского» быта в семье не было. Жизнь детей тоже определялась верностью идее. Мой брат, прежде чем стать студентом, как выходец из непролетарской семьи, два года «варился в рабочем котле» – так назывался его труд слесарем на заводе. А потому его студенчество и затем аспирантура заработаны не отцовскими связями, а личными способностями. Я, моложе его на 10 лет, уже барышня по нашим понятиям, была прежде всего общественница и спортсменка – «свой парень». Профессорская дочь, я ходила в школу (да и в гости) в синих спортивных тапочках, сатиновой юбке и футболке. Мои подруги по классу из обычных, так называемых, обывательских семей и одевались лучше, и дома у них были дорогие красивые вещи. А у нас – книги, книги, книги...

И вот запечатан папин кабинет с книгами. Уведен из дома в тюрьму, в «никуда», его хозяин. И оказалось, что подлинным главой семьи, ее душой был именно он. По-прежнему вечером загорался абажур в столовой, но он не звал больше к общему чаю. Ужинали наскоро на кухне кто когда. И надвинувшаяся беда у каждого из нас имела свое лицо, каждый по-своему ей сопротивлялся.
Первые дни. Праздники. Из уличных репродукторов немилосердно громко врываются в квартиру бодрые марши. Весело скандируют идущие мимо колонны: «Дома сидящим, в окна смотрящим по-о-о-зо-о-р!» Доносятся обрывки песен: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью»... «Если надо, если нужно, мы и юность отдадим»... «У власти орлиной орлят миллионы»... Но ведь и я из этих «орлят», почему же сегодня они – там, а я – здесь? Вот снова поют. Из моих любимых: «Мы отбили Димитрова, надо Тельмана отбить»... – «Отбить!» Отбить папу! Но у кого отбить? Тельман – в руках фашистов. А папа?.. «Хозяин разберется», «Ошибки в истории бывают»... Но я не хочу ошибки! Не хочу!
Кончились праздники, и началось...
Маму уволили: жена «врага народа» не может учить и воспитывать детей. Брата исключили из комсомола (он чуть-чуть не дотянул до выхода из этой организации по возрасту) за «утерю бдительности» и «неразоблачение». Нависает угроза отчисления из аспирантуры. Мне тоже предстоит разбор «персонального дела» с теми же формулировками о недоносительстве и «политической близорукости».
Не бросить ли в глаза всем, кто клеймит отца, сервантевское: «Подите сюда, худородные и неучтивые твари! Вы называете разбойником с большой дороги того, кто дарует свободу колодникам, выпускает узников, приходит на помощь несчастным, протягивает руку павшим, вознаграждает обойденных? О гнусный сброд!» И пока я это «декламирую», педалируя папин домашний имидж, мама и брат сочиняют от ее имени немыслимое число заявлений по всем возможным адресам и инстанциям. И в этих заявлениях отец – не защитник «узников» и «колодников», а грозный разоблачитель врагов партии и советской власти. И обе стороны равно далеки от реальности. Но одно несомненно всем нам: отец – враг? Ну нет, дудки! Мы поборемся!

Глава 5

РУХНУВШИЙ ДОМ

«Но оставь, художник, вымысел,
Нас в герои не крои,
Нам не знамя жребий вывесил –
Носовой платок в крови».

А. Галич

 
Еще месяц продолжалась наша жизнь на площади Труда. Мы вступили с действительностью в неравный бой, и она каждый день наносила нам свои удары; выпадали удачи, чаще – поражения.
Брат подал на апелляцию. Вся его сознательная жизнь прошла в комсомоле. С детства помню его в юнгштурмовке или водящим пионерские отряды (первый пионерский журнал «Барабан» он любовно переплетал сам). А потом он – актер ТРАМа – Театра рабочей молодежи. Сохранились его фотографии в главной роли спектакля «Зови, фабком» (автора не помню). Переезд в Ленинград: работа на заводе. Затем – Индустриальный институт – ныне Политехнический. И всюду брат в центре активной и веселой братвы с ее экстазом энтузиазма – «даешь!» (Я хорошо помню его компанию и в Москве, и в Ленинграде, я, конечно, во многом подражала этим ребятам). В общем, заявление в Горком давалось брату трудно, приходилось думать над каждым словом. Смысл был в том, чтобы представить свою комсомольскую биографию как партийное воспитание, полученное в семье от отца. Он и рассматривал это свое заявление своеобразной формой борьбы не столько за себя, сколько за папу. В ожидании горкомовского решения брат совершил поступок, тогда неверно понятый и оцененный нами. Никого не предупредив, он пошел в ЗАГС. Вернулся оттуда бледный, молча положил перед нами на стол Удостоверение о перемене имени (тогда это было просто) : «В нашей семье снова есть Илья Славин.» Мама в ужасе всплеснула руками: «Ты не веришь, что папа вернется?!» Я тоже обвинила брата в кощунстве. Ведь по еврейскому обычаю, имя дается только по умершему родственнику. По канону, носить имя живущего близкого – значит накликать на него беду. И все же беда пришла, конечно, не поэтому. А Изя, единственный из всех нас и раньше нас начал прозревать в те страшные дни (Однако Ильей брат стал для всех только вне дома. В семье по-прежнему его звали Изей. Илья вернулся в наш дом только с рождением в 1947 году моего сына, который носит имя деда – Илья Славин).
Мама стала ходоком по разным приемным, все пыталась добиться справедливости. Одним из первых был ее визит к областному прокурору – Позерну. Это имя теперь широко известно: оказывается, оно стояло на обвинительных расстрельных решениях так называемой ленинградской «тройки», членом которой он был. Но мама, во-первых, и не знала тогда этого, да и обратилась она именно к Позерну, так как тот был знаком с отцом с 1917 года, еще с Могилева. Позерн, принимая ее в своем кабинете, очень громко, сердито произносил отказные, суровые слова, но в то же время быстро написал записку: «Голубушка, я бессилен», – и тут же ее сжег. Ошеломленная, мама вышла из кабинета (Полгода спустя, ожидая сам ареста, Позерн покончит с собой).
Ходила мама и в Университет (Институт советского строительства и права, потом – Юридический институт хотя и считался самостоятельным учебным заведением, но по-прежнему занимал помещение юрфака Университета). Там, не ожидая приговора, уже клеймили отца, пробравшегося в профессора и заведование кафедры судебного права. Не обошлось без трагикомедии. Машинистка, перепечатывая для стенной газеты погромную в адрес отца статью, вместо И.В. Славин крупно впечатала привычное с этими инициалами сочетание – И.В. Сталин. Ее, конечно, арестовали, и она сгинула в ГУЛАГе.
Пыталась мама найти правду также в партийных органах. Но ей ответили, что отца уже исключили из партии как «врага народа» и пригрозили, если она не перестанет обивать пороги, репрессиями всей семье. Но мама так веровала в справедливость советской власти, суда, Партии (последняя для нее всегда была с большой буквы), что хлопот своих не прекратила, только перенесла их в Москву.
А у меня события только назревали. В нашем классе я была не единственной дочерью репрессированного. Первой пострадала семья Тамары Чмутиной, вернувшаяся незадолго в Ленинград из Харбина. Там ее родители работали на КВЖД. Маму Тамары, обвинив в шпионаже, арестовали, а всю семью выслали на Урал. Следующим был Гуго Вельтмандер – Гуго Гугович, как всегда звали в классе этого долговязого завзятого шахматиста. Его семья была выслана вместе со всеми ингерманландцами. Потом снаряды стали падать гуще. Арестовали отца моей близкой подруги Сони Харшан, обоих родителей Димы Поручикова, Лены Костылевой, Гали Воробьевой... Тогда вступление в комсомол не было еще столь обязательным, как это стало позднее, в 60-70 годы, и не все мои пострадавшие товарищи представали перед комсомольским судилищем. А Модест Петрович (фамилии не помню), наш комсорг ЦК – была такая «освобожденная» должность – являлся сторонником «принципиальных решений». Тамара Чмутина рассказывала мне, как она проходила через это аутодафе. Все комитетчики были нашими близкими друзьями.Они не поднимали глаз от пола, молчали, предоставляя говорить комсоргу, но... проголосовали за исключение. Из перечисленных выше имен следующим обладателем комсомольского билета являлась я. Да еще рекомендована в комсомол была непосредственно самим «врагом». Дело ясное! Но со мной произошла осечка. Я была вожатой в 7 классе, и мой отряд, который я вела с 5-го класса, более года подряд являлся в Ленинграде обладателем знамени испанских пионеров – его вручали за лучшие результаты в городе. И теперь мои дети (с подачи директора школы К.А. Алексеевой) целой делегацией пришли в горком с просьбой не исключать меня и оставить у них вожатой. Не знаю, к какому порядочному человеку они попали, но в результате звонка из горкома наш комсорг удовлетворился «строгим выговором».

Вот и прошел, протянулся первый месяц без папы...
В доме №. 6 поселились мы в 1930 году. Папу направили на работу в Ленинград из Москвы годом раньше. А мама все искала «удачный обмен». И нашла наконец. Так из двух смежных комнат в большой коммуналке по Кривоарбатскому переулку Москвы мы переехали в тоже две, но зато раздельные комнаты в трехкомнатной квартире в Ленинграде. Помещалась кв. 89 на четвертом этаже во втором дворе дома № 6 на пл. Труда. Когда женился Изя, одну из комнат отдали ему, и папе совсем негде стало дома работать. Академия выделила ему тогда «жилплощадь на улучшение», на 4-ой линии Васильевского острова. Она довольно долго служила папе кабинетом, пока не удалось эту комнату вместе с прежними двумя поменять на отдельную квартиру в нашем же доме. Так что в кв.19, где произошли трагические события, жили мы чуть более трех лет. Было в ней три комнаты. Одну занимала семья брата, вторая, столовая, являлась общей и одновременно была моей спальней и местом выполнения уроков. Третья, под названием «большая», и впрямь была большой – 38 кв.м. Там размещались вдоль стен под потолок стеллажи с книгами, два глубоких стенных шкафа заполняли рукописи и архив отца. Хотя «большая» комната служила и родительской спальней, ее назначение было чисто академическим – кабинет. Главное же место мамы – конечно, кухня. Я так подробно рассказываю о нашей квартире, потому что через месяц после ареста папы, когда родительская комната была опечатана, в начале декабря мама затеяла перестановку. Она предложила Изе с Ниной перебраться в столовую: скоро будет ребенок, нужна комната побольше, к тому же к столовой примыкала полусветлая кладовка, метров 5-6. И вот начался переезд. В прихожую выдвинули диван. Он уперся в дверь опечатанного папиного кабинета и никак не хотел разворачиваться. И в этот момент прозвенел звонок. Явился дворник с повесткой на выселение в 24 часа и с ордерами для семьи брата на комнату в 12 метров на последнем этаже без лифта в большой коммунальной квартире по улице Союза Связи (мы и тогда ее звали Почтамтской), а для нас с мамой – на комнату 8 метров в Гавани. Обе – с печным отоплением.
Сейчас удивительно, что у нас не шевельнулось даже подобие вопроса: как, почему, на каком основании до приговора главе семьи нас выселяют? Почему мы вообще должны уезжать из квартиры, которую нам не дали за какие-то там заслуги, а которую мы получили по обменному ордеру?! Но тогда, уже зараженные общим вирусом страха, мы только робко спросили, как же нам в 24 часа успеть распродать мебель, которая не поместится в отведенные нам метры. Дворник, уже опытный в подобных делах, ответил, что ни о какой продаже заботиться не придется – все останется здесь. Можно будет взять с собой носильные вещи, необходимую посуду, по столу, шкафу и кровати.
Немую сцену, которая возникла после ухода дворника, нарушал только мой истерический смех – «вот так переезд из комнаты в комнату!» Остановить этот неуместный смех никто не мог, пока он не обернулся слезами (Теперь из «Дела» я знаю, что наше выселение в это время не было случайным. Единоборство отца со следственной командой временно кончилось. Именно в начале декабря следователи уже «слепили» то самое обвинительное заключение, которое предстояло оценить суду. По характеру предъявленных обвинений было ясно, что приговор будет расстрельным, с конфискацией имущества. Такой «формальности», как суд, уже не ждали. Квартиры освобождали для «своих»).
Нашего дома больше не существовало. Мы его не спасли, как не спасли и его главу.

Глава 6

ПЕТЛЯ ВСЕ ТУЖЕ

«И даром думают, что память
Не дорожит сама собой,
Что ряской времени затянет
Любую быль,
Любую боль».

А.Т. Твардовский
 

В тот же день, когда брат поселился в своей полутемной комнате – пенале, его вызвали в милицию и взяли от него подписку о невыезде. «Быть под рукой всегда – на случай нехватки классовых врагов» – так много лет спустя будет горько иронизировать Твардовский. Но тогда никому из нас было не до иронии. Тем более, что брата предупредили: его ожидает скорее всего высылка с «минусом 17». «Минус» означал перечень городов и областей, куда данному ссыльному въезд был запрещен. Спасибо милицейскому чину за предупреждение. Если до этого дня Изя не форсировал событий, то сейчас надо было попытаться предотвратить неизбежное, ведь уже к середине декабря ему вручили «путевку» на высылку.
Изя пошел к директору института, академику Иоффе, «папе Иоффе», как его все называли. Надо сказать, что Иоффе у нас в Ленинграде держался так же смело и независимо, как Капица и Вернадский в Москве, и старался своим авторитетом спасти гонимых ученых. И в этом случае он сразу же сказал, что будет сражаться за своего талантливого аспиранта. По его совету, Изя должен был написать два заявления. Одно – с просьбой об отсрочке высылки в связи с опасностью преждевременных родов у жены (у нее было 7 месяцев беременности). Это было сделать легко. Другое заявление требовало насилия над собой. Изя должен был написать, что с юных лет, сразу после окончания школы, материально не зависел от отца (конечно, вспомнить пресловутый «рабочий котел»). Что и в последние годы он, хотя и проживал в той же квартире, но имел отдельную площадь, отдельный бюджет, жил своей семьей. Писать эту полуправду было горько. Будто сын отрекался от арестованного отца.
Дни тянулись тягучие, горькие. Мама даже прервала свои хлопоты о папе. Боялась уехать из Ленинграда, пока не решена судьба Изиной семьи, и думала, конечно (а я, как ни странно, нет), что нам может предстоять то же самое. И куда? И сможем ли мы где-нибудь соединиться? Но нам повестка не приходила.
Приближался Новый год. Самый наш любимый и веселый праздник – с непременным маскарадом, выпуском стенной газеты с дружескими шаржами и озорными пожеланиями, домашним спектаклем и игрой в шарады, с милыми мистификациями и подарками-сюрпризами... Как все непохоже, будто выключен звук и свет. Впервые мы встречаем этот праздник врозь: отец – в тюрьме, Изя с Ниной в ожидании беды – на Почтамтской, мы с мамой – в Гавани. И вообще это был не праздник. Кончался «тысяча девятьсот проклятый» (Е. Гинзбург), и новогодняя ночь набухала только боязливыми надеждами. Авось сбудутся!
Наша маленькая комната в Гавани – на Канареечной улице. Дом выкрашен в ярко-розовый цвет (и до сих пор, кстати, не перекрашен). «Желтая улица, розовый дом» – первая наша шутка на новом месте. Квартира двухкомнатная. Вторую, большую комнату, занимала семья Дымшица – бывшего начальника ЛСПО (потребительские общества, иначе – кооперация). Молодой, здоровый сорокалетний мужчина, он умер во время следствия. И хотя так и не был осужден, но его вдову и двоих детей тоже выселили из их прежней квартиры в центре. Девятилетняя дочь Ревекки Марковны, вскоре после нашего переселения сюда, умерла от скарлатины, и бедная женщина осталась с сыном Яшей, моим сверстником. Ревекка Марковна работала в закулисном буфете для актеров театра Госнардома. Поначалу в этом помещении была оперетта, а в это время здесь располагался филиал Кировского театра – театр Печковского, как его все называли (сейчас здесь – Мюзик-холл). Вечерами семьи Дымшицев дома не было: Ревекка Марковна работала, а Яша ехал к ней в театр, если не на спектакль, то просто встречать мать. Так что обычно мы с мамой вечером оставались в квартире одни, у печки. Или у дровяной плиты на кухне, или у круглой, обогревавшей обе комнаты. Топилась она из большой, Дымшицев. Но двери в наши нищие жилища не запирались. Мы подкладывали поленья, смотрели в огонь, молчали. Так было и в новогоднюю ночь. К полуночи с трудом оторвались от живой пляски огня и пошли к нашему бедному столу. Телевидения еще не существовало. Приемник у нас отобрали. Репродуктора – «тарелки» мы еше не купили. По маминым часам встретили начало Нового года и почти сразу легли спать. Мы еще не знали, сколько бед принесет нам 1938 год – год, который В. Шаламов по праву назовет «истребительным», «расстрельным».
Январь, однако, принес некоторые благие перемены. Очевидно, на каких-то «верхах» уже чувствовалось воздействие мер, принятых академиком Иоффе. Во всяком случае, ответ на первое заявление не был отрицательным: срок высылки отодвинут на после родов, правда, подписка о невыезде не снята, не изменена и мера пресечения – все те же «минус 17». И все же, и все же это было первое реальное завоевание.
Мама снова собралась в Москву. На этот раз к легендарному адвокату Илье Давидовичу Брауде. Он прославился еще до революции, а в период нэпа за победы на уголовных процессах даже коллеги стали называть его адвокатом №1. Когда в 20-ые годы был воссоздан сам институт защиты, в Московском правлении адвокатов мой отец работал вместе с Брауде, потому, наверно, на мамино письмо Илья Давидович ответил согласием ее принять. Выбор мамы был не случаен: в силу своей известности именно Брауде был приглашен участвовать в Больших московских процессах: во втором (Пятаков-Радек) в качестве защитника начальника Южно-Уральской железной дороги Князева, в третьем (Бухарин-Рыков) он защищал доктора Левина, обвиненного в убийстве Горького и его сына. Но даже великий Брауде был бессилен перед кремлевским маховиком репрессий. Только в конце 90-х я прочла у А.Ваксберга признание его шефа, уже очень старого человека, как Вышинский инсценировал процесс и даже проводил неоднократно репетиции, с публикой (разумеется, переодетыми чекистами) в зале. Процитирую Ваксберга: «...в кабинете Вышинского репетировали бессмысленные вопросы «защиты» эеспертам-медикам, которые должны были подтвердить на публичном процессе обвинение подсудимых в убийстве Менжинского и Куйбышева, Горького и его сына Макса. Отрепетировав вопрос и уточнив, когда именно он должен быть задан, Вышинский строго предупредил: «Смотрите в этот момент на меня».- «Почему?» – не понял я.-»Он обладал гипнотической силой. Видя его глаза, я съеживался, как кролик перед удавом». И Брауде – тучный, рыхлый, с тяжелой одышкой – съежился так, что я почти физически ощутил на себе магическую силу взгляда всемогущего прокурора.» Но это стало известно сейчас, а тогда была надежда, что Брауде, «допущенный» к политическим делам, возьмется защищать папу.
Мама уехалала в Москву, и теперь уже я вместо нее бегала ежедневно «отмечаться» и «на перекличку», чтобы иметь возможность в день нашей «буквы» передать положенные 50 рублей (разумеется, старыми). На букву «С» было так много арестованных, что дней для передачи отводилось два, но строго по внутреннему алфавиту. Наш день («СЛ») был 20-е число каждого месяца. После месячной «отметки» последнюю ночь нужно было дежурить в «живой очереди», иначе рисковали не попасть в число передающих передачу.
Когда я читала повесть Л.К. Чуковской «Софья Петровна», перед глазами встало все: и заветная дверка неподалеку от глухих ворот; и жмущиеся к домам, греющиеся в парадных и подворотнях женские тени, одетые, как потом в блокаду. Но никакие шубы и валенки, немыслимые теплые платки не спасали: бил озноб и от холода, и от волнения. Мне было легче: как раз напротив Большого дома, на Войнова, 26, жила моя тетя – мамина старшая сестра. Я ходила к тете Сарре греться и чуть-чуть отдыхать. Но ни за что не ложилась, боялась заснуть и проспать. Отогреюсь, попью чаю – и обратно.
(Недавно я попыталась пройти по этому скорбному пути. Нашла место наших «перекличек». Узнала памятные мне парадные, до сих пор обшарпанные, где прятались от непогоды. Нашла двор, лестницу и квартиру, где жила тетя. А вот проклятый дом на Войнова, 25 претерпел такие изменения, что я не узнала двери, куда столько раз входила с передачей. И не случайно. Здесь все переделано, чтоб и саму память стереть. Сбиты ступеньки. Расширен и увеличен дверной проем. Я вошла внутрь. Но и здесь все по-другому. Бывшая большущая приемная разделена на ряд мелких комнат. В этой анфиладе теперь размещаются отделы криминалистики. Все не так. Но память все равно возвращает к незабываемому.)
В середине февраля родился у Изи первенец, сын, – Александр, Саша (Как бы радовался и гордился дед, что родился продолжатель рода!). К тому же, счастье отцовства соединилось с жданной, но все равно невероятной радостью: заступничество Физико-технического института и его директора, «папы Иоффе», помогло. 20 февраля, во второй день шестидневки, Изе сообщили, что с него снимается подписка о невыезде и отменяется ссылка!
Сейчас думаю, случайно или нет был избран день, чтобы сообщить ему об этом решении. Ведь именно 20 февраля 1938 года – в тот самый день, когда, как теперь мне известно, был расстрелян отец, – мы, вся его семья, праздновали! Все думаю: не было ли в этом совпадении дьявольского развлечения палачей?!
Свободе брат радовался недолго. Последовали неоднократные вызовы в НКВД и предложения стать осведомителем. Держали подолгу. Угрожали. Шантажировали. Не знаю подробностей, как именно удалось ему вырваться и спастись из паучьей сети. Каким-то образом снова помог Иоффе. Об этой трудной странице жизни брат рассказывал мне много лет спустя, и то очень скупо, только после ХХ съезда, когда принял потепление за действительную десталинизацию.
А пока мы с мамой продолжали носить передачи в Большой дом (я) и хлопотать (мама). Брауде, увы, ответил отказом быть папиным адвокатом, не объясняя причин, но назвал ряд инстанций, куда следовало маме обращаться с заявлениями. Убежденности, что это поможет, у него не было, но мама продолжала упрямо писать прошения. Мы полагали, что отец еще под следствием, потому что деньги приняли и в феврале, и в марте. 20 апреля в который раз я подходила к заветному окошку, где восседал толстый, какой-то скользко-отвратительный тип. Очередь двигалась довольно быстро: деньги старались отдавать без сдачи, а розовые квитанции у тюремщика были уже заготовлены. Лишь иногда движение нарушалось, когда толстяк произносил «Выбыл!» – «Когда? Куда?» – Иногда он милостиво отвечал: «10 лет дальних лагерей» или «10 лет без права переписки», чаще отсылал в прокуратуру.
(Как узнаваема эта страшная очередь в фильме «Покаяние»! Весь этот эпизод смотрела сквозь слезы. Все заново вернулось, и я снова двигалась к роковому окну).
Вот я протягиваю деньги.- «Славин Илья Венедиктович?»- переспросил толстяк и жирно засмеялся. Нет, захохотал, содрогаясь всем телом. «Да он...» И я увидела понятный без перевода жест вздергивания петли вокруг шеи. Я не произнесла ни звука, но рухнула, потеряв сознание, тут же, у окошка, нарушив мерное движение очереди. Толстяк неожиданно высунулся в окошечко и прокричал: «Да это не Илья Венедиктович, а Илья Израйлевич!» Я не шевелилась. «Слышишь? Это другой Славин. А твоему отцу дали 10 лет без права переписки». Но все это мне уже рассказали женщины из очереди, которые подняли меня, вывели на улицу, привели в чувство. Наперебой они утешали меня: «Жив твой отец! Жив!», «Всего 10 лет!» (уже было 25). «Ищи на Колыме».

Как хотелось верить в миражи, обманываться! А ведь этот жирный энкавэдешник, не знаю почему, сказал мне тогда ПРАВДУ! Но слишком отвратительно ужасным было его торжество «победителя», слишком невозможным казался мне беспощадный конец жизни отца. И я поверила в обман.
К этому времени я уже осталась одна. Маму взяли 12 апреля.

Глава 7

АРЕСТ МАМЫ

«- За что?
- Как за что? Пора понять,
что людей берут ни за что».

Анна Ахматова

 
Весна 1938 года началась новым «открытым» процессом. На этот раз на скамье подсудимых оказался «любимец партии», как его называл Ленин, – Н.И.Бухарин, и рядом с ним крупнейшие деятели Советской Республики, которые боролись за нее в подполье, на фронтах гражданской войны, создавали ее государственный аппарат. Имена многих из них я слышала от папы дома. Произносились они уважительно. А теперь все газеты запестрели заголовками передовиц: «Подлая банда убийц и шпионов» («Правда»), «Наемники фашистских разведок» («Известия»). Процессы зиновьевцев 1936 года прошли как-то мимо меня, внутренне не затронув, – я куда больше была в то время занята переживаниями своей юношеской влюбленности. Но теперь, когда отсвет происходящего падал на судьбу отца, я жадно читала отчеты каждого дня суда. Читала и содрогалась от чудовищных признаний, их гнусности и цинизма. В 1990 году в мои руки попал серый том опубликованного еще в 1938 году процесса, так называемого, право-троцкистского центра. Я прочла его и была поражена, как в свое время могла не заметить полной бездоказательности обвинений, явных самооговоров. Да что я! Этого не видели и люди постарше меня, мама, например, которая на мой вопрос о сидящих на скамье подсудимых ответила: «Если бы они были невиновны, то не было бы открытого суда». И вместе со всеми я была полна гнева на «перерождение» «шпионов» и «убийц», считала, что это по их милости мой папа оказался в тюрьме (все тот же мотив: лес рубят – щепки летят).
А вот академик В.И. Вернадский, стоящий далеко от эпицентра событий, все видел, все понимал. В 1991 году журнал «Дружба народов» опубликовал его Дневник 1938 года. Вернадский, конечно, не мог знать о секретном решении ЦК ВКП(б) от 2 июля 1937 года за подписью Сталина и о последовавшем, на основании этого решения, оперативном приказе № 00447 наркома внутренних дел Ежова.
Эти документы из архива Политбюро КПСС летом 1992 года опубликовали «Московские новости». Ничего более бесстрастно-страшного я в своей жизни не читала. Приказ определял «контрольные цифры» репрессий. Предполагалось их провести «ударно», в течение четырех месяцев. Было указано общее количество репрессированных – 268950 человек. Из них к немедленному расстрелу планировалось – планировалось! – 75950 человек. Каждые область, край, город получали разверстку – свой кровавый план. Конечно, «совершенно секретно». Читать это невозможно. Но что еще страшнее – в этом же номере «МН» были напечатаны «встречные планы» желающих выслужиться местных партбоссов и созданных ими «троек». По их просьбам ЦК, опять же за подписью Сталина, выделял дополнительные «лимиты» (так это называлось!) на уничтожение людей – вот отчего запланированная бойня, многократно перекрыв первоначальные цифры, растянулась на пятнадцать месяцев. От чтения этой переписки стынет кровь.
Так вот ничего этого В.И. Вернадский не знал. Но с точностью естествоиспытателя он фиксировал в своем Дневнике, как создатели и защитники системы стали «поедать сами себя», а затем превратили в быт аресты миллионов. Факты и факты. День за днем. И вырастающие из фактов размышления о «прогнившей партии», о том, что страна держится «сознанием – при неведении – масс», о «кровавом Сталине». Вернадский сразу понял, что судебный процесс шит белыми нитками, и предположил, что это общепонятно. Он записывает 1 марта: «Кто поверит? И если часть толпы поверит – то это часть такая, которая поверит всему и на которую нельзя опереться».
Выходит, что и мама, и я были именно такой частью толпы. И это имеет прямое отношение к дальнейшей маминой судьбе.
После ареста папы знакомые советовали маме уехать, скрыться и, таким образом, спастись. Так уцелели многие, в частности Л.К. Чуковская. Давняя, еще дореволюционных лет подруга, Дора Марковна Перель, звала маму в Томск. Об аресте Иделя Марковича Переля, заведующего ОблОНО г. Свердловска, за то, что он разрешил провести в школе «елки», пишет в «Архипелаге ГУЛАГ» А.И.Солженицын. Дора Марковна – жена именно этого Переля. Она реальнее, чем моя мама, оценила обстановку и сразу же после ареста мужа бежала с двумя своими детьми в Сибирь, в Томск. Начала там преподавать математику в школе и писала маме, что может и снять для нас комнату, и помочь в устройстве на работу. Но мама принципиально не хотела слушать советов «затеряться в России». Она еще надеялась на освобождение папы, не хотела, как она говорила, «ломать образование» мне, да и справедливо полагала, что, если она исчезнет, затаскают на допросы Изю, а уж ему трогаться из Ленинграда совсем бессмысленно – конец аспирантуры, маленький ребенок, только что снятая подписка о невыезде – «подаренная свобода». Ну, а самое главное, маме не верилось, что ее могут арестовать: «За что?!». Знаменитое «за что»!
Начались мартовские весенние каникулы, и мама снова отправилась с прошениями в Москву. Через день после ее отъезда зашла ко мне дворник с каким-то вопросом о якобы неверно оформленной мамой квитанции на оплату квартиры. А затем, чуть не ежедневно, спрашивала: «Твоя мать еще не вернулась?»
Встретив маму, я на вокзале рассказала ей о настойчивом интересе дворника. «Это за мной», – поняла мама и не поехала домой. Каждую ночь она ночевала в другом месте – у друзей, у сестры, племянников. Опыт свидетельствовал, что «жен» не искали, а потом и вовсе забывали об исчезнувших, захлестнутые новым потоком. Но не забыла о маме дворник (говорят, что была такса за каждую «голову»). Все настойчивее она спрашивала, где мама, не может же быть, что я не знаю ее московского адреса. Допытывалась она и у соседей, не сказала ли я им, где скрывается беглянка. Но с ноября я заметно поумнела хотя бы в одном : научилась держать язык за зубами.
11 апреля соседи предупредили меня, что не вернутся ночевать. Узнав, что я остаюсь в квартире совсем одна, мама решила приехать домой. Дождалась темноты и появилась около полуночи. У парадной ей встретилась дворничиха, будто поджидала. А еще через час в дверь позвонили. Мы еще не спали.
Я сжалась на кровати в комок, а мама, не зажигая света, ровным, невероятно, невообразимо спокойным голосом сказала – как отрезала: «Ночью я им не открою. Одну тебя не оставлю».
Звонок захлебывался. Сначала это были отдельные трели. Потом стоявшие на лестнице не отнимали пальца от кнопки. За дверью было слышно, что звонок работает: звон его, казалось, был слышен всему дому. Думаю, не мы одни в ту ночь потеряли сон. Но в доме было тихо. Он затаился. Вдруг звон оборвался, и ему на смену пришел стук в дверь. Стучали кулаками, ногами. Дверь, запертая на крюк, трещала, но держалась.
У меня зуб на зуб не попадал от страха. А мама прошла на кухню, ощупью нашла и зажгла керосинку, согрела большую кастрюлю воды – «мало ли когда еще удастся помыться!» Там же, на кухне (ванны в квартире не было), помыла голову, вымылась сама – и все это под аккомпанемент рвущихся в квартиру, звонящих, стучащих охранников. Написала перечень необходимых дел, отнесла эту бумажку и три сотни денег – больше в доме не было – в комнату соседей, чтоб не забрали при обыске. И только утром, в седьмом часу, отворила дверь.
Их ворвалось в квартиру пять человек, не считая дворника и одного понятого. Шутка сказать, такая преступница! В ответ на яростный град ругательств мама все тем же невыразимо спокойным голосом объяснила, что, во-первых, ночью к ней гости не ходят, что, во-вторых, впускать в дом, где нет соседей, но есть девочка, ее ребенок, чужих людей, да еще так рвущихся в квартиру, она попросту не могла и не собиралась и, наконец, в-третьих, она не предполагала (ее же не предупредили!) подобного визита.
Надо было видеть лица разъяренных особистов!
Начался обыск. В нашей восьмиметровой комнате были только кровать и стол, мои учебники и тетради да целая кипа заявлений, которыые мама строчила по всем адресам. Так что обыск окончился быстро. Узелок «с собой» у мамы уже был приготовлен. Она прибавила к нему только всю пачку заявлений: «Я все-таки добьюсь правды».

(Ксерокопию одного из уцелевших ее заявлений на имя областного прокурора мне подарил нынешний следователь УГБ, знакомивший меня весной 1990 года с «Делом» мамы. «Да, она была боец», – уважительно сказал он. Кстати, как я и предполагала, ордер на ее арест был датирован 24 марта – днем начала пристального интереса к ее судьбе нашей дворничихи. Мама собиралась «изнутри», в тюрьме, добиться освобождения отца, не ведая, что он был уже более месяца как «свободен» по-чекистски: расстрелян).

Обыск быстро кончился, и толпа чужих и страшных людей выкатилась из квартиры, уводя с собой маму. Я тупо сидела на кровати, без дум, без чувств, оцепеневшая от всей этой ночи и утрат. Вдруг снова раздалась требовательная трель звонка. Сердце куда-то ухнуло: «Это за мной?»
Вошел один из арестовывавших. Оказывается, мама потребовала (!) вернуться: она забыла частый гребень. И ведь вернулись!!!
Я отдала частый гребень, и дверь захлопнулась, теперь уже насовсем.
Я осталась одна.

Глава 8

У «КРЕСТОВ»

«-... Участок – великая вещь!
Это – место свиданий меня и государства».

О. Э. Мандельштам

 
Потянулись новые дни посещения тюрьмы, на сей раз «Крестов» и их отделения – женской тюрьмы на Арсенальной, 9. Здешним узникам передавали не деньги, а, по разрешенному списку, продуктовые и вещевые передачи. Тоже раз в месяц. Тоже по буквам. Но на Войнова ответа на передачу не было: сдал деньги, получил квитанцию – и уходи. А здесь можно было дождаться ярлыка, на котором после перечня содержимого передачи стояла подпись получателя, родная подпись. И это было как обмен приветами, как свидание. И публика в очереди была иной. Там, на Войнова, стояли, в основном, женщины, жены. Здесь, на Арсенальной, – подростки, дети. Мы быстро познакомились друг с другом. Возникли компании. Передавали друг другу слухи – ими, как надеждой, жили все.
Особенно эта спасительная надежда разгорелась, когда Ежова сменил Берия, и из тюрем потек обратный ручеек. Слабенький, но потек. Стали возвращаться домой не только матери, но и отцы.
Не забыть, как вернулся отец Сони Харшан, моей одноклассницы. Из школы мы, по заведенному ритуалу, ходили пить газированную воду к «бюрократу». Так называли мы похожего на стандартные карикатуры хозяина маленького кафе у телеграфа на ул. Герцена (сейчас оно не существует). Славилось оно неслыханным сегодня выбором сиропов: ромовый, крем-брюле, сливочный, коньячный, и более традиционными – лимонный, апельсиновый, клубничный и другие. Выпили свои любимые сливки с ромом и вышли на угол Невского и Герцена. Стоим, разговариваем. Я – лицом к Невскому, Соня – спиной к проспекту. И вдруг я вижу, как движется к нам как-то неловко, почему-то боком, странно припадая на ногу, знакомый и незнакомый человек. У него запал от потери зубов рот, пиджак нелепо болтался на худых плечах, но это же был Мирон Маркович! Я перестала слышать то, что говорила подруга, а на лице моем, наверно, отразилось такое изумление и восторг, что она резко обернулась. «Папа!!!» – и Соня уже бежала ему навстречу.
Теперь каждый день после уроков я неслась домой – вдруг там мама. А ехать было далеко: от школы пешком до Невского, оттуда на трамвае до Детской (Ни автобусы, ни троллейбусы тогда так далеко не доходили). Но все напрасно. Напрасны были и мои посещения старой квартиры, в которой поселились какие-то «чины». Я спрашивала, нет ли письма от папы, какой-нибудь весточки. Я настаивала: отец может в любой момент вернуться и не найдет меня. Я просила сохранить мой адрес на всякий случай... Меня встречали холодно, нехотя обещали выполнить просьбу. Но в один из визитов решительно потребовали больше не приходить.
Пожалуй, это «промежуточное» Ежов – Берия время было самым отчаянным. И не только у меня. В «Записках об А.А. Ахматовой» я прочла у Л.К. Чуковской, что Анна Андреевна самой страшной считала «пытку надеждой»: «после отчаяния наступает покой, а от надежды сходят с ума».
С ума я не сошла. Но жизнь моя сконцентрировалась теперь не в школе – я ходила туда механически, да и не каждый день; не в ДДЛ (Дом детской литературы на Исаакиевской площади, тогда – пл.Воровского, – обожаемый настоящий литературный клуб, созданный Маршаком) ; не в Доме ученых, в кружках и пионерлагерях которого я выросла; не во Дворце пионеров, где я была активисткой, лучшей вожатой... нет, моя совсем иная, подлинная жизнь текла теперь здесь, у «Крестов», на Арсенальной.
Однажды кто-то из мальчиков сообщил сногсшибательную весть: он нашел крышу высокого противоположного тюрьме дома, откуда виден двор прогулок. Мы, несколько человек, пробрались тайком на чердак этого дома, осторожно выползли на крышу и, прижимаясь брюхом к ее железу, чтобы нас не заметили с земли, пытались узнать в еле заметных фигурках, совершающих свое скорбное шествие по замкнутому прямоугольнику, «свою маму». И хотя в глубине души каждый понимал, что это скорее воображение, чем узнавание, но наступал день – и мы снова и снова поднимались на заветную крышу, пока однажды нас не встретил замок на дверях чердака.
Мне казалось, что я никогда не забуду этого пути наверх. Но вот осенью 1990 и весной 1991 годов я пыталась пройти тем же маршрутом. Ходила по Арсенальной и по соседним улицам, искала-искала этот высокий дом – не нашла, не узнала... А ведь все это было, было...
Глава 9

АЛЛЕЯ ПРАВЕДНИКОВ

«Нет больше той любви,
как если кто положит душу
свою за друзей своих».

От Иоанна, 15:13

 
Я прерву рассказ о беге событий. Хочется оглянуться на себя, ту шестнадцатилетнюю, тогдашнюю, чья жизнь была так безжалостно сломана в начале расцвета. Полуребенок-полудевушка, еще не знавшая первых юношеских увлечений («я несу свои нетронутые губы через все мои шестнадцать лет» – это из неумелых стихов той поры). Вдруг – одна. С несмываемым клеймом в анкетах. С надломленной, прежде неистовой верой в справедливость хода жизни. Без средств к существованию. И уж, конечно, без всяких возможностей к продолжению образования. Кто мог мне реально помочь? Старший брат? Но он сам, подрабатывая к аспирантской стипендии, еле способен был прокормить жену и ребенка. К ним я даже обедать стеснялась приходить, чтобы не «объедать». Мои двоюродные братья и сестры? Но они, ненамного старше меня, только-только делали первые шаги в самостоятельной жизни, и никто из них не мог содержать меня, даже просто выделять мне из своего скудного заработка постоянное пособие. Дедушка, что в Ростове-на-Дону, еще не вышел из заключения. А дядя, младший брат отца, живший в Москве, наглухо отгородился от нас после его ареста. Вот и вся родня.
Другая проблема – школа. Арест отца оборвал первую четверть 9-го класса. А арест мамы произошел за полтора месяца до переводных экзаменов. Какая ж там учеба, когда надо было дежурить у тюрем, а потом и жить неизвестно на что и как! К тому же я была совершенно неприспособленной к жизни: не знала, ни что сколько стоит, ни как сварить, заштопать, постирать. Увы, меня дома ограждали не только от информации о подлинной действительности, но и от повседневного быта.

Помню, как мои интервьюеры из Би-Би-Си спросили, не принадлежала ли моя семья к элите общества. А я, не задумываясь, сразу, решительно ответила: «Что вы! Конечно, нет». А теперь вот задумалась. А почему, собственно, нет?
Разумеется, это была не та элита, которая вершила дела партийные и государственные. Но древний девиз – разделяй и властвуй – усвоен был этой кучкой вполне. И они по-своему разделяли и «покупали» пайками, спецставками и другими благами, недоступными «всем», разные этажи общества. «Этаж» нашей семьи был невысок, тем не менее я родилась на лестнице «казенного дома» – П-го Дома Советов, где в 1920-21 годах отец имел комнату. По справочнику «Вся Москва» за 1922 год знаю, что П-ой Дом Советов – это бывшая гостиница «Метрополь», которую новая власть превратила фактически в бесплатное общежитие для своих чиновников. Отец в это время работал в Комиссии законодательных предположений Наркомюста над проектом Советского уголовного кодекса. Разве не элитарная прослойка?! Кстати, недавно узнала, что в том же» Метрополе» – и когда он был Домом Советов, и когда снова стал гостиницей – в огромном номере «Люкс» до самой своей смерти проживал небезызвестный Ульрих, с 1926 года возглавлявший Военную Коллегию Верховного суда. Конечно, не сравнимы комната на этаже, где ранее жила прислуга, и многокомнатный «Люкс». Но все же тот же дом, тот же круг людей... А разве не принадлежность к новой советской элите позволила отцу после моего рождения, когда у мамы не было молока, получить две комнаты в другом общежитии – одноэтажном домике в глубине сада на Остоженке, 52, в зеленом дворе тогдашнего Института Красной профессуры (отец был в это время его слушателем). Расположение домика дало возможность маме держать козу, которая и была моей кормилицей. А потом мы получили «свою» жилплощадь. Да, в большой коммунальной квартире. Но ведь в центре! В Кривоарбатском переулке. И ведь только у нас, занимавших три комнаты из 15-ти, была домработница. Моя няня Маша. Правда, она была женщиной «современной»: ходила в красной косынке (женделегатка!), посещала ликбез (ликвидация безграмотности), участвовала в многочисленных кампаниях «долой» и «да здравствует». Правда и то, что Маша была семье необходима, так как мама, уже имея двоих детей, поступила учиться в Университет. Да и была нам Маша не прислугой, а членом семьи, так что когда мы переезжали в Ленинград, то одну из трех комнат оставили Маше – она должна была остаться в Москве помогать своей родне. Меняли только две. Однако ведь занятых людей в квартире было много, и ребятишки часто оставались без присмотра. Но в этих семьях не имели нянь, там не получали на лето комнаты в госдаче в Малаховке, как мы, не имели возможности в иное лето вывозить детей на Волгу или к Черному морю. А мы ездили. Или позже, уже в Ленинграде: паек от Комакадемии, паек от Школы милиции... Теперь я знаю, что это в те самые годы, когда от организованного властью голода на Украине умирали сотни тысяч людей – аж до корня была съедена трава... Неведение (мое, а может быть, и родителей) не оправдывает. Разве все это не отделяло нас невидимой чертой от того народа, которому отец так пламенно хотел служить? Да, наш дом был открытым, и друзья – мои и брата – определялись не принадлежностью к какому-то «кругу», а местом нашей учебы или общественной деятельности. И жили мы в достаточной степени скромно. Профессорская ставка в те годы была невелика, папа все время вынужден был работать где-то по совместительству. И все же он, очевидно, ощущал свое неравенство и стеснялся его, щедро делясь пайками и заработками с родными и друзьями. Но это ведь его личное дело, дело его совести, которая, наверно, не была спокойна: уж слишком созданная большевиками система распределения отличалась от идеала равенства и справедливости, который он исповедовал. Однако ведь получал пайки. Не отвергал самого принципа элитарности. Вот почему я полагаю, что «профессорская кастовость», пусть неосознаваемая, определила многое в моем воспитании, и в частности, неподготовленность к повседневной жизни, а потому и желание спрятаться от ее тягот, надев «розовые очки».

Нет, я не сужу своих родителей, я просто констатирую факт и говорю об этом, чтобы стала понятной мера моей беспомощности и растерянности, когда увели маму. Надо всем – даже над страхом – преобладало чувство бесконечного одиночества и ненужности никому на свете.
Но оказалось все иначе. Тогда я приняла все случившееся хотя и с благодарностью, но как нечто естественное – иначе и быть не могло! А сейчас – как великое деяние смелых и чистых людей, деяние, равное подвигу.
Сколько пишется о 30-ых годах как о времени подозрительности, страха, доносов. Все это правда. Но правда и в том, сколько людей, даже веривших официальной пропаганде, готовы были помочь и помогали конкретному человеку, попавшему в беду. Сейчас они в моем представлении не меньшие герои, чем те, кто в годы войны прятал от гитлеровцев раненых воинов или преследуемых евреев.
В Израиле, в Иерусалиме, меня, как и всех, кто туда попадает, потряс Яд-ва-шем – Музей катастрофы европейского еврейства. Я была здесь в 1988 году. Но сейчас не о самом музее, так незабываемо зрелищно запечатлевшем гибель шести миллионов евреев в годы второй мировой войны, а о дороге к нему. К музею ведет многорядная аллея. Это живой памятник. Деревья посажены в аллее в честь христиан, которые спасали евреев от гитлеровского геноцида. Каждое дерево – именное. На нем табличка с именем спасателя и названием его страны. Эту дорогу к Музею по справедливости называют «Аллеей праведников». Вот и мне хочется на страницах этих «Записок» вспомнить поименно всех, кто помог мне на моем крестном пути, воздать им добрым словом поминовения и тем самым «высадить» свою «аллею праведников», спасших меня для жизни.
В той главе Евангелия от Матфея, где рассказывается, как вновь пришедший на землю Христос решает, кто может быть назван праведником и заслужить жизнь вечную, первым критерием праведности выступает милосердие. Не могу удержаться от длинной цитаты, может быть, оттого, что этот эпизод читаю с неизменным волнением и весьма близкими ассоциациями:
«Ибо алкал Я, и вы дали Мне есть; жаждал, и вы напоили Меня; был странником, и вы приняли Меня;
Был наг, и вы одели Меня; был болен, и вы посетили Меня; в темнице был, и вы пришли ко Мне».
Тогда праведники скажут Ему в ответ: «Господи! когда мы видели Тебя алчущим, и накормили? жаждущим, и напоили?
Когда мы видели Тебя странником, и приняли? или нагим, и одели?
Когда мы видели Тебя больным, или в темнице, и пришли к Тебе?»
И Царь скажет им в ответ: « Истинно говорю вам: так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне». (От Матфея, 25:35-40).

Почти никого из тех, о ком я собираюсь написать, уже нет в живых, и хочется верить, что им зачтется в жизни вечной та рука помощи, которую они протянули девочке в трудный для нее час, хотя это могло обернуться для них клеймом или похуже – лишением свободы. А уж в памяти живых эти люди тем более достойны остаться.
В этой главке я лишь начну первый «ряд» своей «аллеи» и расскажу об учителях своей школы, семьях моих товарищей по классу.

Директор школы – Клавдия Александровна Алексеева. После первой жертвы – исключения из комсомола восьмиклассницы Тамары Чмутиной за «недоносительство» на свою маму – Клавдия Александровна смогла прекратить проработочные аутодафе. Не знаю, как она не побоялась доносов нашего ретивого комсорга ЦК, Модеста Петровича.Высокий, сухой, глистообразный Модя», как мы его шепотом звали, казалось, ввинчивался на переменах в любую группу и слушал-слушал своими оттопыренными ушами, покрытыми рыжим пушком. Его не любили и боялись. Еще бы! В нашей параллели у 13 ребят забрали или обоих родителей или только отца, они ждали ссылки. В параллели моложе нас – еще больше – 24 человека. Там, кстати, училась ставшая моей подругой Люся Боннэр, бежавшая из Москвы, где репрессировали ее родителей, к бабушке и тете в Ленинград. И вот в такой обстановке наша Клавдия Александровна, старый, уважаемый член партии, «наивно» и «буквально» исполняла известное «указание» Сталина: «Сын за отца не отвечает». Более, как мне помнится, никто из детей «врагов народа», не был исключен из комсомола, в том числе и я, которой рекомендацию в комсомол дал пресловутый «враг». Не было у нас и показательных собраний, где бы требовали отречения от родителей. Сейчас, когда по «Мемориалу» знаю судьбы множества других «детей», вижу, каким редким убежищем была моя Alma mater: за ее стенами «дети» становились объектами травли и взрослых, и сверстников, а уж «отвечали» за отцов на полную катушку.
Когда я назавтра после ареста мамы пришла в школу и стало известно о моей новой беде, меня вызвала Клавдия Александровна. Как о будничном и само собой разумеющемся, она сообщила мне, что вплоть до окончания школы родительский комитет будет оплачивать мои школьные завтраки и обеды и что талоны на питание я должна получить в канцелярии. Тогда же она предложила мне подать заявление, что я прошу по состоянию здоровья освободить меня от переводных испытаний (экзаменов) в 10 класс. На мой возглас: «Клавдия Александровна, но я же здорова!» – последовало красноречивое – без слов – пожатие плечами. Она, конечно, понимала, что мне не до учебы, не до экзаменов, да они могли совпасть (и действительно совпали!) с осуждением мамы. Но какой же Клавдия Александровна воспитала коллектив, если никто не «настучал», и молчаливая поддержка педагогического совета для внезапно осиротевших ребят создавала особую атмосферу сочувствия и понимания.

Алевтина Владимировна Урюкова – к этому времени Воробьева. Мой классный руководитель. Ей самой-то жилось непросто: крохотная учительская зарплата, муж с недавно зарубцевавшимся туберкулезом, небольшая, больнично чистая комната, перегороженная ширмами, расположенная у самого входа в коммунальную квартиру. Именно здесь я нашла свой первый кров. Алевтина Владимировна решительно забрала меня в первый же мой сиротский день. И не только потому, что остро сопереживала моему горю и понимала мою заброшенность. Важнее другое: мне так не хватало в эти дни возможности выговориться, выплеснуть все, что меня мучило, поделиться своими сомнениями, надеждами и маленькими тайнами. Ближе, чем Алевтина Владимировна, в школьные, да и в последующие, годы не было у меня человека. Я жила в 9 классе в этой бедной, но гостеприимной семье до самого лета, пока у Николая Петровича (мужа А.В.) не началась новая вспышка туберкулеза. И тогда моя классная «мама» стала инициатором «заговора» родителей моих соучеников, заговора, поддержанного Клавдией Александровной. Родители наперебой приглашали меня пожить у них хотя бы недельку. Так я почти весь 10-й класс жила у кого-нибудь из моих товарищей, и меня «передавали» из дома в дом, давая возможность окончить школу и не ощущать себя никому не нужной. Это Алевтина Владимировна нашла мне, уже десятикласснице, постоянный заработок – мытье полов в типографии по выходным дням, так что у меня появились, пусть небольшие, но «свои» деньги. Наконец, это Алевтина Владимировна, внешне суховатая, очень долго не имевшая своих детей (ее единственная дочь Таня родилась значительно позже, уже после войны), отдавала мне весь неизрасходованный запас материнской любви, и я согревалась у этого костра.

Я выше говорила о некой «элитности» нашей семьи, но и о том, как самим образом жизни семья преодолевала ее. Может быть, и поэтому так широко открылись в ответ на мою беду дома и сердца моих одноклассников и их родных. Дома Тани Татиевой и Сони Харшан, Клавы Преображенской и Мирона Гиндина, Бори Лаврентьева и Таси Павличук, Изи Гольдберга и Глеба Велецкого стали мне родными.
Открытые дома моих товарищей... Ни у кого из них не было отдельных квартир, но каждая, даже переполненная собственной семьей комната становилась Домом. Дом Преображенских, где уже жил такой же бедолага, как я, – Дима Поручиков. Нет, здесь ночевать было негде, но тетя Шура, мать Клавы и Генки, то и дело зазывала на «пирожки», благо и ходить далеко не надо было – Преображенские жили во дворе нашей школы (а в блокаду муки не хватило, – тетя Шура, Клава и Дима Поручиков умерли от голода).В том же дворе у тети с дядей жила наша красавица Алена Авдеева (у ее мамы в далеком Тифлисе образовалась новая семья). Тетя Ляля и дядя Боря – оперные артисты – возвращались домой поздно. Мы хозяйничали сами, и около неизменно спокойной, рассудительной Аленушки было по-семейному надежно.
Бульвар Профсоюзов. В доме № 9 жили Защеринские – Юзефа и ее брат Антон. 5 лет, со 2-го по 7-й класс, мы сидели с Юзефой за одной партой. Отец Защеринских рано умер, мама зарабатывала уборкой и стиркой мало. Семье жилось трудно (это был один из адресов, куда относилась часть папиных пайков). Юзефа после 7-го класса вынуждена была оставить школу и пойти работать. Но дружба наша сохранилась, хотя, конечно, видеться стали мы значительно реже. Однако именно Юзефа, первой из ребят, узнав о беде, прибежала к нам на пл. Труда. По тогдашним временам это было совсем не безопасно.
В тесной комнате Защеринских строились теперь планы моей будущей жизни, работы, если не удастся окончить школу. Юзефа ведь тоже мечтала о сцене, и для этой мечты были весомые основания: она великолепно пела, участвовала в городских конкурсах и потом по радио не раз звучали молодежные песни в ее сольном исполнении. Но жизнь распорядилась иначе... Пожалуй, в этой семье я впервые перестала бояться того, что я бы назвала сейчас призраком неустроенности. Кстати, именно Защеринские нашли мне первый, хотя и не постоянный, оплачиваемый приработок – мытье окон на лестницах. (Юзефа погибла одной из первых: весной 1942 года она с маленькой дочерью переправлялась на барже из осажденного Ленинграда. Фашистская бомба отправила их баржу на дно).
В доме № 13 по тому же Бульвару Профсоюзов жила моя закадычная подруга Таня Татиева. Мы сблизились в старших классах. Высокая, крупная, белотелая, с копной золотисто-рыжих волос, она была предметом многих воздыханий. Невозмутимо-спокойная, даже величавая, Таня неожиданно взрывалась заливистым, неповторимым хохотом, где стакатто – ха-ха-ха-ха! – звучал воистину серебристый смех. Я тайно ревновала Таню к подругам и кавалерам и радовалась каждому вечеру, проведенному с ней. В их единственной комнате, где само освещение, какое-то приглушенное, создавало обстановку интимности, царила сама женственность. Хлопотала по хозяйству Регина Вильямовна, очень часто не одна, а с сестрами, Стеллой и Мариной Вильямовнами, которые хотя и жили отдельно, но были неразлучны. А мы с Таней делали уроки и сплетничали о Таниных (увы! не моих) кавалерах. И если у Юзефы строились планы предстоящего сурового труда и я внутренне готовилась к нему, то у Татиевых и сомнения не возникало: при моих способностях и стольких друзьях я должна, обязана учиться. Мои родители (а все поддерживали мою веру в их возвращение) сочтут слабостью, если я брошу школу, не пойду в институт. И так же, как я признавала правоту Защеринских, я с внутренним облегчением соглашалась с мамой и тетями Тани.
Дом против школы, на углу проспектов Майорова и Адмиралтейского (тогда – Рошаля). Здесь жили Велецкие. До сих пор в ушах звучит нелепая песенка:

5-15-26
Ах, здрасьте!
Дома Глебка или нет?
Ах, здрасьте.
Если нет, то почему?-
Ах, здрасьте.
Передайте вы ему -
Ах, здрасьте,
Что звонил ему Мирон -
Ах, здрасьте,
И оставил телефон...
и т.д.

У Велецких тоже было не все просто. Отца, кадрового военного моряка, преподавателя училища им. Дзержинского, за его дворянское происхождение трясли, увольняли, отправляли в отставку, и не раз. Но при всей напряженности обстановки меня неизменно радушно встречали мама и тетя Глеба – Леонтина и Алиса Федоровны. А папа, Евгений Сергеевич, с готовностью помогал писать прошения.
Набережная Мойки, почти на углу Невского. Семью Харшан (а ведь Соня, единственная из всех нас, по-прежнему живет в той же квартире) накрыла та же беда, что и мою. Только Мирона Марковича сравнительно быстро выпустили. В этом доме было мне особенно легко. Бабушка, Мария Марковна, Сонина мама – Муся Натановна, сохраняли и поддерживали традиционный стиль семейного очага, у которого грелись и свои, и чужие. Помню, как однажды большой обеденный стол (очень похожий на наш) превратился в закройную мастерскую, а вскоре я из своего Золушкиного затрапеза обрядилась в платье почти сказочное, «принцессное». Это лишь один акт повседневной доброты, а сколько их было!
Про каждую семью можно бы написать много. Скажу пока сразу о всех: низкий поклон вам, други мои.

Глава 10

В ПРОКУРАТУРЕ

«И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю».

А.С. Пушкин

 
Удивительное дело, человеческая ли память так устроена, мучительное ли стремление забыть пережитое унижение, – но так или иначе, а этой страницы своей жизни я до недавнего времени не вспоминала. Более того – не помнила. Даже когда приходила к сыну на работу (а его «Ленжилпроект» находился в бывшем помещении прокуратуры), ничего не замирало, не шевелилось в душе – «не было этого!»
Но – было. И очень болезненно и кровоточаще вернулось в память, когда в повести Л.К. Чуковской «Софья Петровна» я прочла, как ее героиня после осуждения сына приходит сюда, и ей тоже, как и мне, жребий выпадает попасть на прием к горбуну...
И я, как она, медленно продвигалась с длинной очередью, протянувшейся по лестницам многоэтажного дома. Здесь все были необычайно возбуждены. Одни со знанием дела (но со знанием ли?) говорили о лагерях и порядках в них. Другие советовали и советовались о дальнейших хлопотах по пересмотру дела, и я то и дело хваталась за карандаш записать адреса. Третьи куда реалистичнее вели речь о том, с какой просьбой обратиться к прокурору: ведь если дело закончено, можно просить свидания.
«Просить свидания!» В мой околотюремный опыт такая возможность не входила, ведь с папой мне не дали увидеться. Живя в семье правовика, о праве я имела весьма смутное представление. И когда я услышала ошеломляющую новость, что я могу увидеть маму («увидеть маму!»), то ни о чем другом больше не думала. Все силы души были теперь направлены на одно – убедить прокурора, уговорить, умолить его о свидании («увидеть маму!»).
Прошел час, другой, третий... Очередь вползла в коридор с заветными дверьми. Выходящие оттуда редко останавливались, хотя к ним бросались с вопросами: как? что? Большинство, глядя перед собой невидящими глазами, молча уходили. А те, кто еще ждал приема, так же молча провожали их глазами и снова бросались к выходящим с надеждой прояснить как-то и свое положение. Немногие, впрочем, останавливались, говорили, по существу, мало, бессвязно. Но все желали очереди одного – к прокурору-горбуну не попадаться: зверь.
Вот, наконец, и я шагнула в комнату. Свободный стул был перед одним из столов, за ним, чуть поднимаясь над крышкой стола, сидел прокурор. Тело его острыми выступами перерезано было со спины и груди. Что-то екнуло во мне: «к горбуну!»
Мои телеинтервьюеры буквально вырвали из меня воспоминания о происшедшем в кабинете. Но писать, да еще с подробностями, даже труднее, чем говорить.
Сначала все шло сухо, официально. Прокурор зачитал приговор ОСО: восемь лет исправительно-трудовых лагерей как ЧСИР. И срок, и статья, вернее ее отсутствие, и заочность судилища – все это прошло как-то мимо моего сознания. Я тогда и не знала, что ОСО – Особое Совещание – внесудебный орган. Что это детище появилось при реорганизации ОГПУ в НКВД, т.е. еще до убийства Кирова, 10 июля 1934 года. Иначе говоря, некая «двоица»: и»меч закона» (НКВД), и «надзор за ним» (Прокурор СССР) – в одном. Это я теперь такая знающая, а тогда ОСО было для меня просто официальным названием некоей «тройки», о которой шушукались все. И восемь лет – ровно половина моей шестнадцатилетней жизни – было чем- то настолько бесконечным, что казалось неправдоподобным. А потому, отметив приговор уголком сознания, я сосредоточилась на главном, сегодняшнем: надо просить свидания. И попросила.
«Что?!» – удивленно-издевательски переспросил он. Я повторила: «Прошу Вас, умоляю Вас, разрешите мне свидание». И быстро, чтобы он не перебил, заговорила о маминой хронической болезни, о своей тревоге за нее.
- Проси хорошенько, – сказал горбун.
- Я и прошу.
- Просят не так. Становись на колени!
- Боже правый! Зачем это? Стыд-то какой! – это я не произнесла, а лишь подумала. А сама в то же мгновенье, соскользнув со стула, стала на колени.
- А теперь целуй! – и он протянул к моему лицу сапог. (Сколько раз потом я читала о допросах в гитлеровских застенках, и похожая сцена повторялась. Очевидно, все палачи на одно лицо. Всевластие равно всех растлевает и охмеляет, требует еще и еще демонстрации своей силы).

Мне трудно писать. Я невольно оттягиваю, откладываю рассказ о том, что было дальше. Бросаю ручку, ухожу на кухню к обычным бытовым заботам. Но кухня не спасает, забвенья больше нет. Бросаюсь к книгам – но все читаемое «примеряю» на себя, «прикладываю» к себе. С запозданием читаю воспоминания В.Лакшина о трагическом для Твардовского дне его отставки от «Нового мира». Из Белоруссии в редакционный кабинет звонит поэт Аркадий Кулешов: «Здоровье!.. Главное, здоровье береги!» А Твардовский, уже повесив трубку, горько бросает окружающим: «Здоровье... А честь и совесть беречь не надо?»
И сразу – молнией! – память о том, что «честь» и «совесть» – из наиболее часто слышимых с детства слов. То и дело отец говорил, что кто-то «человек чести», а иной «покривил душой», «забыл о чести», «поступил не по совести». «Бессовестный», как и «бесчестный» – высшее из отцовских ругательств. К ним он почему-то часто добавлял грубое – «говно» (То ли это было ругательством эпохи, то ли подражанием основателю партии и государства, который постоянно употреблял это словцо в адрес политических противников. Как теперь известно из воспоминаний, широко практиковали его и палачи-следователи. Откуда попало в лексикон отца это совершенно несовместимое с интеллигентными понятиями «честь», «совесть», не знаю)... И вот теперь мне, забыв о чести, предстояло стать этим «г-ом».
Снова сажусь за машинку – и снова вскакиваю, не в силах продолжать свой рассказ. Опять читаю все те же мемуары. Оказывается, в те трудные для него дни Твардовский перечитывал древнегреческого поэта Фиагнида из Негари:

Дух мой, терпи и мужайся, хоть боль твоя
выше терпенья
Ведь не раба у меня жалкое сердце в груди.
С непоправимой обидой сдружившись, напрасно
не сетуй!
Боли слезами не множь! Горем друзей не томи!
Горем не радуй врагов! Не легко человеку избегнуть
Роком сужденных дорог, посланных богом даров.

Зачем я переписала сюда эти строки? Вовсе не потому, что я тоже их знала, тоже их вспомнила в страшный для меня миг. Но ведь именно об этом, хотя и менее поэтично, я думала тогда: конечно, нет, «не раба у меня жалкое сердце в груди», но если только ценой собственного унижения я могу получить свидание с мамой, то пусть стыдится палач. Эти слова могут показаться выспренними, даже высокопарными. Но за ними было одно – и оно звучало в душе, как заклятие: «Я должна получить свидание», «я должна увидеть маму».
Нога горбуна была у моего лица.
И я не ударила ее. Не отшатнулась. Я наклонилась к его сапогу – он пах ваксой (не с того ли дня не выношу этого запаха?) – и прижалась к нему щекой.
- Не так! Целуй!
И совсем не похожей на себя, бесслезной, я поцеловала этот черный, навакшенный сапог блюстителя закона и взяла протянутое мне разрешение на свидание.

Глава 11

ПРОЩАНИЕ С МАМОЙ
«Все как будто с прощального мига
Не прошли невозвратно года».

А. Ахматова

 
Наступил день свидания. Меня провели в большое помещение, разгороженное вдоль двумя – от пола до потолка – решетками, находящимися на расстоянии шага друг от друга. По этому проходу между решетками мерно ходил часовой. Получавших право на свидание поставили вдоль одной решетки. К другой из тюремных помещений привели «счастливчиков».
Мы стояли с мамой друг против друга, разделенные решетками. Слева и справа кричали что-то друг другу остальные пары встречающихся. И мы, не отрывая глаз, стараясь запомнить все-все: облик, одежду, выражение лица, – тоже начали говорить – кричать: голоса тонули в общем шуме.
Свидание было коротким. Я не успела ничего спросить, ничего сказать, кроме односложных междометий. А мама на протяжении всего свидания заставляла меня повторять – заучивать с голоса – адреса, фамилии тех ее сокамерниц, родственникам которых я должна была сообщить: их дела, как и мамино, окончено. На днях на путях за Московским вокзалом будет формироваться эшелон (откуда это было известно зэчкам? Может, среди тюремщиков оказалась добрая душа?). Надо сторожить ежедневно.
Не успели ни о чем личном поговорить. Не успели сказать друг другу главных, ласковых слов. Но уже объявили: «Свидание окончено». По проходу снова замелькал часовой, резко прерывая говорящих. Нельзя было ни обняться, ни обменяться прощальным поцелуем. Отрывистая команда на той стороне – и, вытянувшись в строй, руки за спину, наши родные ушли. Вернее, их увели.
Я провожала маму глазами, не зная, свидимся ли еще. Она очень похудела, платье буквально висело на ней. Лицо, однако, сохраняло лишь следы желтизны.
Тут надо объяснить, что после брюшного тифа, которым мама переболела в 1930 году, в ее печень попал микроб тифа – так тогда объясняли врачи. И приступы печени, сопровождавшиеся желтухой, мучили ее настолько часто, что у нас дома даже была сложена частушка:

Есть у мамы пузырек -
Желчным называется.
Только мама закричит -
Желчь вся разливается.

Кому только папа ее не показывал! Он добился консультаций и в Свердловке (Ленинград), и в Кремлевке (Москва), и у знаменитого тогда специалиста по тибетской медицине Бадмаева-старшего. Но все впустую: приступы продолжались, пришлось даже на время оставить работу и перейти на инвалидность. А вылечил ее – и притом враз – «сталинский санаторий». Первый – и последний за все годы заключения! – приступ печени был у нее в камере (Наверно, действительно, есть в организме человека защитные механизмы, ведь и в блокаду хроники избавлялись от болезней). Следы именно этого приступа – уходящей желтизны – я и увидела на лице мамы во время свидания.
Вернувшись из лагеря, мама практически ничего не рассказывала о пережитом. Пожалуй, не только и не столько из-за страха. Думаю, что она, фанатически верящая в идеи коммунистического рая на земле, многое в лагере переоценила. Для нее стало трагедией, может быть, еще большей, чем тяжкая работа и унизительное положение, рухнувшая вера. И по-своему мама оберегала от этой трагедии раздвоенности меня, еще не избавившуюся от иллюзий, несмотря на множество слишком очевидных фактов, начиная с ареста родителей. Только иногда в разговоре «выпадали» из нее крупицы правды о «потустороннем мире» и пережитых страданиях. О лагере скажу в другом месте, а о тюрьме – сейчас.
Запомнился мне образ ее переполненной камеры. Сюда маму не ввели, а вернее, вставили, вдвинули, как в переполненный автобус. Весна и лето 1938 года были для Ленинграда необычно знойными. Полуобнаженные из-за невыносимой духоты женщины, стоя, обмахивали себя, как веером, сорочками, пытаясь создать подобие ветра. Стояли днем и ночью. Так и спали стоя. На нары и под нары передавали тех, кто терял сознание, чтобы потом сменить новой ослабевшей. Мамин приступ печени несколько облегчил ее положение: ее перевели в другую камеру, где было поменьше людей и где оказался возможен обычный тюремный путь – от места на полу у параши к месту на нарах у окна – строго по тюремному стажу.
Помню и мамин рассказ, как мучительно прерывался сон зэчек, оттого что откуда-то снизу доносились до них крики истязаемых мужчин. Каждая из «жен» в этот момент слышала в стонах мучеников голос своего мужа и отзывалась стоном и слезами. В том числе и мама, знавшая, что ее муж – в другой тюрьме. Как рана, как незатихающее страдание, звучало постоянное возвращение мамы в своих рассказах к одному несостоявшемуся событию. Ведь она надеялась, что если не удалось на свободе, то здесь, в тюрьме, «изнутри», она поборется за папу. И она не могла отделаться от чувства вины, что не хватило сил заставить тюремщиков себя выслушать. Ее попросту не вызывали, хотя она этого требовала. На единственном допросе о принесенных мамой в тюрьму заявлениях даже речи не было. Следователь, резко прерывая ее попытки «говорить не по существу, « требовал «не уклоняться от дела».

Мамино «Дело». Я познакомилась с ним весной 1990 года. В нем всего-то 4 страницы.
1-й лист – Постановление на арест (как мы и предполагали, датированный 24 марта, через месяц после приговора отцу. Дата ареста – 12 апреля).
2-й лист – Анкета, заполненная рукой следователя. К ней был приложен профсоюзный билет, который мне, под расписку, сейчас вернули.
3-й лист – протокол единственного допроса от 4 мая 1938 года, где «уклонение в сторону от дела» не зафиксировано, его не существует. Воспроизвожу его целиком:
Вопрос: Кем вам приходится Славин Илья Венидиктович?
Ответ: Муж.
Вопрос: Когда вы вышли за него замуж?
Ответ: В 1910 году.
Вопрос: Расставались ли вы с мужем с тех пор?
Ответ: Нет.
Вопрос: Была ли у вас общая касса?
Ответ: Да, хотя я все время работала.
Вопрос: Что вы можете показать о контрреволюционной деятельности своего мужа?
Ответ: Ничего.
Очевидно, ответы мамы были не столь лаконичны, как печатный протокол, но это ничего не изменило по существу. Допрос носил чисто формальный характер и на этом был закончен. Завершено и следствие.
4-й лист «Дела» – приговор ОСО: восемь лет исправительно-трудовых лагерей как ЧСИР.
Для «жен» существовало два срока – 5 и 8 лет. Мама позже горько шутила, что «8» получила, очевидно, за стаж супружеской жизни. А я думаю – за интенсивность своих хождений по разным инстанциям.
Но пока мама еще на Арсенальной. Впереди – этап и лагерь. А я бегаю по названным мне на свидании адресам. Потом мы по очереди дежурим на путях Октябрьской железной дороги, и все же самой посадки не увидел почему-то никто. Мне сообщили, что эшелон уже погружен в «телячьи», как их называли, то есть в грузовые, вагоны. Я действительно нашла его далеко от вокзала, на путях, бегала от вагона к вагону, выкликая имя мамы. Нас, ребят, охрана гоняла, но не очень свирепо. Кое-кто нашел своих мам. А я – нет. Но к каждому вагону бежала с надеждой, кричала, просила передать мое имя: «Я здесь! Я здесь!»
Поезд ушел. Теперь начиналась у меня совсем-совсем самостоятельная жизнь, без родителей – так еще ниточка связи с ними, хоть в тюрьме, была.
Мамин опыт меня не предостерег – теперь за правдой стала ходить я – дочь «врагов народа».

Глава 12

НА ВЕСАХ НАДЕЖДЫ И ОТЧАЯНИЯ

«Заколоченные параллели
Преподали нам славный урок –
Не делить с подонками хлеба,
Перед лестью не падать ниц
И не верить ни в чистое небо,
Ни в улыбку влиятельных лиц».

А. Галич

 
Поставила в эпиграф слова Галича, но «урок», увы, мною был усвоен значительно позже. А пока хотелось верить в чистое небо – привычно! В справедливый ход жизни общества («хозяин разберется!»).
А мои собственные две параллельные жизни – у тюрьмы и вне ее – кончились. Потекла одна. Хоть зачастую не у себя дома, но привычная – с бравурными песнями по радио, с ежедневными сообщениями о новых рекордах стахановцев («Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой»). Казалось, что все происшедшее с моими близкими – какой-то чудовищный сон. Какая-то злая сила унесла их, а меня миновала. И, может быть, никогда еще так не хотелось жить, радоваться жизни.
Переводные испытания в 10-й класс, от которых я была освобождена, уже закончились. Ребята наперебой приглашали меня на природу: то на пляж Петропавловки, то на Кировские острова или в Стрельню. Вечерами, как обычно, гурьбой прошвыривались по Невскому или ехали танцевать в недавно открытый Мраморный зал ДК им. Кирова. Неожиданно меня вызвал Дмитрий Александрович Лобысевич, наш любимый учитель физкультуры. «Димочка», как мы все его называли, сказал мне, что он зарезервировал мне место участника физкультурного парада. «От репетиций я тебя освободил, тебе было не до того. Мы тебя заменяли. Но учти: ты поставлена правофланговой второй шеренги. Ты идешь в колонне юных парашютистов, получи костюм и обязательно явись на генеральную репетицию». Следует заметить, что на параде шеренги были длинные, по 24 человека, и от правофлангового требовалось немалое умение, чтобы шеренга не «заваливалась», не превращалась в «серп». Но опыт у меня был: я уже с 7 класса участвовала в городских парадах и как легкоатлет (прыжки в высоту), и как волейболист (капитан команды). В этом году колонна Гороно называлась «На земле, в небесах и на море», соответственно представляя разные успехи юных спортсменов. Я должна была идти в рядах парашютистов не из-за своих высоких достижений или любви к этому виду спорта, мог бы и кто другой: прыгать нас всех поголовно заставлял школьный военрук – майор Павлов. Очевидно, только в этой колонне нашлось для меня резервное место. Сказать, что я обрадовалась предложению Дмитрия Александровича, – мало. Ведь для меня это означало, что я не подвергнута остракизму, что я по-прежнему со всеми, а не только с группой близких людей.
Помню, что мои интервьюеры из Би-Би-Си, разглядывая немногие уцелевшие фотографии той поры, чрезвычайно удивились, узнав меня в группе участников физкультурного парада 1938 года. «Как? – недоумевая, спрашивали они. – Маму только что отправили в лагерь, а Вы после этого пошли на парад?». А я, вглядываясь в себя тогдашнюю, не увидела в этом поступке лишь проявления эгоизма молодости, хотя, конечно, в 16 лет душа не может жить только горем, юность страстно жаждет радости, веселия, любви, счастья. И все же я потому задержалась на эпизоде парада, чтобы объяснить и журналистам, и самой себе: очевидно, подсознательно жило во мне стремление снова ощутить целостным разбитый вдребезги мир; снова почувствовать себя привычной частицей огромного «Мы». И, шагая в колоннах, вместе со всеми распевая «Нам нет преград на море и на суше», я в этот момент, казалось, была полномочным представителем своей Родины и снова, как при папе и маме, была полна веры в то, что «знамя страны моей, пламя мечты моей мы пронесем через миры и века». Я со всеми вместе. Друзья, учителя поверили мне, а значит, верят (верят!) и в невиновность моих родителей. Значит, надо только разоблачить козни злых людей.
Промелькнул парад, и потянулось лето 1938 года – первое в моей жизни, когда я никуда не поехала: ни в пионерлагерь, ни с кружками Дома ученых. Обычно о моем отпуске заботились родители. Теперь передо мной лежали 2 месяца каникул и полное отсутствие средств. Сохранились, правда, у меня оставленные мамой 300 руб. (разумеется, в старом исчислении). Пока кормилась в школе и разных домах, я до них сознательно не дотрагивалась. Тем более, что в 10 классе появился у меня настоящий «урок»: я стала репетитором четвероклассницы Аллочки – племянницы нашего завуча младших классов, Марии Георгиевны Шнейдер. Правда, не за деньги. В этом доме меня кормили сытным (не чета школьному!) обедом и обязательно давали с собой целый пакет – его хватило бы одной и на ужин, и на завтрак. Обычно же я гордо вносила свою лепту в тот дом, который меня в это время приютил.
В общем, мамины 300 рублей остались неприкосновенными, и теперь я решила пустить их в дело и поехать в Москву продолжать начатые мамой хлопоты. Да и Изя, тоже подкинувший мне денег на дорогу, считал, что ехать сейчас особенно важно. Дело в том, что где-то с середины апреля, вскоре после маминого ареста, в НКВД перестали принимать жалобы. В Приемной даже сняли ящики для заявлений. Послать прошения почтой тоже стало невозможно: заказные письма в адрес прокуратуры и НКВД почта больше не принимала. Значит, следовало во что бы то ни стало попасть к какому-нибудь большому начальнику. Мы с Изей наметили такую кандидатуру – Ульрих. Он был председателем Военной Коллегии Верховного Суда, той самой, которая осудила папу. Как это сделать, предстояло мне решить на месте, на месте же выяснить и первоочередное, где мне остановиться в Москве. По телефону договариваться не решились.
У дяди точно нельзя. Его жена Циля, Цецилия Лазаревна, боялась даже нашего – маминого, а теперь и моего – телефонного звонка. Понять ее можно. Мулю, самого младшего папиного брата, после арестов отца и брата из Госплана уволили. Муля, Самуил Венедиктович Славин, к этому времени был уже крупным экономистом, занимавшимся проблемами экономического освоения Севера. К походам «Седова», «Челюскина», к созданию станции «Северный полюс-1» с четверкой папанинцев, к организации зимовок на побережье и крупных островах (Диксон, Тикси и др.) – вообще к плану освоения Северного морского пути он имел самое прямое отношение. (Кстати сказать, когда он остался без работы, первым протянул ему руку помощи именно Папанин, тогда возглавлявший Главсевморпуть. Он специально для дяди создал Экономический отдел, из которого вырастет позднее Арктический институт). Но все равно опасность висела над семьей Славина-младшего. Во всяком случае, «узелок» был собран. Жил дядя по-прежнему в доме Госплана у Новослободской. Каждую ночь подъезжающие машины увозили жильцов дома. Где уж тут мое появление!
Мама обычно останавливалась у своей университетской подруги, Марии Владимировны Варшавской – Мурочки, как звали ее все и я с самого детства. Семейная жизнь у нее не задалась. В квартире, куда пришла новая жена ее бывшего мужа, Мурочке была выделена каморка -так называемая комната для прислуги. Здесь стояла только одна кровать. Мама с Мурочкой размещались на ней валетом. Этот вариант я оставила про запас, на крайний случай. Начать же решила со своей подруги, Гали Шабельник. Мы выросли вместе с ней с детсадовского возраста в одном доме (№9) на Кривоарбатском переулке. Тогда мой папа работал в Наркомюсте, а Шабельник – в Наркомвоенморе, у Ворошилова. В обеих семьях было по двое детей – брат и сестра, только у меня брат – старший, а у Гали – младший. И расположение наших комнат в большой коммунальной квартире было одинаковое, только у нас на 5-ом, а у Шабельников – на 7-ом этаже. Когда в 1930 году (нам было тогда по 9 лет) наша семья переехала в Ленинград, мы с Галей накололи пальцы и совсем в духе любимых авнтюрных романов расписались кровью в знак вечной дружбы. Наверное, кровь была очень чистой, потому что дружба эта жива до сих пор. Но романтика – романтикой, а вот позволительно ли мне было являться в эту семью в то время? К тому же и положение ее изменилось.
Когда был построен огромный серый дом у Каменного моста, нареченный по составу его жильцов Домом Правительства (с легкой руки Ю.Трифонова его сейчас все называют «Домом на набережной»), – Шабельники получили там квартиру. Я не раз приезжала сюда на каникулы. В парадной встречал вахтер, спрашивал, кто ты, к кому идешь, звонил хозяевам квартиры и, только получив их разрешение, открывал лифт. Я боялась в новых обстоятельствах навлекать на людей беду. Позвонила Гале из автомата, попросила ее выйти к расположенному в том же доме кинотеатру «Ударник» – мол, еду мимо, зайти не смогу, спешу, а повидаться надо бы. Галя вышла, но вместо привета я огорошила ее своими новостями. Пауза была долгой. Да и о чем говорить! А потом я попросила Галю рассказать все своим родителям и спросить, считают ли они возможным, чтобы я остановилась у них на несколько дней: мне надо походить по разным учреждениям.
К числу «праведников» я по справедливости должна причислить и эту семью. В самые страшные времена открывались мне дверь этой квартиры и сердца ее обитателей. Теперь куда более, чем тогда, понятно, как и чем они рисковали. Но Николай Андреевич и его жена Полина Иосифовна, я уже не говорю о Гале и ее брате Валерии – все Шабельники неизменно встречали меня (а я еще не раз приеду в Москву) с какой-то особой бережностью, теплотой и участием. Да, конечно, Николай Андреевич хорошо знал моих родителей и, как он говорил, не мог поступить против совести. Он не мог, но другие ведь поступали!
Итак, приют у меня был. Первый визит, как и было намечено, – к Ульриху. Пропуска мне, конечно, не дали. А может, и к лучшему. Столько я уже в наши дни прочла об Ульрихе скверного. Вся его жизнь – цепь предательств. Он занимал этот пост с 1926 года и причастен ко всем беспощадным приговорам трагических процессов 1920-30-х г.г. Именно он приговорил к расстрелу не просто знакомых, но самых близких ему людей, можно сказать, задушевных друзей, таких, как Каменев и Серебряков. К 1937 году он был уже в чине армвоенюриста – это соответствует званию генерал-полковника юстиции. В состав его «тройки» входили И.О. Матулевич (теперь я знаю, что он возглавлял выездную Коллегию, которая осудила отца) и В.И. Иевлев. Все, знавшие помощников Ульриха, отмечали прежде всего их вышколенность. Сам же их шеф, «маленький лысый человек с розовым лицом и аккуратно подстриженными усами» (Б.Ефимов), был замкнут, необщителен, друзей не имел, может быть, их отпугивала его постоянная иезуитская улыбка, которую отмечают все мемуаристы. Так что впрямь к добру, что не пришлось мне попасть к этому человеку с «водянистыми» глазами – такими их увидел Борис Ефимов, в отличие от меня получивший пропуск, но правды о судьбе брата – известнейшего журналиста Михаила Кольцова – так и не узнавщий. Ульрих не сказал.
Но тогда – тогда я ничего этого не знала и стремилась во что бы то ни стало добиться встречи с Ульрихом. Потому решила без пропуска «прошмыгнуть» мимо часового, стоящего на площадке высокого марша лестницы. На что рассчитывала? Не знаю. Часовой, конечно, одним прыжком догнал меня, схватил за шиворот и, сделав известный жест ногой, спустил меня с лестницы (еще спасибо! А ведь мог бы и арестовать – так думаю я сейчас).
Я летела кубарем, пересчитывая ступени, и упала прямо под ноги мальчишке, открывшему дверь, чтобы пройти наверх. Слезы, готовые у меня пролиться, сразу высохли: я увидела в его руках белую бумажку – пропуск. Мальчик помог мне подняться, а я шепотом спросила, как он получил вожделенный документ. Наверно, став невольным свидетелем безобразной сцены, мальчик просто пожалел меня и, сделав вид, что помогает мне оправиться, вышел со мной на улицу. Заведя в подворотню ближайшего дома, он, озираясь, на ухо прошептал мне свою великую – воистину великую! – тайну (она еще не раз безотказно сослужит мне службу) :
- Я иду к нему как к своему депутату.
- Что?!..
- Я узнал, где он баллотировался, написал, что за него голосовала мама, и мне дали пропуск.
Избиратели, депутаты, их права и обязанности – все эти понятия были совершенно новыми, но я почему-то сразу поверила в открывающуюся фантастическую возможность попасть к властям предержащим. Разумеется, повторить этот финт в Военной Коллегии я уже не могла, но назавтра я отправилась прямиком к Председателю Верховного Суда СССР. Им был тогда Иван Терентьевич Голяков. Передала в Приемной заявление, меня попросили подождать и, к великому моему изумлению, через некоторое время провели к помощнику Голякова по депутатским делам («Да здравствет советская власть!»). Видно, что это «канал» никем или еще очень мало кем был использован.
Помощник депутата весьма недоверчиво отнесся к моей версии о «голосовании мамы». Затем задал мне несколько вопросов, уточняющих, кем был отец, степень его известности в юридических кругах и, попросив обождать, исчез за высокой дверью. Почти тотчас оттуда вышел – нет, почти выбежал – человек. Высокий, импозантный, седовласый. Я не сразу догадалась, что это и был Голяков.
- Неужели Илья Венедиктович арестован?
Сейчас-то я знаю, что к этому времени папа был не только арестован, но и расстрелян. Но тогда я верила, что он находится в лагере. Как раз накануне, после моего неудавшегося визита к Ульриху, я была на Кузнецком мосту, 24 – в Управлении ГУЛАГа, где 2 раза в году можно было наводить справки о репрессированных. О степени правдивости этих справок можно судить по полученному мной ответу: «10 лет без права переписки. Дальстрой. Жив. Здоров. Работает». Все это я скороговоркой проговорила, просила пересмотреть дело, в несправедливости которого не сомневалась. А Голяков, так и не пригласив меня в кабинет, задавал мне вопрос за вопросом, будто пропустив все, что я говорила, мимо ушей: Когда свершился арест? Знаю ли я, кто еще осужден по делу отца? Куда и к кому обращалась мама? Какова точная формулировка приговора? К сожалению, почти на все эти вопросы я не знала ответов. А затем, повторив это подчеркнуто, Голяков сказал: «Я сам Вам отвечу».
Я не шла, а летела к Шабельникам, веря, что еще немного, чуть-чуть – и черная мгла рассеется. Месяц-два – и отец, а за ним и мама вернутся. Воображение уже рисовало сцену встречи. Шабельники вместе со мной радовались, надеялись и верили. Их убежденность усилила мою радость, и я в тот же вечер уехала домой. А там даже мой брат, весьма скептически относившийся к возможности благополучного исхода хлопот, назвал меня «молодцом».
После всех треволнений с подпиской о невыезде, решения о ссылке и отмены ее брат сторонился всякой политики. Ушел в «чистую науку». К тому же мы были убеждены, что мне, несовершеннолетней, ходить по тюрьмам и приемным ГУЛАГа и НКВД совершенно безопасно. Это ведь позднее стало известно, что мои сверстники, наряду со взрослыми, шли по этапам бесконечного лагерного архипелага. Итак, просителем ходила я, но, конечно же, именно брат был главным автором всех заявлений, хотя, в отличие от меня, мало верил в эффективность их воздействия. Однако на сей раз и его скепсис был поколеблен.
Радостно начала я свой 10-й класс в ожидании справедливого ответа из Верховного Суда. И он, наконец, пришел. Как все предвоенные бумаги, этот документ не сохранился. Родственники, бежавшие из Стрельни и жившие в лютую зиму 1941/42 годов в моей комнате, когда я находилась на казарменном положении, сожгли все до последнего клочка: и мои дневники, которые я вела с 14-ти лет (им бы теперь цены не было!), и копии всех заявлений, и ответы из разных учреждений, и мои записные книжки, и – даже! – треугольники маминых писем из лагеря с меняющимися адресами в зависимости от ее «командировок» – так назывались новые осваиваемые внутри АЛЖИРа места лагерных поселений. А она за время заключения была на трех «командировках». Адреса их теперь мной утрачены. Но ответ из Верховного Суда, особенно жданный, помню зримо. Выучила его, не уча, наизусть, потому что он оглушил меня: Бланк Верховного Суда СССР, слева его штамп. Справа – текст: мое имя, адрес (Канареечная ул., д.6/4, кв.4) и ниже, крупно – «Ваш отец осужден правильно». Под резолюцией – толстым синим карандашом размашистая подпись. Да, лично он, Голяков.
Сейчас, когда я уже видела Дело, задаю естественный вопрос: почему главный судья страны, действительно пораженный арестом человека, которого он знал и, очевидно, уважал, так мне ответил? Ведь даже не юристу видна немотивированность обвинения. Может, уже знал, что вернуть жизнь не может, а за реабилитацию биться не хотел или боялся? А может, воспользовался моим заявленим, чтобы на официальном основании ознакомиться с делами «банды» крупнейших юристов страны, оттого что и сам боялся той же судьбы и с дрожью страха, но и любопытства заглядывал в гибельную бездну? Скорее всего так и было. Ведь в наши дни ясно, что Главным судьей был вовсе не он, а с виду добродушный, кругленький человечек с «чаплинскими» усиками – Ульрих. Это не Голяков, а именно тот, как я теперь знаю, в созвездии своих помощников в ромбах, послушно выполнял любую волю отца народов – Сталина и по его указке решал все дела «об особо социально-опасных преступлениях против Советского государства». Наверно, потому более двух десятилетий ( с 1926 г.) возглавлял Военную Коллегию Верховного суда и председательствовал на всех громких политических процессах 30-х г.г. Ульрих не только любил присутствовать при приведении приговоров к высшей мере, но и сам участвовал в расстрелах (например, Я.К. Берзина – начальника разведуправления РККА) Так что и Голяков, формально олицетворяющий Верховный закон, был, в сущности, заложником главного палача страны.
(Много лет спустя прочла я книгу Вайсберга «Моя жизнь в жизни», и то, что он писал о Голякове – не понаслышке!, – подтвердило мои предположения.
Вайсберг рисует сложный и противоречивый образ человека, в котором «безоглядная службистская жестокость, ревностное исполнение любого приказа, даже самого кровожадного, уживались с мягкостью, добродушием, готовностью помочь». На первом большом Московском процессе (Зиновьев-Каменев) он был запасным судьей. И хотя непосредственно в суде не участвовал, но, очевидно, всю его «кухню» увидел глаза в глаза. Наверно, потому произошло дальнейшее. Позволю себе длинную цитату: «Он был одним из немногих на таком уровне, который осмелился назвать беззаконие беззаконием и пытался исправить хоть что-то. 3 декабря 1939 года он обратился с письмом к Сталину и Молотову, обращая их внимание на множество «ошибочных приговоров», вынесенных Военной коллегией Верховного Суда СССР, и предлагая их «пересмотреть». Сталин на его письмо вообще не ответил, а Молотов предложение Голякова отверг. Тогда Иван Терентьевич стал добиваться «программы-минимум»: он просил разрешить Пленуму Верхсуда дать судам указания «скорректировать» практику по делам об антисоветской агитации. Если бы это предложение было принято, многие были бы реабилитированы еще тогда, а другие вообще избежали бы лагеря. Не разрешили и этого: Вышинский с ссылкой на Молотова сообщил Голякову, что принятие его предложения «нецелесообразно».
Так что не случайно, что вскоре Голякова вообще убрали с судебной работы на тихую должность директора ВИЮНа (Всесоюзного института юридических наук) при Министерстве юстиции.)
Получив оглушающий ответ Голякова (увы, такая ложь была не единственной на его совести), я, хотя и была в отчаянии, но так и не поверила в «правильность» приговора отцу и стала думать, к кому обращаться дальше. О прекращении борьбы за свободу родителей у меня и мысли не было.
Глава 13

В БОЛЬШОМ ДОМЕ

«И в их сердцах почти что с детских лет
Повальный страх тридцать седьмого года
Оставил свой неизгладимый след».

Н. Коржавин

 
Мама будто сгинула. Ни весточки. Все попытки узнать, где она, не приносили результата. Так прошло почти полтора года. Я успела окончить школу, поступить в институт, а вестей от мамы по-прежнему не было.
Однажды (это было осенью 1939 года) я получила повестку явиться на Каляева 6, в Приемную НКВД ЛО. Брат был в командировке, одной идти страшно. Позвонила бывшим одноклассникам, и меня пошли провожать трое наших мальчиков – Боря Лаврентьев, Изя Гольдберг и Коля Осипов. ( Никого из них нет сейчас в живых. Боря и Изя погибли в первый же год на Ленинградском фронте. Коля прошел всю войну даже без ранений, а погиб при испытании атомной бомбы на Новой Земле).
В Приемной я не задержалась: дежурный, взглянув на повестку, позвонил кому-то по внутреннему телефону и отправил меня на ул. Войнова. Ноги стали ватными. Я вышла к ребятам, сказала им, куда мне велено идти, и увидела, как они побелели. Им тоже, как и мне, стало страшно. И все же они сказали, что не сомневаются: все будет хорошо. Обещали ждать и час, и два... Мужественные и прекрасные друзья мои!
Завернули на ул. Войнова. Подошли к первым, узким воротам. Теперь-то я знаю, что они ведут не в тюрьму, а в собственно Большой Дом – следственную часть. А тогда, встреченная часовым у ворот, я, да и мои товарищи, думали что вот именно сюда въезжают зеленые (почему-то) арестантские машины, прозванные «черными воронами» (Известный анекдот тех лет: первоклассника спрашивают, какого цвета ворон, а он отвечает – «зеленого»). Но в тот момент было, разумеется, не до анекдотов. Я простилась с ребятами. Мы крепко обнялись и расцеловались. Будто навсегда. Они перешли на другую сторону улицы, а я, замирая от ужаса, протянула повестку часовому. Он тоже куда-то позвонил. Вскоре пришел энкавэдешник, сделал знак следовать за ним. Открылись то ли ворота, то ли калитка в них – не помню, и за мной они захлопнулись.
Мне смутно помнится путь. Мы недолго шли по двору, вошли в здание, поднялись на второй (третий?) этаж и пошли по зеленой ковровой дорожке широкого коридора с множеством закрытых дверей (попав впервые в 1989 году в бесконечные коридоры Смольного, я невольно вспомнила «тот» коридор). У одной из дверей мы остановились, и мой провожатый (или конвоир?) открыл ее и пропустил меня, сам не заходя в комнату.
За столом сидел и что-то писал человек, не обративший на мое появление никакого внимания, вроде даже не заметивший его. Я стояла у дверей, долго не решалась пройти к столу и сесть. Но то ли оттого, что устала стоять, то ли от возмущения комедией незамечаемости, то ли стремясь поскорее разрушить неизвестность, – я двинулась к столу следователя и села без его приглашения. Только тогда он «заметил» меня и поднял голову. Не поздоровался. Впрочем, и я молчала. Отложив в сторону папку, захлопнувшуюся при моем неожиданном появлении перед его носом, он достал из ящика листы бумаги. Я прочла кверху ногами отчетливо напечатанное – «Лист допроса».
И началось...
Фамилия, имя, отчество...
Дата и место рождения...
Родители. Кто они. Из какой семьи. Их судьба...
Братья-сестры...
Потом обо мне: где учусь или работаю, сообщаю ли в автобиографии о репрессированных родителях (как хорошо, что не слушалась доброхотов и никогда не скрывала правды!)...
На какие средства живу (стипендия)...
Помогает ли кто-либо (Дедушка. Вернувшись из заключения, он стал ежемесячно посылать мне 100 рублей).
Как выполняет брат свои опекунские обязанности? (только тогда я узнала, что Изя, оказывается, оформлен моим опекуном. Среди «помогающих» намеренно его не называла, чтобы лишний раз не привлекать к нему внимания, зато сейчас преувеличила его повседневную заботу обо мне, которой, увы, не было).
Не помню остальных вопросов. Не знаю, сколько длился этот допрос, о чем я думала и думала ли вообще «поверх допроса». Наконец, вопросы иссякли. Допрашивающий повернул ко мне исписанные им листы с моими ответами:
- Прочтите и распишитесь на каждой странице.
Я расписалась.
Следователь медленно, подчеркнуто старательно достал новую картонную папку «Дело», надписал на ней мою фамилию, имя, поставил исходящий номер, вложил и закрепил листы допроса, открыл ящик стола и вложил туда мое (теперь уже мое!) «Дело». Я, мысленно прощаясь с оставленной за стенами жизнью, следила глазами за «замедленной съемкой» его движений.
Наверное, мое лицо отражало напряженность нарастающего страха. Насладившись этим зрелищем, следователь откинулся на спинку стула и объявил (sic!) мне: «Мы вызвали Вас (или тебя? – не помню), чтобы дать сведения на запрос лагеря, где находится Ваша (твоя?) мать».
Объяснение происходящему пришло много лет спустя, когда мама вернулась из заключения. Она рассказала тогда, что, прибыв в лагерь, была потрясена присутствием среди заключенных огромного количества девочек моего возраста. Как и их матери, они были осуждены ОСО без статей, как ЧСИР, но разлучены с родными, сидели в разных лагерях. Мама живо вообразила, что меня забрали следом за ней, что я, как и эти девочки, прошла свой крестный путь тюрьмы-этапа-лагеря. Миновало около полутора лет со дня ее ареста, но переписка никому в АЛЖИРе не разрешалась. И, отчаявшись узнать что-либо обо мне, мама объявила голодовку с единственным требованием – предоставить ей сведения о моей судьбе.
Голодовка в «лагере жен» была делом неслыханным. В огромном большинстве жены, прежде всего жены старых большевиков и так называемых ответственных работников, были, особенно поначалу, убежденными «сталинистами». Сегодня известно, что, независимо от своей личной судьбы («ошибки в истории бывают!»), репрессивную политику Сталина считали революционной борьбой весьма многие не только «жены» но и их мужья. Не случайно политические – и в общих, и в строгих лагерях – были фактически единственными, кто не увиливал от работы. В отличие от блатарей. Помню, как остановило меня опубликованное в какой-то газете в 1989 году письмо узника Колымских лагерей сыну. Я даже выписала несколько строк: «... каждая вывезенная мною тачка драгоценной породы камня еще больше укрепляет у меня сознание, что она идет на усиление экономической мощи нашей социалистической Родины». Оглядываясь назад, думаю, что мое мировоззрение было столь же исковеркано. Пожалуй, получи я подобное письмо из лагеря от родителей в 30-40-ые годы, я бы гордилась: автор его оставался настоящим советским человеком даже на каторге. Сегодня эти и подобные строки вызывают ужас. Насколько же было извращено наше «совковое» сознание, что «настоящий советский человек» даже в условиях лагерного беспредела принимал этот порядок и собственная участь казалась ему щепкой в безграничном партийно-государственном лесоповале. В лагере «жен», где находилась мама, рассуждали так же (и она, возможно, тоже). «Жены» работали не за страх, а за совесть, и моя мама была среди самых старательных и исполнительных работяг-штукатурщиц.
И вдруг голодовка! Начальство то ли испугалось, то ли растерялось. Маму, правда, примерно наказали карцером, но запрос в Ленинградское Управление НКВД, арестована ли я, в каком лагере нахожусь, был послан. Этим объяснялся мой вызов и допрос в Большом доме. Но, что самое удивительное, сведения обо мне, таким необычным способом полученные, до мамы дошли.
В перестроечное время я часто задавалась вопросом, почему меня миновала чаша сия и я не была арестована. Может, просто вытащила выигрышный билет и была пропущена в дьявольском списке. А может быть, за мной приходили, но не заставали. Ведь я фактически в течение целого года почти не бывала дома, а, как уже писала, жила у своих одноклассников, передаваемая из дома в дом. Так или иначе, а в лагерь не попала, хотя возраст позволял. А вот от других видов репрессий против «детей» тот же возраст спас. В лагерь, да еще такой, где нет близких, нет мамы, 16-летних сажать было можно и очень даже нужно. А в ссылку – все же на люди – несовершеннолетних без матери не отправляли. Ну а для спецдетдома я была уже «старовата»: сюда брали «беспаспортных», тех, кому еще не исполнилось 16 лет. Так выпал мне суперприз «вольной дочери врагов народа» в том фантасмагорическом поле чудес, каким была наша жизнь. По воле неведомого мне случая я «проскочила» мимо ведомства НКВД.
Но вот я оказалась в его логове. Правда, на дворе был уже конец 1939 года. Большой террор пошел на спад. Уже «выкосили» вслед за жертвами и самых отъявленных палачей. Передо мной сидел тоже следователь-зверь, но иной формации. Из тех, кто мог проявить даже подобие человечности, особенно если в его задачу входило только «попугать» допросом, ограничиться игрой в кошки-мышки. И когда эта игра закончилась, сидящий за столом неожиданно пошел на нарушение правил, так что я даже подумала, перефразировав Карамзина: «И энкавэдешники чувствовать умеют». А произошло вот что.
Оправившись от оцепенения, когда следователь объявил мне цель вызова, я как можно более «светски» спросила, в каком именно лагере находится мама. Не знаю, имел ли он на то право, но он ответил: «В системе Карлага». И добавил: «В АЛЖИРе». Так я впервые услышала этот издевательски страшный омоним. Не понимая, удивилась. Он засмеялся и расшифровал: «Акмолинские лагеря жен изменников Родины – АЛЖИР». Вдруг, помолчав, он написал несколько полевых почт империи Карлага и протянул этот листок бумаги мне. Объяснить это отступление от правил не могу.
Вскоре, по всем этим адресам я отправила, как советовали бывалые люди, не письма, а посылки. Письма можно выбросить, уничтожить, а посылку, да еще с объявленной ценностью, по почтовым правилам следовало отправить назад, если адресат не обнаружен. И действительно, почта исправно возвращала мне посылки. Все. Кроме одной. Мама рассказывала по возвращении, какой переполох случился в лагере, когда пришла эта посылка, в то время как лагерная почта не приносила ни одного письма, да и не отправляла их. Мама сразу стала знаменитостью среди 13-тысячного коллектива «жен». На нее приходили посмотреть. А моя посылка вызвала такой напор «снизу» («нас не лишали права переписки»!) что впервые после ее появления зэчкам разрешили написать домой – адрес ведь все равно расшифрован. Так что от моего допроса была реальная польза. (1)
Но это будет потом, потом. А пока мне отметили пропуск, снова был вызван конвоир, и быстро – очень быстро – он вывел меня за ворота.
По противоположной стороне мерили улицу мои ребята. Позеленевшие от холода и волнения, но решительные и верные. Мы стали обниматься на глазах часового и, взявшись за руки, не пошли, а побежали прочь.
(1)

                                               «Был я садом,
                                                           где мощные кроны пестреют
                                                                                  налитыми солнцем
                                                                                                          тугими плодами.
                                               Стал я складом,
                                                           где сложены все мои годы и дни,
                                                                                  как дрова,
                                                                                                          как сухие поленья.
                                               Стал я адом,
                                                           где сам я себе и Вергилий и Дант,
                                                                                  И тот грешник последний,
                                                           снедаемый адским огнем,
                                                                                  запоздало лия покаянные слезы.
                                               Такова в самых общих чертах эволюция
                                                                                  плоти моей и души,
                                                                                              ее фазы и метаморфозы».
 
Ю. Левитанский
 
 
 
Оглавление 2-й части
 
Глава 1. Попытка реконструкции.
Глава 2. Первичная обработка зэка.
Глава 3. Первый допрос.
Глава 4. «Как он боролся».
Глава 5. Главные действующие лица.
Глава 6. На очной ставке.
Глава 7. «Заговорщики».
Глава 8. За гранью протокола.
Глава 9. Кое-что о ленинградском террористическом центре.
Глава 10. Несостоявшийся процесс.
Глава 11. Банкрот.
Глава 12. Суд.
Глава 13. Казнь.
Глава 14. Левашово.
Глава 15. Без покаяния.
 
 
Глава 1
 
ПОПЫТКА РЕКОНСТРУКЦИИ
 
«Я вижу, как горят черновики!
Я слышу, как гудят грузовики!
И сапоги охранников грохочут -
И топчут сапогами тишину,
И женщины не спят и плачут дети.
Грохочут сапоги на всю страну!
И ты приемлешь горе, как вину,
Как будто только ты за все в ответе!»
 
А. Галич
 
Я более двух лет не прикасалась к «Запискам» – не могла двинуться дальше. С тех пор, как зимой 1990 года я прочитала папино «Дело», меня жжет и мучит физически ощутимая совесть. Я не могу простить себе бездумной радости жизни в то время, когда «ад следовал за ним». Я не могу избавиться от чувства вины за слепую веру в красивые догматы. Оттого, что слишком многого большинство из нас не знало, вовсе не оправдывает. Кто хотел, тот знал. Еще два года назад можно было сдержать в себе безжалостную память. Но сегодня, когда русский фашизм вкупе с коммунистами, все более нагло поднимает голову и все может вернуться на круги своя, – нельзя молчать. Даже когда предполагаешь, что эхо твоего слова дойдет лишь до узкого круга людей. Может быть, завтра их станет больше. Главное – достучаться до сердец и душ, ранить сопереживанием, в том числе и незадумывающихся.
Когда-то Бруно Ясенский, тоже сгинувший в адовом котле 1937 года, поставил эпиграфом к своей так и незаконченной книге слова:
«Не бойся врагов – в худшем случае они тебя могут убить.
Не бойся друзей – в худшем случае они могут тебя предать.
Бойся равнодушных – они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существует на земле предательство и убийство.»
Бруно Ясенский назвал свой роман «Заговор равнодушных». Писатель прав: из всех «заговоров» этот представляется, действительно, самым опасным. Тем более, что видно, как стремительно погружается в равнодушие и апатию наше уставшее от катаклизмов общество. Как при абсолютной доступности информации многие (если не большинство) отворачиваются от нее, затыкают уши, закрывают глаза, переключают приемники и TV от «политики» на развлекательные шоу и «мыльные оперы». Не понимают происходящего, ничего не знают, кроме сплетен. Более того, не хотят знать.
Я и мои близкие дорого заплатили за свое неведение. Человек обязан хотеть знать истину. И вот хотя поздно (а может быть, никогда не поздно?), я ищу ее сейчас.
Как археолог по разбитым черепкам и найденным костям реконструирует целое, так я углубилась в архивные документы, пожелтевшие страницы журналов и газет, которые доносят до меня время жизни моих родителей. В них – начало драмы. Ее завершение – на «Шпалерке», в Большом доме. Ее надо понять, иначе как жить дальше?
Он вошел в это серое здание 5 ноября 1937 года, а спустя три с половиной месяца, 20 февраля 1938 года, был расстрелян. Там же, в подвалах Внутренней тюрьмы. Он, естественно, не мог рассказать ни мне, ни кому другому из ныне живущих о своих 108 бесконечно долгих тюремных днях. Но, вчитываясь в страницы «Дела», которые мне удалось переписать, я почувствовала, что мне просто необходимо попробовать мысленно пройти с отцом его крестный путь.
Друзья по «Мемориалу» говорили мне, что я не имею права на «тюремные» главы, так как, в сущности, не знаю всех подробностей. Ссылались на В.Шаламова, который писал: «Следственная тюрьма – это следственная тюрьма. У каждого свое дело, своя борьба, свое поведение, которого не подскажешь, свой долг, свой характер, своя душа, свой запас душевных сил, свой опыт».[1] Да, Шаламов совершенно прав. Как права и дочь репрессированного польского революционера Ежи-Чешейко-Сохацкого, Наталья Астафьева, когда прощается навсегда с людьми, сложившими свои жизни на жертвенник мнимой идеи:
 
                        Вот и кончилось поколенье.
                        Все повымерли. Никого.
                        Порассыпались, как поленья,
                        Как черты лица твоего.
 
                        Все отмучились. Отошли.
                        Даже некого звать к ответу.
                        И эпохи вашей приметы
                        Еле-еле видны вдали.
 
                        Ваши фразы высоко-наивные,
                        И сужденья ваши прямые.
                        Ваши лица – фото архивные -
                        Вдохновенны, чисты:
                        как святые.
 
                        Не осталось вас. Никого.
                        Никого. Как отец, над Землей
                        Звезды падают над головой.
                        Ни одной. Ни одного. [2]
 
Все это так. Но и не так. Пусть редкие «деревья» из «леса» поколения, но они дошли до нас. Заговорили. И я, даже не ведая всего, что было с отцом в застенке, многое знаю. И не только из хлынувших книг, хотя прежде всего из них. Нет, поколение вовсе не все кончилось. Часами слушала я «мемориальцев», которые сидели в Большом доме приблизительно в то же самое время, на границе 37-38 годов. Читала их рукописные воспоминания. С ужасом погружалась в стенограммы партийных собраний, где коллеги отца травили очередную жертву, чтобы завтра занять место такого же затравленного. Но самое главное – лежит передо мной подлинный документ, переписанное – лист за листом – следственное «Дело» отца № 23262-37 (а по новому хранению – П-51969) и обширные выписки из его же реабилитационного «Дела» № 4Н – 012826/55, подшитого в ту же папку.
Всегда казалось, что все эти дела с грифом «Совершенно секретно», «Хранить вечно», никогда не откроют своих тайн. Даже в первые, такие радужные перестроечные годы я и подумать не могла (не то, что поверить!) о возможности увидеть коричневую обложку «Дела», открыть папку, скрывающую последние месяцы жизни и борьбы отца. Но, видно, права библейская истина: «Ибо нет ничего тайного, что не сделалось бы известным и не обнаружилось бы» (От Луки, 8:17).
Среди хранимых мною самых заветных листов «Самиздата» – слова давней клятвы мужественнейшей Лидии Корнеевны Чуковской: «Для каждого из нас, баловней судьбы, счастливцев, не замордованных в тюрьмах или в сумасшедших домах, для нас – тех, кто потерял своих близких, но сам уцелел и наказан всего лишь бесплодием или невозможностью делиться с другими плодом своего труда, – для каждого из нас нет долга более высокого и неотступного, чем охранить, оберечь затоптанный молчанием след замученных и убиенных.
 
                        И мы клянемся на прощанье,
                        Как будто существует Бог,
                        Что криком станет их молчанье
                        И словом их предсмертный вздох».
 
Старейшая русская писательница выразила и мои чувства, и мои стремления. Вот почему я попытаюсь «оживить» тайное, сокровенное. Додуматься. Довоображать. Я уже просто не могу этого не сделать.
 
________________________________________________
1. Шаламов В. Т. Левый берег. – М. : Современник, 1989. с. 131.
2. Цит. По: «Книжное обозрение», № 32, 11.08.1989.
 
Глава 2
 
ПЕРВИЧНАЯ ОБРАБОТКА ЗЭКА
 
«За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей,
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей».
 
О. Э. Мандельштам
 
Две «эмочки» от нашей квартиры на площади Труда подъехали к Большому дому со стороны улицы Войнова (ныне снова Шпалерной). Миновали первые, узкие ворота, ведущие в Управление, и затормозили у вторых, широких. Дальше – по рассказу Марка Наумовича Ботвинника, тогда студента-историка, арестованного в январе 1938 года.
Ворота со скрипом отворились, и машины двинулись дальше, к входу в ДПЗ – Дом предварительного заключения. Раздались первые команды: – Выходи!Руки назад!
Как и другие до него, он успел окинуть взглядом Внутреннюю тюрьму – трехэтажное здание больничного типа. Ведь «Шпалерка» была тюрьмой старой, еще образца XIX века. Огромный прямоугольный футляр, который вобрал в себя старое строение и сделал ДПЗ Внутренней тюрьмой, соединив ее с вновь выстроенным, вполне современным мощным корпусом следственного механизма, появился в годы моей юности. Когда это серое тяжелое здание, растянувшееся на квартал по Литейному и вглубь – по улице Чайковского, улице Войнова – было завершено (успели, аккурат, к времени убийства Кирова), его сразу же окрестили в народе Большим домом и шепотом передавали анекдот: «Какое самое высокое здание в Ленинграде? – Нет, не Петропавловский собор, а Большой дом: с него Соловки видны». Ведь новая тюрьма была предназначена для политических, так называемых «внутренних врагов». В общем, назначение ее не изменилось, только врагов режима стало куда больше, чем в проклятое царское время. Тогда «политики» занимали только малую часть помещений. Кстати, именно здесь когда-то сидел Ленин по делу «Союза борьбы». Мне рассказывали, что в его камере даже создан музей (интересно, для кого?). Но навряд ли в тот момент папа думал о Ленине-узнике.
Постовой открыл изнутри решетчатую дверь. Загремела связка ключей в его руках. Все это было не ново, отец бывал в тюрьмах. Новым было его положение узника. Потому страшным грохотом отозвалась в душе захлопнувшаяся за ним дверь: «Надолго? Навсегда?»
Арестовывавший, в данном случае Бейгель, вел его длинным коридором в большую комнату, разделенную деревянным барьером. За барьером – дежурный, из младших офицеров, с кубарями в петлицах (лейтенант!).
- Принимай!
Бейгель передал дежурному сопроводительные бумаги и все вещдоки, расписался с завитушкой в амбарной книге (я впервые увидела его кучерявую роспись и узнала его инициалы – М.Ш.Бейгель) и ушел навсегда из «Дела» и из жизни отца. Его миссия закончилась. Впереди ждали новые, столь же «славные» дела.
Дежурный дал отцу заполнить анкету. Редкий случай! Обычно зэку ничего не передоверялось. Я видела в «Деле» эту анкету, заполненную знакомым папиным почерком. В ней минимум вопросов о себе (имя, возраст, место рождения, работа, должность), но зато большинство вопросов о всех членах семьи: отец, мать, братья, жена, дети, их возраст, занятия, адреса. Заложники! Спрашивает анкета и о родственниках, проживающих за рубежом (нельзя ли обвинить еще и в шпионаже в пользу какой-либо страны?).
Летом 1995 года мне предоставилась возможность снова, и более детально, познакомиться с папиным «Делом». Меня удивили происшедшие с ним «метаморфозы»: некоторые страницы – и их немало! – теперь отсутствуют, зато появились новые, которых в 1990 году я не видела.
Отсутствует, в частности, сопроводиловка и кудрявая роспись арестовывавшего папу Бейгеля – того самого, о котором я писала в I части «Записок» («Кто такой Автор? Чья фамилия Автор?»).
И анкета здесь представлена иная: она заполнена дежурным тюремного «приемного покоя», а не рукой отца. (л.д. 9). Нет, я не могла ошибиться! Более того, в своих записях 1990 г. я специально отметила этот факт – папин почерк!
Мелочь? Не знаю, не знаю. Далее, как будет видно, таких «мелочей» наберется слишком много. Разумеется, нынешние работники, приносящие «Дела» из архива, ничего не знают, объяснить это никак не могут.
Где-то вдали снова загремела входная клетка дверей: ведут нового арестанта. Дежурный встал из-за барьера и завел отца в коридор со множеством дверей: «Входи!»
(Подобный эпизод слышала в ряде устных и письменных свидетельств, опять сошлюсь на рассказ М.Н.Ботвинника).
Тусклый свет открывает взору шкаф – не шкаф, клетушку метр на полтора. На единственной узкой полке «шкафа», который арестанты прозвали «собачником», или, еще грубее, «пердильником», можно с трудом сидеть, скорчив ноги, даже не такому великану, как мой отец. Время, кажется, тянется бесконечно. Ни звука не долетает в этот «гроб». Но вот: «Выходи! Руки за спину!» И тот же маршрут по коридору обратно в комнату с барьером.
Отца еще не раз отрывали от заполнения анкеты и препровождали в «шкаф-собачник». Машины в тот вечер подъезжали одна за другой. Власти приказали «почистить» город накануне юбилея Октября, и НКВД с готовностью выполняло волю партии.
 
Одно дело это предполагать, другое – знать наверняка. Вот передо мною четыре «Оперативные сводки о мероприятиях, связанных с подготовкой к XX годовщине Октябрьской революции», которые ежедневно – с 3 по 6 ноября – подавались в Обком партии. Только что получившие повышение, адресат и отправитель, именуются полными титулами:
Адресат – Секретарь ЦК КП(б) и Ленобкома ВКП(б), А.А.Жданов.
Отправитель – Начальник Управления НКВД СССР по Ленинградской области, Комиссар госбезопасности I ранга Заковский.
О чем же доносит Комиссар своему партийному боссу?
«...за период с 20/X по 3/XI с.г. раскрыто ряд диверсионно-вредительских и террористических формирований, активизировавших свою работу в связи с подготовкой к праздникам».
В сводке 2, откуда извлечены эти строки, приводятся цифры арестованных за прошедшие две недели: «по III отделу – 877 чел., IV отделу – 357 чел., V отделу – 228 чел.»[1] Итого, значит, 1462 человека.
Отдельный подсчет – в сводке 3 – об истекших сутках с 4 по 5 ноября (папина дата!): «арестовано активных участников контрреволюционной деятельности» (вот и он, значит, «активный контрреволюционер»!) – и цифры: по III отделу – 40 чел., IV отделу – 55 чел., V отделу – 14 чел. [2] Итого за сутки -109...
Вот почему одна за другой подъезжали машины. Наконец, некоторый перерыв в новых поступлениях. Отец доставлен обратно. Началась «первичная обработка будущего зэка». Поэт Николай Заболоцкий, которого привезли сюда месяц спустя после папы, в декабре того же 1937 года, в очерке «История моего заключения» горько свидетельствовал, что задача ДПЗ – вовсе не выяснение истины [3]. Уже при оформлении все направлено на одно: сломить заключенного физически и нравственно, растлить его, чтобы легче было потом вырвать чудовищное признание...

Начинается это растление с так называемого личного досмотра, срывающего с арестанта все покровы – и социальные, и человеческие. Вывернуто содержимое взятого с собой чемоданчика. Обратно швыряется мыльница, полотенце, носовые платки, футляр от очков, футляр от зубной щетки, даже ее черенок, здесь же обломанный почти под корень. Все то, что может послужить орудием самоубийства, изымается – как бы чего не случилось! Приказано снять верхнюю одежду до белья. Шнурки, подтяжки, брючный ремень, металлические крючки и петли, выпоротые из брюк, – все летит в чемодан, и он исчезает, оставив в «Деле» лишь след – бумажку с перечислением содержимого, «принятого на хранение» у арестанта.
Велено оголиться. Обыск продолжает дюжая баба, чтоб пооскорбительнее (именно так происходило у Ботвинника). Грубо нагибают, лезут в анальное отверстие, требуют поднять член – нет ли чего под ним... Не бриллианты ли ищут у того, кто даже по их разработке «изобличен» вовсе не в уголовном, а в политическом преступлении?! Но пусть, пусть уважаемый профессор почувствует себя обыкновенной шпаной – какая сладость власти!
Измеряют рост – стоя, сидя. Затем должен вступить в действие тюремный фотограф. Но, очевидно, некогда, раз уже с октября в ДПЗ везли ежедневно сотнями. Так что конверт, на котором написано «Для фотографий», окажется в папином «Деле» пуст: нет ни тюремных – анфас и в профиль, ни тех, что забрали с собой обыскивающие. Уничтожены вместе с рукописями и записными книжками, другими «вещдоками», среди них 26 папок с рукописями, – они следователю не понадобились. Есть лишь его расписка об их уничтожении. (Мне рассказывали, что в Большом доме был создан своеобразный «крематорий» для уничтожения документов. Поменьше улик беззакония!) Нет в папином «Деле» и «пальчиков», хотя все прошедшие через ДПЗ (и не только эту тюрьму) вспоминают процедуру снятия отпечатков пальцев. Как знать, зачем и на каком этапе существования «Дела», которое должны «хранить вечно», исчезло все, что могло бы позволить опознать зэка... А может быть, все это имеется, но в каких-то иных папках, не показывающихся родственникам?
К моменту ареста отцу исполнилось 54 года. Был он совершенно сед, без единого черного волоса. Очень высок, грузен не по возрасту, хотя сохранил молодую силу и здоровье. Так и вижу, как во время всей этой гнусности – оформления арестанта – белеет от гнева его лицо; кривятся губы от испытываемого унижения; а глаза его – синие-синие, совсем не выцветшие глаза – становятся темными. Отец был всегда такой подтянутый, «ухоженный». А теперь торжествует над ним эта непробиваемо тупая, давящая сила. По-прежнему ли он в этот момент думал, как герой Артура Кестлера, что «Партия не ошибается... У отдельных людей – у вас, у меня – бывают ошибки. У Партии – никогда»? [4] Или, наконец, он трезво увидел ту разверзнувшуюся бездну, в которую предстоит шагнуть? Этого знать не дано.
Обыск окончен. Разрешили одеться. Из взятых из дома вещей вернули только очки, мыло (без мыльницы) да зубную щетку без черенка (так и записано в «Деле»). Поддерживая сползающие брюки – без пуговиц, ремня и подтяжек, шаркая в ботинках без шнурков, отец – руки за спину, ведомый конвоиром, – последовал в тюрьму. В ноябре-декабре было не до санобработок. Ее не проходил ни Заболоцкий (декабрь), ни узники призыва января-февраля 1938 года – Ботвинник и Люба. Так что, полагаю, путь отца лежал прямо в камеру.
Конвоир вел его длинным коридором. Часовой открыл решетчатую железную дверь в решетчатой железной стене, отделяющей вход на широкую лестницу. А дальше – на II-ой или на III этаж, где располагались камеры.
Правда, в положенную ему камеру отец попал не сразу. По свидетельству Т.А.Аксаковой-Сиверс [5], с момента массовых арестов, т.е. уже с начала 1935 года, в Большом доме распределение по постоянным камерам производили только утром. Если же арестант прибывал вечером, его помещали в небольшое полутемное помещение с нарами или без. Наверно, такое, которое описывает Заболоцкий – он тоже вечернего поступления. Каморка, в которую его привели, была похожа то ли на крохотную одиночку, то ли на карцер. Ее пол был ниже пола в коридоре, и ведущая в нее железная решетчатая дверь казалась почти окном. Не успел еще оглядеться, как позвали на допрос. Так, очевидно, было и с моим отцом.
Начался новый этап...
 
___________________________________________
1. ЦГАИПД, ф. 24, оп. 2-в, д. 2500, л. 24.
2. Там же, л. 38.
3. Заболоцкий Н. А. История моего заключения // «Минувшее». Т. 2. М., 1990. С. 310– 333.
4. Артур Кестлер. Слепящая мгла // Нева. 1988. № 7. С. 131.
5. Аксакова-Сиверс Т. А. Семейная хроника. – Paris, 1988.
 
 
Глава 3
 
ПЕРВЫЙ ДОПРОС
 
«Кто передаст потомкам нашу повесть?
Ни записи, ни мысли, ни слова
К ним не дойдут: все знаки слижет пламя
И выест кровь слепые письмена».
 
М. Волошин
 
Как мечтали все, кто бесследно исчезал в аду НКВД, чтобы до потомков дошла трагическая повесть их жизни! Вдумаемся в воспоминания и «слепые письмена» допросов. Быть может, силой нашей любви и воображения сможем мы воскресить мысли, чувства и слова близких...
Все, кого я знаю, были впервые вызваны на допрос через неделю и даже позднее (Ю.Б.Люба – через две недели). Они успевали до первой встречи со следователем пройти в камере свои начальные тюремные университеты, и немаловажные. Опытные зэки, расспрашивая новичка, практически безошибочно определяли скрытую, истинную причину ареста, будущие статьи обвинения и даже приговор. Одних новичков – немногих – вид сокамерников, которых приволакивали после доросов в крови и муках, учил держаться. Но большинство из них падало духом, усваивало, что нужно как можно скорее «колоться» – все равно до этого доведут.
В. Шаламов вывел из печального опыта, что, очевидно, существовали две «школы» следователей. Одни сознательно не торопились с допросами, «выдерживали» в неведении подследственных подчас месяц и два, предоставляя камере всю работу по подавлению воли арестованного. Другие, напротив, считали, что узника нужно «ошарашить, оглушить немедленно». Их расчет был на быструю, неожиданную психологическую атаку, чтобы не дать подследственному собраться с силами. Судя по «Делу», отец был вызван немедленно.
Воображаю его состояние. Он еще не оправился от первого унижения и бессилия перед грубой силой. Еще не пережита нагота, унизительный досмотр, «собачник». А впереди неизвестность, которая, по слухам, доходившим на волю, будет еще страшней. Ведь как это ни скрывалось тайными, секретными инструкциями, а о разрешенных ими с середины 1937 года пытках люди перешептывались, хотя на воле в это верить не хотелось.
Мне кажется, я вижу этот первый путь на Голгофу, к следователю, настолько выразительно описал его Ю.Б. Люба: «...Противная мелкая дрожь колотила меня. Ноги сделались какими-то ватными. Зубы пришлось стискивать, чтобы не стучали. С заложенными за спину руками плелся я впереди конвоира. Щелкали и звенели ключи, скрежетали решетки одна за другой, открываясь передо мной. Подошли к массивной двери. Сидевший здесь у столика красноармеец проверил что-то в тетради и впустил нас в крытую галерею. Я уже знал, что ведет она из здания тюрьмы в «Большой дом», проходя над тюремным двором на уровне второго этажа. Арестанты метко окрестили это сооружение «мостом вздохов».
Прерву описание, дополнив его такой деталью, которую упоминает Заболоцкий: «На всех коридорах были устроены деревянные, наглухо закрывающиеся будки, нечто вроде шкафа или телефонных будок». Сюда вталкивали зэка при появлении идущего навстречу узника.
Легко догадаться, как скрежет и хлопанье тяжелых дверей, предупредительный стук конвойного по медной пряжке – как оглушала новичка вся эта тюремная музыка, как забивал дыхательные пути спертый воздух, пахнущий человеческим потом, парашей, кровью, карболкой. И вдруг – неожиданная перемена, привычный мир деловых людей: широкий, залитый светом коридор, зеленая ковровая дорожка, множество высоких дверей.
Папа был старше, опытнее, чем студент Люба и молодой поэт Заболоцкий. Думаю, что за время пути из ДПЗ в Управление он должен был собраться, приготовиться к схватке. Да и сам контраст между только что пережитым и этим цивилизованным миром был столь велик, что нельзя было не успокоиться. Быть может, он на мгновение подумал, что здесь будут заинтересованы в выяснении истины.
Последуем с помощью воспоминаний Ю.Б. Люба тем же путем, каким шел мой отец, – по светлому от множества ламп коридору с высокими дверьми. В одну из них конвоир постучал, ввел узника в большой, хорошо обставленный кабинет, козырнул сидевшему за столом и вышел.
Снова цитирую Ю.Б. Люба: «Посреди кабинета стоял одинокий стул. Продолжая писать, лейтенант, не поднимая головы, буркнул: «Садись». Я сел и стал оглядывать кабинет... В кабинете кожаный диван, у стола два глубоких кресла, у стены – шкаф.»
Не думаю, что здешние служебные кабинеты носили на себе следы личности его хозяина. Скорее всего, они были типовые, и примерно так же выглядел кабинет и того следователя, к которому завели отца. Назову его имя. Это был оперуполномоченный I отделения IV отдела лейтенант ГБ РЕЗНИКОВ. Теперь знаю: у каждого отдела НКВД была своя «специализация»: так, по I отделу шли военные, а по IV – «папиному» – вся культура и идеология. Так что за столом перед арестованным сидел «специалист», чуть ли не «коллега».
Между прочим, когда летом 1995 года я внимательно разглядела ордер на папин арест, то увидела, что Постановление на избрание меры пресечения подготовил и подписал именно он, лейтенант ГБ Резников (л. д. 1). Более того, это было сделано еще 3 августа 1937 года, т.е. вскоре после ареста дедушки. Шапиро-Дайховский утвердил Постановление 5 августа. Что задержало исполнение? Почему Угаров санкционировал арест только 4 ноября? Может быть, папина активность в защите своего престарелого отца? И, выходит, я права в своем предположении, что ждали реакции Вышинского?
Трудно сказать. Не знаю.
И еще. Только сейчас, в 1995, из другого «Дела», которое читала по доверенности дочери Кашарского, узнала, что Резникова звали Ефим Борисович, что он еврей, родом из Мозырского района Белоруссии. В 1937 было ему 35 лет. В партию вступил в 1924 году, по «ленинскому призыву». И «коллега», как я его выше назвала, который допрашивал всех ученых ЛОКА и Академии Наук, сам имел образование незаконченное среднее...
Поначалу, судя по протоколу, события развивались, действительно, вполне корректно. Ю.Б. Люба тоже отмечает спокойствие в первоначальном поведении своего следователя: «Пройдясь взад-вперед по кабинету, сел за стол, открыл тощенькую папку и начал задавать вопросы анкетного порядка и записывать мои ответы».
Вот она передо мной, папина темно-коричневая папка «Дела». Фамилия, имя, отчество. Начало... – конец... Сегодня на ней наискось – с левого нижнего угла – размашистым синим карандашом резолюция о сдаче дела в архив. Наверху слева наклейка – номер реабилитационного дела. И множество вкось выведенных черной краской крупно начертанных, меняющихся год от года номеров единиц хранения. Первоначально, в 1937, это было следственное дело № 23262.
Я верю: есть какие-то невидимые, генетические связи между детьми и родителями. Мне кажется, отец надеялся, нет, больше, он знал, хотя на это не было надежды, что когда-нибудь я открою страницы темно-коричневой папки и трепет его переживаний вызовет ответное волнение.
 
Протокол первого допроса от 5 ноября 1937 г.
Он, действительно, имеет вид официальной анкеты: слева – печатный вопрос, справа – довольно широкое для ответа пространство, заполненное рукой следователя. Снова, как и при приеме арестанта, – его фамилия, имя, отчество, год и место рождения, семья, место работы и должность до ареста, кто из родных имеется и где живут, в том числе за границей.
Но на этом цивилизованная часть допроса окончилась. А дальше... Дальше то же самое, что происходило в разных тюрьмах, в разных концах страны. Похоже, что «сколачивающие» дело прошли единый инструктаж, действовали по одному сценарию, добиваясь от арестанта, чтобы он САМ предложил версию своего обвинения и, таким образом, САМ «слепил» на себя дело.
- За что тебя арестовали? Кто сообщники? (Это вопросы следователя М.Н. Ботвинника).
- Ну как, будешь признаваться? Брось дурака валять, не прикидывайся младенцем, мы зря никого не арестовываем! (следователь Ю.Б. Люба).
Как теперь известно, так происходило с самого начала внесудебных расправ. Читаю у Солженицына: 1921 год. Лубянка. Допрашивает Ягода. И первый вопрос: «Итак, за что вы сюда попали?» То же и в 1927, 1929... Следователь не утомляет себя придумыванием, в чем ты виноват, но: «Рассказывай, сам знаешь».
Очевидно, тот же вопрос был поставлен и перед отцом, но он явно не желал себя оговаривать и не предлагал никаких версий своего ареста, кроме одной: произошла чудовищная ошибка. Вопроса в протоколе нет – ответ об «ошибке», о его, Славина, «верности ВКП(б)» зафиксирован. Очевидно, настоял отец.
Так выглядит в моих записях 1990 года первый протокол. Но в 1995 он отсутствует. Нынешний вариант допроса ограничивается предложенной подследственному анкетой.
Тогда, по горячим следам своего знакомства с «Делом», когда, в сущности, еще ничего не знала, я высказала предположение, что, похоже, непосредственного повода для ареста отца не было, просто к празднику набирался с перевыполнением «план» по «врагам» и все значившиеся в «черных списках» попали в частый бредень. Был бы арестован, а обвинение найдется! И по протоколу первого допроса видно, что следователь действует методом «тыка», еще не зная, в сущности, за какую нить лучше схватиться, чтобы «накрутить» дело. Тем более, что арестован отец был не с «группой», а один.
Я прерву рассказ о первом допросе, чтобы обратиться к тем спискам, в которых, как мне кажется, мог бы значится мой отец.
Я читала у Конквиста в «Большом терроре», что многие из прошедших застенки НКВД, оглядываясь назад, додумывались до того, что в основе их дела лежала какая-то объективная характеристика. И как бы официально ни формулировалось обвинение и состав преступления, но истинная причина ареста лежала именно в ней, в «объективке». Именно в причине, а не в поводе. А причиной могли быть социальное происхождение, нынешний или прежний пост, родственные связи или дружба с кем-то из врагов, национальность или связь с иностранцами. Я, размышляя, насчитала, что папа мог быть внесен по крайней мере в четыре разных списка.
1. Список членов партии до 1924 года, деятелей Общества старых большевиков, Общества бывших политкаторжан. Они тщательно учитывались в каждом районе, и теперь их, как замечает А.Солженицын, особенно решительно уничтожали. Особенно в Ленинграде, не без основания считавшемся «гнездом» разных платформ оппозиции (слово «оппозиция» прозвучит уже на первом допросе).
2. Список выходцев из других партий. Отец с 1903 года был членом «Поалей-Цион» – Объединенной еврейской социал-демократической рабочей партии. В отличие от БУНДа, партия «Поалей-Цион» носила ярко выраженный сионистский характер, ратуя за создание социалистического еврейского государства в Палестине и готовя для него кадры. Революция изменила адрес папиных надежд. Истинным отечеством всех освобожденных народов, в том числе и евреев, показалась ему теперь новая, социалистическая, свободная Россия. В 1920 году «Поалей-Цион» стал левым крылом БУНДа, а в 1921 году многие из левых бундовцев, и отец в том числе, ушли в РКП(б), им даже был добавлен год стажа. Он поверил раз и навсегда в мессианскую роль большевиков, отвергал иные пути, кроме «генеральной линии», служил ей верой и правдой (даже если и возникали сомнения). Но так или иначе, ровно половину своей сознательной революционной деятельности (17 из 34 лет) отец провел в другой партии (в одном из показаний заключенного Ундревича прозвучит, что, мол, Славин, бывший бундовец, стремился скрыть свое меньшевистское прошлое).
3. Список слишком много знавших об ИТЛ – исправительно-трудовых лагерях. Как раз в это время оформилось «Берзинское дело» на Колыме (Берзин – автор теории и практики «перековки»), было репрессировано бывшее руководство лагерей Беломоро-Балтийского канала. А за отцом значилась сначала по Комакадемии, затем по Академии Наук назначенная ему тема – «Исправительно-трудовая политика СССР на примере Беломоро-Балтийского канала». Его не раз посылали в командировку на ББК, он бывал там в некоторых колониях, к нам домой приходила оттуда газета «Перековка». Однако книгу о пресловутой «перековке» отец, обычно такой легкий на перо и много пишущий, за четыре года так и не написал. Тему переносили с года на год. В архиве РАН я обнаружила обсуждение рукописи (сама рукопись не сохранилась). Она была решительно отвергнута собравшимися, которые обвиняли автора в том, что он не увидел позитивных сторон процесса, зато слишком много внимания уделил «извращениям» политики. [1]
(Не в этой ли стороне «объективки» прежде всего отразилась «тень Вышинского», автора известного сборника «От тюрем к воспитательным учреждениям»?).
4. Список гуманитариев из Академии Наук. На них прежде всего обрушились удары обвинений в идеологической диверсии, «контрабанде», как говаривал Сталин. Первый удар приняли историки, философы, экономисты. Теперь же особенно опасны оказались правовики школы Е.Б. Пашуканиса – уж слишком вакханалия 37-38 годов противоречила любым нормам законности. О массовых арестах юристов я уже писала.
В этой же своей книге Р. Конквист замечает, что дьявольское искусство следователей заключалось именно в том, чтобы уже с первых предположений зэка о причинах своего ареста обнаружить связь его показаний с той или иной «объективкой» и «слепить» обвинение. В протоколах допросов отца постоянно «просвечивают» эти следовательские маневры.
 
Но вернусь к первому допросу.
Его протокол очень короткий, хотя за ним кроется многочасовое драматическое единоборство подследственного, к тому же искушенного законника, со следователем, не признающим никаких законов.
После анкеты – вопрос, прощупывающий круг зарубежных знакомств и родственных связей. Следователь записывает ответ отца, что «еще до революции, в 1911 году, в Америку уехали братья его матери, что они умерли, связи с их семьями никогда не было».
Могу подтвердить, что во всех служебных анкетах отца, а я их перечитала множество, на этот вопрос, появившийся в анкетах только в 30-х годах, он отвечал точно так же – и это было правдой. Ни разу почта не приносила в наш дом писем с зарубежными адресами и марками. Не знаю, какие еще попытки предпринял следователь, чтобы иметь возможность в дальнейшем разрабатывать тему «шпионажа», но они явно не удались. И впредь линия «заграничных связей» вовсе исчезает с допросных листов.
Следующий «ход» следователя: он предъявляет отцу обвинение, которое значится в Постановлении на арест («является активным участником троцкистско-зиновьевской оппозиции»), и требует подробных показаний о «преступлении». Это было самое массовое обвинение, которое в 1936-38 годах предъявляли, в сущности, всем. Но и оно было отвергнуто узником. Изложенный в протоколе от третьего лица, ответ таков: «он никогда не был ни в какой оппозиции».
 
Думаю, что отец не просто говорил «нет». Он, наверно, пытался приводить факты, которые свидетельствовали как раз об обратном – о его активной борьбе с оппозицией, и именно троцистско-зиновьевской.
Я знаю о его жизни фактически только по документам. Это не только его послужные списки и автобиографии, написанные в разные годы. Но и сохранившиеся в архиве РАН различные материалы, принадлежащие фонду ЛОКА и его института. Так, мне известно: после окончания в Москве ИКП (Института красной профессуры) отец в 1929 году как раз «для укрепления кадров», как тогда говорили, был направлен Москвой в Ленинград. В бывшем партархиве я увидела корешок командировочного удостоверения 1636 от 1/X-29 г.: Орграспред ЦК ВКП(б) направляет в распоряжение Ленобкома Славина И.В., члена ВКП(б) с 1920 г., партбилет 0209649, для педагогической работы. Здесь же уточнено – в Василеостровский Райком, для работы в ЛГУ (сохранилась даже квитанция о выдаче подъемных – 224 руб. 51 коп.). [2]
Юридический факультет ЛГУ вскоре был закрыт (засоренность «буржуазными специалистами»). И отец участвовал в открытии в помешении юрфака, в здании 12 коллегий, ЛИССиП (Ленинградского института советского строительства и права). Обеспечивать преподавание научной стороной – от программ до содержания курсов – призван был одноименный научный институт Комакадемии. В 1929 году это еще даже не институт, а научная группа ЛОКА (Ленинградское отделение Комакадемии). За два года группа выросла в отдел, а затем и институт. Активность отца в эти 1929-32 гг. в борьбе с разными отклонениями от пресловутой «генеральной линии» действительно значительна.
 
Ничего этого в протоколе, разумеется, нет. Но есть решительный отказ подследственного признать себя участником какой бы то ни было оппозиции. И под этим отказом стоит подпись. Обычная решительная папина подпись.
На этом протокол первого допроса завершается. (л.д. 9-10 с об.) Хотя это не совсем так.
 
В 1990 году мне показывал папино «Дело» Александр Николаевич Пшеничный. Тогда он был помощником заместителя начальника УКГБ по Ленинградской области (Блейера В.И.). После августовского путча 1991 года Блейера отправили на пенсию, а его помощник стал заведовать Архивом КГБ. Преобразование «органов» в ФСК (Федеральную службу контрразведки) коснулось и Пшеничного. Он также, но только в 1994 году, стал пенсионером. Но тогда, в 1990-м, Пшеничный еще был на коне.
По весьма заметным ему признакам, он уверенно отметил, что между первым и вторым протоколами (от 5 и 10 ноября) допрос вовсе и не прерывался. Оперуполномоченный I отдела IV отделения лейтенант Резников, как высказался Пшеничный, явно не справился с таким крепким орешком, каким оказался отец. Так что Резникову позволили оформить протокол № 1, чтобы зафиксировать те немногие ответы, которые он сумел получить от арестанта, а дальше ему уже не доверяли самостоятельных допросов. Действительно, в дальнейшем подписи Резникова под ними или вовсе нет, или она имеется «в компании» с Якушевым.
ЯКУШЕВ – младше по чину, но старше по должности. Младший лейтенант ГБ, он являлся заместителем начальника I отделения IV отдела. А.Н. обратил мое внимание на то, что в план реабилитационных мероприятий Прокуратуры СССР среди прочего включен розыск Якушева, настолько уж явным для специалистов был оставленный им след «недозволенных методов следствия, применяемых к Славину И.В.» (так написано в реабилитационном деле»). Разумеется, Якушева не смогли разыскать («уехал из Ленинграда»), и остается только догадываться о «недозволенных методах следствия», которые вели опытные «забойщики».
В том новом варианте протокола, который сейчас лежит в «Деле», значится, что допрашивал отца (т.е. снимал, по сути дела, только анкету) пом. оперуполномоченного Чебыкин. Более эта фамилия не появится.
Но смею утверждать, что не было бы и разговора с Пшеничным о Резникове и Якушеве, о «конвейере» и прочем, если бы тогда был перед нами нынешний текст. Его и обсуждать не пришлось бы.
А.Н. уверенно сказал, что моего отца при первом же его отказе подписать приписанные ему преступления, несомненно, поставили «на конвейер». Я много читала и слышала об этом, внешне безобидном (ведь не бьют!), пыточном действии. Для неопытного читателя, типа моей внучки, расскажу о нем по свидетельству Н. Заболоцкого, узника того же IV отдела.
У поэта первый допрос длился без перерыва четверо суток (у отца, судя по датам – пятеро, а у моего свата, отца моей невестки – А.Ф.Шингарева, – семеро). Так вот Заболоцкий писал, что на первом допросе его пока еще не били. Просто сменяющие друг друга следователи не давали ему пищи и воды, не разрешали спать. Его заставляли или стоять, или неподвижно сидеть на высоком стуле. Ноги отекли так, что пришлось разрезать ботинки. Глаза болели от слепящего света. Туманилось сознание. Терялась ясность рассудка. А следователи нажимали. Сыпались брань, угрозы. И угрозы не пустые: окна следовательских кабинетов выходили во двор; отраженные от стен каменного колодца, из окон неслись душераздирающие вопли избиваемых людей, заглушить их не могли даже специально для этой цели поставленные тяжелые грузовики с включенными моторами.
Похоже вспоминает чудом выживший ленинградский инженер Я.И. Эфрусси. Его «обрабатывали» тоже следователи IV отдела. «Почерк» знакомый. В то время, когда узник, почти терял сознание в стойке на «конвейере», пом. начальника IV отдела, капитан ГБ Гольдштейн, витиевато, но вполне цинично внушал, что сочиненные ими, полностью готовые и уже напечатанные на машинке протоколы надо подписать В противном случае им придется отбить упорствующему почки, повредить другие органы. Ведь все равно придется подписать, но только уж став калекой. [3]
Больно и страшно даже вообразить, что папа прошел через все это... Но так было.
И снова добавление 1995 года.
Компания Резников – Якушев вела все дела Ленинградского отделения Комакадемии. И всюду оставила следы «недозволенных приемов следствия». Моего папу реабилитировали одним из первых, и тогда его костоломов «не нашли». Через несколько месяцев, когда пересматривалось дело Кашарского, бывшего зав. отделом науки ГК ВКП(б), ленинградские чекисты внезапно «обнаружили» мирно живущих в Ленинграде на солидной пенсии героев 1937 года: Резников – на ул. Фурманова (теперь снова Гагаринской) в д. 14, кв. 14, Якушев – в Ленсоветовском доме на ул. Дзержинского (ныне опять Гороховой), д. 4, кв.3.
Оба они были тогда допрошены – один в ноябре 1955 года, другой – в январе 1956 пом. Военного прокурора ЛенВО подполковником юстиции Никутовым, но, разумеется, оба ничего «за давностью лет» не помнили. Стража законности и порядка, прокурора, вполне удовлетворили заверения следователей – «не помню», «не знаю», их наивное утверждение, что осуждение многих поименованных прокурором людей, которых они «не помнили», было обоснованным, раз те «признались в своих преступлениях...». На этом вопрос о «незаконных приемах ведения следствия» был закрыт. Ведь обе стороны – прокурор и следователи – «не помнили», в чем конкретно это нарушение выражалось. [4]
 
________________________________
1. ПФА РАН, ф. 229, оп. 1, д. 229, л.л. 6-9.
2. ЦГАИПД, ф. 1728, оп. 1, д. 439869, л. 4.
3. Эфрусси Я. Записки инженера // Звезда. 1991. № 6. с. 149.
4. Архив СПб. УФСК. Дело П-14101, л.л. д. 146-147, 161-162.
 
 
Глава 4
 
«КАК ОН БОРОЛСЯ»
 
«О Господи!.. И это пережить,
И сердце на клочки не разорвалось...»
 
Ф. Тютчев
 
Отвлечемся от картины, бьющей в самое сердце. Переведем дух, хоть бы ненадолго.
В предыдущей главе я высказывала предположение, что отец по той или иной причине мог значиться как кандидат на арест. И надо сказать, что сконструированные в моем воображении черные списки оказались явью. Зимой 1994 года в фонде Смольнинского Райкома ВКП(б) я наткнулась на целую группу списков, приготовленных по номерам, в очередь, «на изъятие» – такой изящный эвфемизм слову «арест» придумали энкаведешники вкупе со своими партийными вдохновителями. Один из списков, как я и предполагала, назывался «Список выходцев из других партий». В нем я увидела родное мне имя отца. [1] Но чего никак не ожидала, что замысел будущего уничтожения возник настолько задолго до его осуществления. Список был составлен 25 декабря 1934 года. Очередь на арест подошла через три года. Но подошла.
Но вот что удивительно – в допросных листах нет ни одного вопроса о Поалей-Цион, о деятельности отца в этой партии до и после революции. Невольно подумалось, что если бы «очередь» дошла в период всесоюзной борьбы с космополитизмом, следователям очень бы пригодилась биография «матерого сиониста». Но в 1937 году истинная причина ареста осталась в подтексте. Следствие вытянуло более близкую по времени и возможности обвинения ниточку.
 
В заголовке протокола № 2 от 10 ноября значится: (дополнительно). (л.д. 11 с об.) Спрашивается, где же основной текст, который «дополняется»? – Его нет.
А может быть, следователи и не скрывали, что протокол № 2 – это не запись нового, а продолжение все того же, первого допроса.
Начинается он с повторения предъявленного обвинения:
- Вы арестованы как участник контрреволюционной троцкистко-зиновьевской организации. Следствие предлагает вам дать исчерпывающие показания по этому вопросу.
 
Вряд ли допрашивающий придерживался в своей речи столь «интеллигентного» стиля. Перед ним был высокий пример – Вышинский, который даже на открытых процессах предпочитал доводам ругань: «взбесившиеся псы», «проклятая гадина», «зловонная куча человеческих отбросов», «вонючая падаль» – такова была типичная лексика государственного обвинителя. Немудрено, что все жертвы застенков говорят о хамском «тыканье», густом потоке грубой матерщины или, напротив, любви к расхожим цитатам. Заболоцкий, к примеру, писал, что его следователь не раз апеллировал к авторитету Горького: «Знаешь ли ты, что говорил Горький о тех врагах, которые не сдаются? – вопрошал он и решительно продолжал: – Их уничтожают». А в ответ на незаконность действий издевательски объявлял: «Действие Конституции кончается у нашего порога». Кончилось это действие и для моего отца: Якушев, судя по всему, был мастак!
Тем не менее вот ответ, зафиксированный в протоколе – несомненно, по требованию отца – от первого лица и отдельно им подписанный: «Участником контрреволюционной организации я никогда не являлся и не являюсь».
 
За этим диалогом, быть может, 2-3 дня упорного поединка. С самооговором ничего не получилось. Следователи, наверно, стали беситься. Думаю, что именно тогда от угроз и брани папины мучители перешли к более решительным действиям. Заболоцкий пишет, что «терпения» при его «запирательстве» хватило допрашивающим на три дня. А потом его начали бить. Зверски. Несколько человек. Сзади. И в лицо. Когда он потерял сознание, облили водой и били снова. А потом, когда снова потерял сознание, поволокли по каменному коридору, продолжая бить по дороге...
Физически чувствую, содрогаясь, как град ударов обрушивается на отца. Подобно замедленной съемке, движутся, задерживаясь, кадры мучительств. Пока я читала протокол этого папиного допроса и видела, как меняется под ответами его подпись, еле выводятся дрожащие буквы, – подобная картина не уходила.
Мой гид по «Делу», А.Н. говорил, что за IV отделом был особый догляд Шапиро-Дайховского (кстати, его подпись стоит и на постановлении об аресте). По словам А.Н., Натан Исаевич Шапиро-Дайховский, один из четверых заместителей начальника управления НКВД по ЛО, был широко известен своим рвением и палачеством. Он отличался особой извращенностью пыток, особенно по отношению к интеллигенции, и требовал этого от своих подчиненных. Наверно, потому его оставляли своим заместителем меняющиеся начальники: Заковский (сей комиссар государственной безопасности начальствовал в момент ареста отца) – Литвин (пожалуй, самый кровавый палач – именно при нем отец был расстрелян) – Гоглидзе...
 
Новый вопрос в протоколе – более «прицельная» атака:
- Кто из ваших знакомых арестован органами НКВД?
Ответ: Из моих знакомых – работников Института Советского права – арестованы Ундревич, Резунов, Эпштейн, Сорокин, Пашуканис.
 
Разумеется, арестованных знакомых было куда больше. Не знаю, кого отец в действительности перечислял. Имеющийся в протоколе список кажется мне сконструированным самим следователем. И вот почему. Все перечисленные – это сослуживцы отца, ленинградцы (кроме Пашуканиса). Но названы имена лишь тех из них, кто еще не был уничтожен, однако находился здесь, в тюрьме, и был уже сломлен следствием, а значит, мог дать нужные показания против отца. Так оно и произошло. В «Дело» вклеены их дополнительные допросы, проведенные после 8 ноября. И все обвинение будет построено именно на этих показаниях, без особой заботы об их правдоподобии. Уроки Вышинского, преподанные на политических процессах, – распознавать «вредителей», руководствуясь не доказательствами в уголовном деле, а «политическим обонянием», были усвоены хорошо.
Имя Пашуканиса поначалу показалось мне неожиданным в этом списке сослуживцев. Он был слишком «наверху», чтобы оказаться в числе личных знакомых. Я даже предположила, что имя это возникло для попыток превратить отца в некоего ленинградского «резидента» Пашуканиса. Но когда я в ЦГАИПД, в фонде КПК по ЛО (Комиссия партийного контроля, уполномоченный по Ленинградской области) обнаружила толстенное «Дело» с длинным названием «Стенограммы, выводы и предложения по проверке состояния работы на правовом участке теоретического фронта по Ленинградскому отделению Института совправа и строительства АН СССР» [2], когда я прочла его, а затем появившуюся в печати книгу А.Ваксберга «Нераскрытые тайны», где в одной из глав пишется о Пашуканисе, – я совсем иначе стала относиться и к появлению этого имени в списке близко знакомых отца, и к одному из первых допросных вопросов именно о нем – о Пашуканисе.
Я уже писала в I части «Записок» что Евгений Брониславович Пашуканис был крупным ученым-юристом, и не только по занимаемым должностям. Он, по слову Ваксберга, мучительно пытался «создать цельную концепцию права в неправовом государстве». Притягательность ее была в глубочайшей вере этого человека в истинный гуманизм социалистической демократии. Эта вера определяла революционную страстность каждого его слова. Концепции Пашуканиса не были безошибочны, сегодня особенно заметны их левацкие заскоки, лежащая на них печать эпохи. Но тогда они, именно в силу своей цельности и правовой определенности, разделялись большинством научных кадров страны.
Об аресте Пашуканиса, в частности в Ленинграде, узнали не сразу. Первый гром прогремел, когда в газете «Правда», в разделе «Критика и библиография», известный своей официозностью философ П.Юдин подверг критике и основные труды Пашуканиса, и направление редактируемого им журнала «Советское государство» [3]. Здесь еще не прозвучал термин «контрреволюционный», но теории Пашуканиса объявлены «чуждыми марксизму», «не наполненными социалистическим содержанием», а потому утверждалось, что и редактируемый им журнал «стоит в ряде важнейших вопросов ленинизма на чуждых позициях». Как принято, автор статьи использовал уничижительное словцо, которое, как штамп, начнет впоследствии гулять: он объявил признание Пашуканиса, основного теоретика в области права, «юридической логикой, доведенной до юридического кретинизма».
Статья вызвала шок. Директор ЛИССиП Ундревич поехал в Москву и там узнал об аресте и Пашуканиса, и всего Президиума института, и основных научных работников крупнейшего филиала – на Украине, в Киеве. Растерянный, вернулся – и подоспела другая статья, С. Ингулова, тоже в разделе «Критика и библиография», но теперь уже в журнале «Большевик» [4]. Она не только и не столько рассматривала теоретическое содержание академических журналов «Советское государство», «Советское строительство», сколько была обращена против ученых юристов. У них-де существует «круговая порука», «замкнутость среды», «еще слишком сильна инерция формального юридического мышления, юридического кретинизма» (снова!).
Так началось «теоретическое» оправдание массового уничтожения юристов страны вслед за их руководителем. А вскоре последовала целая серия «разоблачительных» статей Вышинского.
Особую ярость вызвал у него тезис Пашуканиса об отсутствии самой категории «классового права»: «Пашуканис прямо отрицал возможность замены буржуазного права «категориями пролетарского права», утверждал, что «отмирание категорий буржуазного права в этих условиях, (т.е. при переходе к развернутому социализму – А.В.) будет означать отмирание права вообще» [5]. Именно эта заветная мысль Пашуканиса в защиту права и была объявлена Вышинским «классово-враждебной», «вредительской». В ней усматривалось стремление ученого чуть ли не реставрировать капитализм. С каждой новой статьей Вышинского накал «гнева» вздымался все выше. Вся группа арестованных правоведов была названа «бандой», их идеи объявлены не просто «вражескими», но даже «фашистскими» и, как вывод, – «необходим полный разгром троцкистско-бухаринских вредительских «теорий» на правовом фронте» [6].
Очевидно, этот «праведный гнев» нарастал по мере того, как следователи Пашуканиса от формулы – «вел контрреволюционную деятельность в области теории советского права» – перешли к «заговору террористов» группы Бухарина, Рыкова, Томского, Угланова и других, в которую, якобы, с 1933 года входил и Пашуканис – участник Октябрьской революции, член партии с 1917 года.
Он был арестован в первых числах января 1937 года. Девять месяцев спустя, 4 сентября, предстал перед Военной Коллегией Верховного Суда (председательствовал Ульрих). Видевший его «Дело», А.И. Ваксберг пишет, что «обреченный глава советских правоведов хорошо понимал бесцельность борьбы и сдался без боя». От последнего слова отказался, «лишь махнул ослабевшей рукой». Незадолго до ареста он настоял на рабочей комиссии, чтобы из проекта Уголовного кодекса был исключен такой вид наказания, как смертная казнь. Проект так и не превратился в закон. Противник смертной казни был казнен в день суда, 4/IX-37 года.
Зачем я здесь так много пишу о Пашуканисе? Да потому, что репрессии среди правоведов в разных концах страны будут объяснены именно «контр-революционностью» концепции главного юриста страны. И от отца сразу же, на этом допросе, потребуют признания в том, что он разделял взгляды Пашуканиса, пропагандировал их в своей педагогической деятельности. Надо отдать должное энкаведешникам, указания начальства они улавливали быстро и точно.
 
Итак, обратимся к допросу. Его протокол от 10 ноября имелся в «Деле» в двух вариантах – рукописном (рукой следователя) и печатном. Обычно печатный заготавливался следователем заранее. Не знаю, почему один из них не был изъят. Ошибка чекистов образца 1937 года была устранена их преемниками в 1990 году, после моего первого знакомства с «Делом». Очевидно, вслед за мной его тщательно просмотрели. Сейчас в нем имеется лишь один вариант допроса – печатный. В печатном, более полном, варианте зафиксировано признание отца, что «контрреволюционные взгляды Пашуканиса он разделял». Хотя оно изложено от третьего лица, но отцом подписано.
 
Оставим на совести следователей эпитет «контрреволюционный» – это они так считали нужным сформулировать, вписывая выражение, «изобличающее» арестованного. А для меня важно другое: от идейных основ теории права, которые он исповедовал, отец не отрекся. Не изменил себе.
В связи с этим вспоминаю каким-то непонятным чудом сохранившийся у меня Адрес, который в далеком 1913 году коллеги-адвокаты преподнесли отцу, когда его, молодого помощника присяжного поверенного, несправедливо отстранили от практики. Выражая с ним свою солидарность, коллеги уважительно признавали, что его «девиз – право и правда». И в этот горчайший час испытаний с ним снова были его неизменные «право и правда».
 
Ниже в протоколе его рукой, хотя узнать почерк почти невозможно, крупными, написанными явно без очков (сняты? разбиты?), неровными, нетвердыми буквами сделана приписка: «По ознакомлении с протоколом отмечаю, что с Пашуканисом у меня никаких личных и деловых связей не было».
Приписка эта, как я теперь понимаю, была принципиальной важности.
В начале весны, по инициативе партийного руководства города (ОК, ЛГК, КПК), было созвано общее партийное собрание всех ленинградских Институтов общественных наук АН СССР. Формально – для обсуждения статей П. Юдина и С. Ингулова в партийной печати. Фактически же собрание, которое продолжалось два полных рабочих дня, 2 и 3 марта, превратилось в травлю двух первых лиц Института советского строительства и права – его директора (Ундревича) и ученого секретаря (Резунова). Травлю, которая закончилась, как и было задумано, их исключением из партии, а вскоре и арестом.
Когда я знакомилась с протоколом этого собрания [7], то обратила, в частности, внимание на то, что в качестве чуть ли не главного криминала им было предъявлено частое и близкое общение с Пашуканисом. Такой характер их отношения действительно приобрели с 1935 года, в период расформирования ЛОКА и преобразования ЛИССиП в Институт АН.
Организационная работа потребовала частых встреч московского и ленинградского руководства. Именно тогда деловые отношения переросли в товарищеские. Бывая в Москве, Ундревич и Резунов продолжали затянувшиеся беседы и в выходные дни, на даче у Пашуканиса. В свою очередь, приезжая в Ленинград, Пашуканис бывал у них дома, обедал в их семьях. С Ундревичем даже перешел на «ты», они называли друг друга по имени. Это не было секретом. И вот теперь на собрании те коммунисты, которые наиболее рьяно доказывали свою верноподданность, потребовали внести в протокол мнение, что между Ундревичем, Резуновым и Пашуканисом существовала, несомненно, не только личная, но и «организационная связь»...
Следствию оставалось, опираясь на этот глас общественности, зачислить ленинградских ученых в «террористическую банду» Пашуканиса. Что и было сделано.
Очевидно, Якушев и его безымянные «забойщики» (допрос, как правило, вел не один человек) требовали от отца, чтобы он тоже признался в существовании подобных связей. Ну, на худой конец, признания в личном общении.
Папа, конечно, был знаком с Пашуканисом, встречался с ним на различных совещаниях, конференциях, обращался к нему по издательским вопросам. Но близкого знакомства не было. Отец все-таки стоял в стороне от административных дел, у него действительно не существовало никаких непосредственно личных отношений с московским руководством. К тому же он, конечно, хорошо понимал, чем может обернуться то «признание», на которое его толкало следствие. Вот почему внесенная, по его требованию, в Протокол допроса запись была актом борьбы, поступком мужественного человека.
Теория права – «да». Заговоры, контрреволюционные и прочие организации – «нет». И на этом стоит. Под припиской не обычная отцовская, с характерным завитком буквы Л -..., а с явным трудом выведенная – каждая буква отдельно, пляшет, дрожит, – подпись: С Л А В И Н.
А.Н. тихо промолвил: «Видите, как он боролся!»
 
Продолжу идти по тексту Протокола допроса.
Следователь возвращается к ленинградским коллегам.
- Вопрос: Нам известно, что до ареста вы поддерживали с ними организационную политическую связь. Намерены ли вы давать правдивые показания?
- Ответ: Я поддерживал с ними только служебные связи. Другой связи у меня не было.
- Вопрос: Ваши запирательства ни к чему не приведут. Вы скрываете свои организационно-политические связи с ними и то, что вы связаны с ними активной борьбой с руководством ВКП(б) и Советской власти. Предлагаем дать правдивые показания.
 
Короткий диалог! Канцелярит языка допроса однообразно примитивен. Но все же как обнаруживаются намерения и усилия обеих сторон!
Следователи нажимают. К этому времени им уже действительно «известно» (я читала показания работников Института, сделанные именно в эти дни) об участии отца в «заговоре». Однако арестант продолжает «скрывать» нужные им детали картины, не дает «правдивых показаний», «запирается», хотя «недозволенные методы следствия» к нему, безусловно, применены.
К великому сожалению, ни в «Деле», ни в надзорном производстве не оказалось ни одной жалобы отца на характер следствия, хотя он не мог не писать подобных заявлений. Я и в бывший Партийный архив пришла прежде всего с тайной надеждой обнаружить в нем какие-нибудь заявления отца из тюрьмы. Но тщетно. Я увидела, что голоса зэков не доходили, очевидно, уничтожаясь на месте, в тюрьме, или не сохранялись в архиве той организации, которая сама себя именовала «ум, честь и совесть нашей эпохи».
В фонде Особого сектора ОК ВКП(б), среди заявлений отдельных лиц на имя Жданова, я нашла лишь одну прорвавшуюся жалобу от подследственного. Не знаю, как, с помощью кого удалось ему отправить из застенка свое письмо. Оно написано почти микроскопическими буквами, чернильным карандашом, который автор явно слюнил, чтобы не стерлось заветное. К жалобе прикреплен маленький самодельный синий конверт из оберточной бумаги. Адрес: Ленинград, Смольный. Секретарю ЦК и Ленобкома ВКП(б) Жданову (лично). Отчетливо виден почтовый штамп отправления – не Ленинград, а Мга. 30.XI.37. Отправитель – бывший нарком земледелия Карельской АССР Мартинен Я.Е. Он докладывает своему вождю о «перегибах при выкорчевывании врагов», относя их целиком к вине «органов». В качестве примера говорит о себе, обвиненном в покушении на него, Жданова: «Моя беда в том, что, несмотря на невиновность, мною на предварительном следствии в протоколах признана виновность, что произошло, главным образом, потому, что не выдержал режима, установленного в так называемой «особой следственной комиссии». Только по вопросу теракта я провел 21 сутки абсолютно бессонных, причем до 13 суток бессонных непрерывно, причем в болезненном состоянии. В таком бессознательном состоянии, под влиянием приводимых «свидетелей»-оговорщиков и благодаря активному содействию следователей были сочинены эти показания-признания (несмотря на то, что в лицо не знаю «завербованных»).»
Однако на этом письме-заявлении резолюций нет. Жалоба, так нечаянно прорвавшаяся, оставлена без внимания, и понятно почему. [8]
Я привожу вроде вполне известные факты. Да, никакого открытия в том, как выбивались признания, уже нет. Да, мучители в Ленинграде твердили арестантам примерно то же самое, что и старому профессору Плетневу в Москве: «Когда я не уступал, следователь говорил буквально следующее: если высокое руководство полагает, что вы виновны, то хотя бы вы были правы на все сто процентов, вы все равно будете виновны»[9]. Но ведь нельзя писать о следствии по делу отца без голосов тех, кто прошел через ту же Голгофу. И в том, и в данном конкретном случае «высокое руководство полагало» – и низшие чины старались сделать человека виновным.
 
«Идеологической диверсии» (58-10), на которую «тянул» отец, признав, что разделял правовые концепции Пашуканиса, им уже было мало. Не случайно уже на этом допросе прозвучало впервые слово «террор». В печатном варианте допроса (в рукописном – отсутствует) есть ответы отца, данные от третьего лица: что он «не вел контрреволюционной деятельности» и что «террор как метод борьбы всегда отрицал». Пока еще слово «террор» здесь лишь мелькнуло, как мимолетная туча. Но, как будет видно дальше, не исчезло.
 
И снова, очевидно, по требованию отца, внесены в оба варианта допроса слова от первого лица:
«Я являюсь жертвой злостного оговора. Я никогда не вел какой-либо борьбы с ВКП(б), с Советской властью. Я повторяю, что моя связь с этими лицами носила только деловой, служебный характер».
И под этой записью стоит подпись отца. Нетвердая, прыгающая, но его подпись.
Он продолжал бороться.
 
___________________________________
1. ЦГАИПД, ф. 1816, оп. 2, д.5095, л. 66.
2. ЦГАИПД, ф. 563, оп. 1, д. 1467.
3. Юдин П. Против путаницы, пошлости и ревизионизма // «Правда». 20 января 1937. С. 4
4. Ингулов С. Поменьше путаницы, побольше самокритики // Большевик. 1937. № 1. С. 76-81.
5. «Социалистическая законность». 1937. № 5. С. 36.
6. Там же. С. 37.
7. ЦГАИПД, ф. 563, оп.1, д. 1467.
8. ЦГАИПД, ф. 24, оп. 2-г, д. 49, лл. 142, 143.
9. Дмитриев Ю., Плетнев Д. Д. И я готов крикнуть о своей невиновности // «Труд». 5 июня 1988 г.
 
 
Глава 5
 
ГЛАВНЫЕ ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
 
«Какие канули созвездья,
Какие минули лета!
Какие грянули возмездья,
Какие сомкнуты уста!»
 
Фазиль Искандер
 
Мне захотелось узнать, кто же те люди, которые много лет были его товарищами по партии и по работе, а теперь стали его ложными обвинителями и неумолимо тянули его в ту пропасть без дна, в которую угодили сами. Мне приоткрылись лишь последние акты трагедии, когда их, в сущности, уже ничего не могло спасти, а они, цепляясь за жизнь, тащили за собой новую жертву.
В архиве РАН, где я знакомилась с биографией отца, сохранились личные дела бывших членов Комакадемии. Я воспользуюсь ими, чтобы рассказать о действующих лицах этой трагедии.
 
УНДРЕВИЧ Вацлав Станиславович.
Директор Ленинградского Института Советского строительства и права (ЛИССиП) ЛО Комакадемии, а затем АН и – одновременно – Института совправа (учебного). Доктор правовых наук, крупный специалист в области теории права и государства.
Его я хорошо помню. С дочерью Ундревича, Инной, мы обычно летом жили в одном пионерском лагере и встречали отцов в «родительский день».
Среднего роста седеющий блондин, с прямыми, гладко зачесанными назад волосами, открывающими высокий лоб с намечающимися залысинами. Весь он был какой-то белесый: светлые волосы, светлые глаза, неизменно светлый костюм с белым галстуком. Гладко выбритое лицо казалось мне мелким, особенно рядом с моим крупно вылепленным отцом. У Ундревича же все было миниатюрно: глаза, узкий нос, тонкие прямые губы. Помню, что мама, как ни наглаживала папины костюмы, но они сидели на нем мешковато, вечно оттопыривались колени. А Ундревич поразительно носил костюм, как в театре, всегда был «с иголочки», да еще и «тройку» не стеснялся носить, хотя жилеты в те годы были признаком «буржуазности». Вообще он казался холеным, по-барски вальяжным.
Ундревич был моложе папы на 12 лет. Родился он в 1895 году в Риге. Поляк. Его отец – судейский чиновник, мать – учительница. Вся сознательная жизнь Ундревича прошла в Поволжье, куда его семья переехала в 1904 году. В Камышине закончил гимназию, в Казани (в 1913 г.) – Юридический факультет Университета. Февральскую революцию встретил как либерал, в июне 1917 года стал меньшевиком, но уже в начале 1919 года был принят в РКП(б), даже без кандидатского стажа, и вел ответственную советскую и партийную работу в Камышине. С 1922 по 1925 гг. пом. и зам. Саратовского Губпрокурора. Одновременно начинает преподавательскую деятельность в Комвузе и Саратовском университете, читает курс уголовного процесса. С 1928 года окончательно переходит там же на научно-преподавательскую работу -профессор судебного права, декан факультета права.
В Ленинград Ундревич был направлен в 1930 году (папа – 1929) директором ИССиП – и научного, и учебного. При всех реорганизациях, вплоть до ареста, он оставался на этих должностях. Член Ленсовета. Член ВО РК ВКП(б). Автор многих капитальных трудов, в том числе, в соавторстве с Вышинским, учебника для юридических факультетов вузов – «Курс уголовного процесса». [1]
Арестован 27 марта 1937 года.
 
СОРОКИН Александр Иванович.
Совсем молодой, 1907 года рождения. К моменту ареста ему было всего 30 лет. Биография пролетарски безупречная. Отец – кочегар, затем машинист в г.Черемхове бывшей Иркутской губернии. Уже в 13 лет Сорокин вступил в комсомол, а после окончания школы-девятилетки в г. Алатырь Чувашской АССР 17-летний юноша направлен на ответственную комсомольскую работу (член бюро УК ВЛКСМ, зав.политпросвет, ответственный секретарь УК ВЛКСМ). В 1925 году, 18-летним, принят в партию по «ленинскому набору» с 6-месячным, как рабочий, кандидатским стажем.
В Ленинград приехал учиться в 1927 году (ему 20 лет) по командировке Чувашского обкома ВКП(б) и был принят в Политико-просветительский институт имени Крупской. В 1929 году переведен на факультет советского права ЛГУ. После его окончания в 1931 году – год работы райпрокурором Петроградского района, а затем – аспирантура в ЛИССиП (1932-1935 гг.). Одновременно с обучением вел партийную работу: ответственный секретарь и член парткома в Институте им. Крупской; секретарь парткома и даже заместитель директора Института – в ЛИССиП. Научная и партийная карьера Сорокина растут необычайно быстро. Уже в период аспирантуры он становится доцентом, зав. кафедрой советского строительства на четырехгодичных курсах нацмен Советского Востока. А после окончания аспирантуры сразу становится ученым секретарем Ленинградского отделения Комакадемии, оставаясь секретарем парткома ИССиП. В 1936 году его забирают на штатную работу в Горком ВКП(б), инструктором отдела агитации и пропаганды, но он продолжает числиться в составе научных сотрудников своего института, уже преобразованного в Институт государства и права АН СССР. [2]
Арестован 28 апреля 1937 года.
 
ЭСКИН Михаил Захарович.
38 лет. Родился в декабре 1899 года в г. Могилеве в семье слесаря-ремесленника. (Вряд ли в то время пересекалась его судьба с папиной – все-таки 14 лет разницы, но впоследствии словцо «Могилев» могло оказаться своеобразным паролем – земляки!) Путь к образованию и профессии – обычный для еврея из черты оседлости. До 12 лет – еврейское приходское училище. Не кончил из-за нужды. Со второго класса отдан в ученики к знакомому граверу в Казань (в Поволжье строгостей для евреев было поменьше). Работал у него 5 лет, вплоть до 1917 года. Революцию встретил восторженно. 18-летний юноша добровольно идет в Красную Армию. Четыре года на разных фронтах Гражданской войны: на Восточном, Западном, в I Туркестанской стрелковой дивизии, снова в Казани – в дивизии им. Киквидзе. На фронте (1919 г.) становится большевиком, политработником, даже начальником политотдела дивизии (Туркестан). В 1922 году откомандирован в Москву учиться в Коммунистический университет имени Свердлова (два года приходского училища и политкурсы оказались достаточными для приема. Среди студентов «Свердловки», как ее называли, было немало вовсе малограмотных). Здесь Эскин в 1923 году примкнул к троцкистской оппозиции. Вышел из нее после ее краха в 1925 году. Но неизгладимая каинова печать на нем осталась.
«Свердловка» выпустила его через два года «красным специалистом» по хозяйственному праву и экономике советского государства. Преподавал в Пскове, Бежицке (Брянская область). В период аспирантуры в ЛОКА (1928-1931 гг.) читал те же курсы в ИКП и Институте повышения кадров. Надо отдать должное, человек он был способный. В 1935 году ему присвоено ученое звание кандидата экономических наук без защиты диссертации. Последние места работы – Институт экономики (зам.директора по научно-исследовательской работе) и Лесотехническая академия (зав.кафедрой экономики). По совместительству преподавал и в Военно-Политической академии им. Толмачева, посещал здесь же семинары адъюнктов.
Арестован 7 июля 1937 года.
 
ГРИШЕНКОВ Иван Павлович.
Так же, как Сорокин, – из «выдвиженцев» (был такой термин). Только не из рабочих, а из крестьян. Родился в 1901 г. в деревне Судимир (или Судомир) Жиздринского района Западной области. К моменту ареста 36 лет. Русский. Из середняков. С 1930 года родители в колхозе.
Особой сознательности в юности не проявлял. Его формирование как большевика произошло в годы Гражданской войны. В 1920 году он был призван в Красную Армию. Воевал рядовым на польском фронте. Попал к полякам в плен. Провел здесь полтора года: сентябрь 1920 – июль 1921. По обмену пленными вернулся в 1921 г. в Киев – и снова на фронт (отряд Особой отдельной 44 стрелковой дивизии). В армии оставался и после окончания Гражданской войны, до 1924 года. Затем в течение года заведует избой-читальней в селе Огорь Западной области. Здесь вступает в партию (1925 год). А дальше – обычная биография «выдвиженца»: партийная командировка в вуз – в Ленинградский университет на факультет советского права (1928-31 гг.), командировка в аспирантуру ИССиП ЛОКА (1932-35 гг.). Одновременно работа на ответственных постах: народный судья Смольнинского района г. Ленинграда (1931-32 гг.), доцент по кафедре уголовного права и зам. директора по учебной части Правового института – в период аспирантуры (1932-35 гг.). С 1933 г., по мобилизации ГК и Обкома ВКП(б), ведет практическую судебную работу в Облсуде. При расформировании Комакадемии, переходе ЛИССиП в ведение АН СССР, был уволен, как не имеющий научной степени. С 1936 года работал прокурором Выборгского района. С этой должности и арестован [4]. Дата ареста мне неизвестна, но уже в августе 1937 года Гришенков дает показания.
Позднее узнала: арестован 1 июля 1937 года
 
РЕЗУНОВ Михаил Денисович.
Тоже из новой интеллигенции. Родился в 1905 году в местечке Семиполки Киевской губернии. Украинец. Семья жила зажиточно. После революции переехали в Сибирь. Отец – фельдшер. Мать в 1930 г. раскулачена, лишена избирательных прав («лишенка»).
А сын шел своей дорогой. В 1920 году вступил в комсомол. За плечами – 4 класса средней школы. Это не помешало 15-летнему мальцу сразу же занять ответственные посты в комсомольской организации Иркутской области. Потому даже без предварительного рабфака его направили на учебу прямо в Иркутский государственный университет на юрфак (1923-1927 гг.). В эти же годы вступает в партию. Его направляют в аспирантуру Института Советской профессуры (ИСП) Российской ассоциации научно-исследовательских институтов общественных наук (РАНИОН), в Москву (1927-30 гг.). С 1928 года он, двадцатитрехлетний, становится доцентом факультета Советского права в МГУ и научным работником Комакадемии по специальности общей теории права и государственного права. В августе 1930 г. направлен в Ленинград. Здесь последовательно занимал посты: зав.кафедрой и профессор ЛИССиП (по совместительству – зав.кафедрой и профессор Всесоюзного Коммунистического института им. Сталина, зав. отделением, кафедрой, профессор ЛИКП), в 1930-31 гг. – ученый секретарь ЛОКА, в 1931-32 гг. – зам. директора ИССиП ЛОКА. Занимал ряд партийных должностей: пропагандист, инструктор РК, зав. сектором литературы и искусства Ленинградского ГК ВКП(б). После перехода ИССиП в ведение АН был назначен ученым секретарем ЛО этого института [5].
Арестован 10 апреля 1937 г.
 
Это основные обвинители отца.
Я вдумываюсь в их биографии. Все они – так называемая «новая интеллигенция», которую срочно создавала Советская власть. Ундревич и мой отец – «белые вороны». Они единственные в этой группе получили полное юридическое образование еще до революции. Все остальные становились доцентами и профессорами скороспело, за революционные заслуги, перескочив в вуз и аспирантуру через среднюю школу, минуя ее. При всей своей несомненной одаренности, они не могли – просто не успели – впитать в себя общую культуру. Но зато стали отличными начетчиками, твердо усвоив нехитрый набор «классовых» истин.
ЦК ВКП(б) после закрытия Юрфака ЛГУ из-за «засоренности» буржуазной профессурой направил в Ленинград целую группу «новых ученых», или, как еще их называли, – «красных профессоров». Все участники драмы, и отец также, – в их числе. Это они организовали Институт совправа в Ленинградском отделении Комакадемии и одноименный учебный институт. Попав, как говорится, из грязи в князи, они не за страх, а за совесть служили той системе, которая выдвинула и подняла их. Я читала в архиве РАН протоколы решений – по ним видно, как расправлялись они всем скопом с остатками старой профессуры, в частности с проф. Либерманом: открытые собрания, требования публичного покаяния, отречения от своих убеждений, увольнение, наконец.
Стыдно сознавать, но факт, что мой отец в 1930-31 гг. тоже принимал участие в этой «охоте на ведьм». Сохранилась фотография группы студентов и преподавателей за 1930 г. На обороте характерная надпись: «Тов. Славин! На добрую память тебе, как твердому коммунисту большевистской гвардии, как нашему учителю, как стойкому борцу на идеологическом фронте, железной метлой выметающему всякий хлам из раздолья научных высот, завоеванных мозолистыми руками трудящихся.» И это – про «железную метлу» – написано еще ДО появления в свет папиной книжки «Вредительство на фронте уголовного права» (1931 г.), где он громил «вредителей» в теории права и где «вредителями», в сущности, объявлены все старые ученые-юристы: Магазинер, Жижиленко, Люблинский, Ширяев, Полянский и др.
В том же Архиве РАН я обнаружила, что написание этой книги было партийным и «научным» поручением, оно вписано в план. Но не сомневаюсь, что выполнял его отец и по убеждению! О книге я еще напишу подробнее. Читать ее сегодня мне и больно и стыдно. Хотя, конечно, прав профессор Шаргородский, заявивший по поводу этой книги реабилитационной комиссии, которая опрашивала в 1955 году сохранившихся в ЛГУ коллег: «...та оценка многих крупных советских криминалистов, которая там дана, не может быть признана правильной. Однако я не имею оснований считать, что неправильная оценка давалась сознательно. Я скорее думаю, что И.В. Славин считал тогда такие методы борьбы с буржуазными теориями правильными». Ужасно как раз именно это. И не утешает, что вскоре, очевидно, отец многое переоценит и – именно по убеждению! – НЕ напишет порученную ему книгу о «перековке». И все же, все же, как много определит в его судьбе место и время! Люди, его окружавшие. Обстановка постоянной «сугубой бдительности»...
Почему в застенке оказались именно те, кто верой и правдой служил советской власти? Не я одна задавалась этим вопросом. В той или иной плоскости он встает перед каждым, кто обращается к массовым репрессиям 1937-38 гг. Мне видится в этих арестах своеобразный камуфляж, в который облекал Сталин свою личную борьбу за власть. Уничтожая соперников, он оправдывал беспощадность мнимой картиной огромного сопротивления, якобы, организованного «перерожденцами». И те, о ком я пишу, весьма подходили для мифа о заговоре. Даже сама их преданность системе могла быть – и была истолкована гэбэшниками – как маскировка, «двурушничество». Ведь у каждого в «объективке» существовала червоточина: кто был когда-то меньшевиком (Ундревич) или троцкистом (Эскин), кто-то побывал в плену (Гришенков) – явно завербован! – кто-то обижен несправедливым раскулачиванием матери (Резунов)... Зацепка имелась, и, как увидим, фантазии разработчиков на создание детективного сюжета хватило. Якушев и компания дело слепили. Всех этих людей, арестованных весной-летом 1937 г., вынудили давать показания.
Когда-то я была непримирима к тем, кто «продавал своих», «оговаривал», «трусил», или, как писал Заболоцкий, «дрожал от страха перед ничтожными выродками». Я любила повторять то место из «Мастера и Маргариты», где Пилату слышатся слова Иешуа: «Трусость, несомненно, один из самых страшных пороков», а автор, живший в роковые 30-ые годы, непримиримо добавлял от себя: «Нет, философ, я тебе возражаю, это самый страшный порок!»
Повторять-то я повторяла, но струсила – и не в застенке, и не измученная палачами – сама я. И не тогда, а уже в брежневское время, когда испугалась общаться с опальными Сахаровыми. Я должна, наконец, об этом сказать. Именно здесь, перед памятью о несчастных узниках.
Не забыть этого гнусного ощущения липкого страха перед беспределом, который может стереть тебя, твоих детей – в ничто. И чувство, что живешь согнутой, с деформированным позвоночником. Не утешает сознание, что подобный страх испытывали миллионы, беспомощно барахтаясь в «густом тумане из страха и отчаяния», как герой автобиографической повести так чтимого мной Булата Окуджавы [6]. Видимо, прав был А.Галич, который горько шутил, что наша страна перевыполнила план по страху. Лишь немногие, и среди них Сахаровы, – честь им обоим! – смогли изжить страх и стать внутренне свободными. Мой же путь к этому освобождению был долог...
Так что нет ни у кого из нас права бросить камень в тех, кто не выдержал, когда терзали их тела и души. Не жертвы повинны, а их палачи.
 
___________________________________________
1. Петербургский филиал архива Российской Академии наук (ПФА РАН), ф. 225, оп. 4-а, д. 206.
2. Там же, д.199.
3. Там же, д.100.
4. ПФА РАН, ф. 225, оп. 4, д. 133.
5. ПФА РАН, ф. 225, оп. 4-а, д. 194.
6. Окуджава Б. Ш. Выписка из давно минувшего дела // Знамя. 1992. № 7.
 
 
Глава 6
 
НА ОЧНОЙ СТАВКЕ
 
«Ах, кивера да ментики, возвышенная
речь!
А все-таки наветики страшнее, чем
                                                           картечь!
Доносы и наветики страшнее, чем
                                                           картечь!»
 
А. Галич
 
Не давая отцу опомниться после непрекращающегося допроса, уже 11 ноября, на 6-й день его пребывания в тюрьме, следователи провели его очную ставку с Ундревичем. (л.д. 64-65 с об.) Читаешь ее протокол – и попадаешь в какой-то фантасмагорический мир, где возможно все, даже канал от Лондона до Бомбея (фильм «Покаяние»).
Протокол явно писался по частям – от вопроса к вопросу. Это видно и по стилю, и по виду папиных подписей под отдельными частями следовательской выдумки.
Начинается, как и положено, выяснением знакомства между участниками очной ставки и отсутствием между ними неприязненных отношений.
 
Первый вопрос-утверждение обращен к отцу:
Показаниями Ундревича вы изобличаетесь в активной контрреволюционной деятельности и принадлежности к контрреволюционной троцкистско-зиновьевской организации. Следствие предлагает вам прекратить запирательство и давать правдивые показания.
 
Вопрос характерный. Отец, значит, не прекращает «запирательства» и не дает нужных следствию «правдивых» показаний. Но прежде, чем приведу его ответ, еще немного о сидящем напротив главном обвинителе.
Какие бы меры «физического воздействия» ни применяли к отцу в прошедшие дни, они, очевидно, в сравнение не могли идти с тем, что было сотворено с Ундревичем. Тюремные «психологи», назначив его на гнусную роль «руководителя контрреволюционного подполья», несомненно провели его через такие немыслимые страдания, что всякие понятия добра и зла были для этого человека потеряны – только бы не испытывать боли и мук. Н.Заболоцкий свидетельствовал о таких сломленных людях, начинающих «сотрудничать» со следствием: «Через несколько дней тюремной обработки черты раба явственно выступали на его облике, и ложь, возведенная на него, начинала пускать корни в его смятенную и дрожащую душу».
Ундревич держался дольше, чем несколько дней. Арестованный в конце марта, он лишь три месяца спустя, в июне, начал давать показания, и то они носили весьма общий характер об идеологических разногласиях. Лишь через полгода после ареста, 16 сентября, он впервые возведет на себя и своих товарищей чудовищное ложное обвинение в террористическом заговоре.
Трудно сказать, на чем его сломали: то ли не выдержал пыток, то ли запугали судьбой жены и дочери. Палачи ведь не церемонились!
Представляю, как не похож был этот растоптанный, уничтоженный человек на того Ундревича, которого знал отец, – респектабельного, барски-снисходительного рафинированного интеллигента! Теперь напротив него сидел совсем другой человек. Страх был в пустых глазах, во всей его жалкой, ставшей как-то мельче фигуре. Этот незнакомый ему Ундревич готов был утверждать все, что угодно следователям, лишь бы снова не попасть в пыточный конвейер. Не случайно именно через очные ставки с ним были проведены все члены мифической контрреволюционной организации, и, глядя им в лицо, он повторял приказанную ему ложь и обвинял. Вот что страшно.
 
Глядя на истерзанного пытками Ундревича, отец мог воочию убедиться, к чему ведет «запирательство». Тем не менее вот его зафиксированный ответ:
Никакой контрреволюционной деятельности я не вел и никогда участником какой-либо контрреволюционной организации не являлся.
 
Под этим заявлением стоит его подпись. Обычная. Скорописью. С характерным отцовским написанием буквы Л, с его обычным росчерком в конце (Подпись эту я так хорошо знаю – она много лет еженедельно появлялась на страницах моего школьного дневника). Еще вчера буквы прыгали, падали. Наверно, перед очной ставкой палачи подарили ему ночь. И он собрался. И в этой спокойной подписи – убежденность в своей правоте человека, который вот уже неделю ведет единоборство с бездушным и страшным механизмом следствия и не «прекращает запирательства».
 
- Вопрос к Ундревичу: Что вам известно о принадлежности Славина к контрреволюционной троцкистско-зиновьевской организации?
- Ответ: Меня удивило заявление Славина. На протяжении ряда лет, так же как и я, Славин стоял на защите контрреволюционной троцкистской концепции в своей педагогической работе в Институте Советского права и в Комакадемии. Он являлся активным участником контрреволюционной троцкистской группы, существовавшей в ЛОКА с 1932 года. В эту группу, помимо меня, входили Резунов, Карташев, Кузьмин, Сорокин. (Фамилий было больше. В протоколе зачеркнуты Кашарский, Эскин, Гришенков, Серебряков. Цель этой акции мне не очень понятна. Может быть, рассчитывали этих людей «выпустить» на отца позже, неожиданно для него? – И.С.) Я утверждаю, что Славин являлся активным участником нашей организации, нашим политическим единомышленником. Все мы вместе на протяжении ряда лет были связаны совместной борьбой против генеральной линии партии, в первую очередь на научном фронте.
 
Откровенно говоря, когда я впервые прочла Протокол очной ставки, он настолько ошеломил меня, что у меня даже возникла мысль: а вдруг оговор Ундревича был его личной местью? Вдруг отец предал товарища и стал его гонителем на том самом собрании, где исключением из партии предопределили путь Ундревича в тюрьму?
Мысль страшная, переворачивающая мои представления об отце. Она терзала меня тем мучительнее, что однажды А.Н., мой чичероне по папиному «Делу», театральным жестом преподнес мне в подарок ксерокопию сохранившегося в надзорном производстве одного из маминых заявлений. Тех самых, где «разоблачительная» деятельность отца представлена как показатель его преданности пресловутой генеральной линии.
Я гнала от себя эту страшную для себя мысль, но она не уходила. Найти ее подтверждение или опровергнуть ее казалось невозможным. Фонда ЛОКА нет, об этом я уже писала. В личном деле Резунова я увидела, что Протокол этого собрания искала не только я: в ответ на запрос реабилитационной комиссии сотрудники Архива сообщали, что, к сожалению, протокол партийного собрания Институтов общественных наук АН СССР от 2-3 марта 1937 года не сохранился...
И все-таки я его нашла! В том самом толстом «Деле», что хранилось в фонде Комиссии партийного контроля. Более того, это не кустарная запись, а стенограмма. Она доносит весь накал страстей.
Как гонит «стая» своих ослабевших вожаков! Как «кусает», чтобы самим не стать на место гонимых! (Не поможет, все «ловчие» разделят общую участь – кто раньше, кто позже). Какие только обвинения не обрушиваются на головы Ундревича и Резунова! «Полная политическая слепота», «притупление бдительности», «политиканство», «законченная вредительская контрреволюционная установка», «отстаивание контрреволюционной теории»... У всех праведный гнев, обличительная интонация. И только выступления одного человека выпадают и по стилю, и по содержанию из шабаша ведьм. Негладкая, явно не по бумажке и не заранее отрепетированная речь. Незащищенная. Полная истинной боли. И больше не о них, а о себе. Он вспоминает, как первым приехал в Ленинград, как он, Славин, боролся тогда с буржуазной профессурой – «врагами». Но ведь здесь – его товарищи, с ними вместе пройден нелегкий путь становления Института. Вот откуда его горькое: «Я оказался ныне банкротом» [1].
Он, единственный из всех, принимает и на себя, и на весь коллектив ответственность за ошибки Института – преступлением он признать их не хочет и не может: «Проморгали это дело» [2]
- «вина т.Ундревича и всей нашей партийной организации и каждого из нас...» [3]
Он бросает спасательный круг Ундревичу, когда распоясавшиеся коллеги называют того «ставленником Пашуканиса», «комиссаром Пашуканиса». Отец снова берет слово и простодушно рассказывает, что это именно он, Славин, познакомившись с Ундревичем на одной из конференций, уговорил его оставить кафедру в Саратове и переехать в Ленинград. Открывалась перспектива интересной работы, строительства нового Института, очень нужны были крупные теоретики в области уголовного процесса. Москва в приезде Ундревича не принимала участия. Она прислала группу других товарищей. Это он, Славин, добивался через Ленобком ходатайства о переводе Ундревича из Саратова сюда. И снова о том, что Пашуканис к этому назначению не имел никакого касательства. [4]
«Что он делает? Ведь это самоубийство! – думала я, читая эту реплику. – И – с гордостью! – Но ведь это мой папа, с его обостренным чувством справедливости». (Кстати, А.Н. поведал мне, что уже на первом допросе Ундревич сошлется на выступление отца, подтверждающее, что не Пашуканис, а именно «Славин перетащил его сюда»).
Хор голосов обвиняет Ундревича в том, что он «не раскусил в Пашуканисе врага», был «в плену у концепции Пашуканиса». Речь шла о действительно левацком тезисе последнего об отмирании государства при социализме.
И снова диссонансом звучит голос моего отца: «До 1930 года т. Ундревич не занимался общими вопросами государства и права, и он не сумел поэтому занять сразу правильную позицию. <...> Я объясняю все недостаточной подготовкой т. Ундревича, но сознательного двурушничества пока с его стороны не усматриваю» [5]. И Ундревич подхватывает: «Как я объясняю себе двойственность в моих работах? Я думаю, что в основном здесь прав т. Славин...» [6].
 
Нет, не было у Ундревича личных оснований оговаривать Славина.
И если внимательнее вчитаться, понимаешь, что его обвинение – стереотип, задуманный и составленный в следовательских кабинетах. Обвинение повторяется, почти слово в слово, и в других протоколах очных ставок Ундревича с бывшими коллегами. Меняются только имена. Следователю остается вносить в протокол ранее сочиненное.
Начинается запись с капли правды – теории права Пашуканиса, чтобы убедительнее выглядела последующая ложь. Ложь о том, что теория эта – контрреволюционная. Ложь о том, что все научные работники ИССиП являются организованной преступной группой. Я имела возможность прочитать протоколы других очных ставок (их копии подклеены в папино «Дело»). Запомнился по-детски наивный, чистый ответ одного из «преступников», Резунова (17/X-37), что он считал концепцию Пашуканиса «марксистской теорией», поэтому и защищал ее, и «не считал группу контрреволюционной, так как она существовала легально».
 
После обвинительного монолога Ундревича в адрес Славина характер протокольных записей изменился, и это объяснимо.
Мне рассказывал Ю.Б.Люба, что очные ставки происходили не на «чистой» половине, а в одном из подвалов ДПЗ, почему-то прозванном зэками «Шанхаем». Для большей «результативности» очные ставки сопровождались избиением упорствующей стороны. «Шанхай» для этих целей был сподручнее. Здесь перед комнатой следователя существовал своеобразный «предбанник». Там, в четырех углах, ожидая очередную жертву, стояли четыре дюжих молодца. Юрий Борисович с безжалостной точностью повествовал о происходящем здесь «футболе», где «мячом» являлся беззащитный человек. Это его с кулаков на кулаки, с точных ударов ног на такой же удар ногами перекидывала, «отфутболивала» «играющая» четверка. Палачи входили в раж, превращая человека в кровавое месиво.
Более всего в рассказах бывших узников, вышедших из ада, потрясают свидетельства о перенесенных пытках. Ведь пытали же их люди, люди! Кирилл Икрамов, сын известного политического деятеля, тоже, вроде меня, пытавшийся понять трагедию своего отца, объяснял изощренность пыток только страхом палачей не угодить своему начальству: «те, кто пытал, ежесекундно сознавали, что, может быть, завтра и им самим будут загонять иголки под ногти, их самих будут топтать ногами и другие – такие же палачи – будут мочиться им в лицо» [7]. Когда-то и я думала так. Но сейчас, в 1995 году, после изуверских погромов Сумгаита, Ферганы, Таджикистана, после бессмысленной бойни в Чечне, после многочисленных, поражающих своей обыденностью, каждодневных проявлений садистической жестокости, я думаю иначе.
Теперь мне представляется, что отнюдь не только страх перед возможной собственной судьбой порождал палачество. Все началось с той далекой гражданской. Война всегда жестока, но вызванная революцией гражданская война разделила отца и сына, брата и брата... Она равно освободила и белых, и красных от «химеры совести». Идеализировать сегодня белых так же нелепо, как то, что мы делали 70 с лишним лет в изображении красных. Застенки «белых» выглядели не чище, чем подвалы ЧК. Миллионы, вовлеченные в братоубийственную бойню, будто соревновались в безжалостности: «кто не с нами – тот против нас». Вирус вседозволенности именно тогда проник в сознание и души народа. По слову Достоевского, в каждом человеке есть его «двойник». Его душа способна совмещать «всевозможные противоположности и разом созерцать обе бездны – бездну над нами, бездну высших идеалов, и бездну самого низшего и зловещего падения». Начиная с гражданской войны, во имя «высших идеалов» с легкостью отправляли «в расход», обрекали на мучительства. Вседозволенность насилия, охмеляющий запах крови – вот она, бездна «низшего и зловонного падения». И эта бездна поглотила не только рьяных исполнителей черного дела, но и их потомков. Цепная реакция ее разрушающего влияния тянется из вчера в сегодня...
Весной 1993 года в Парижском музее монументальной скульптуры я увидела близко бюст знаменитой «Марсельезы» (Ф. Руде, 1836 г.). В многофигурной композиции, что украшает Триумфальную арку, да еще поднятой высоко над землей, в глаза бросается лишь общий сюжет: женщина со знаменем в руках, идущие за ней под этим стягом толпы. А тут оказалось передо мною – крупно! – это гневное и зовущее в бой лицо женщины-воина, то ли поющей, то ли кричащей. Ее облик – воплощение мужественности и самоотречения. Она в латах. Из-под шлема змеятся волосы. Кажется, пылают глаза. Призывно открыт рот... Но вот взор зрителя поднимается выше, от лица – к воинскому шлему. На нем скульптор разместил аллегорические фигуры. Но какие!!! По бокам – храпящие кони. Напряглись, пытаются рвануться вперед – и не могут. Зато мощный дракон, усевшийся на шлеме, ощерился, высунул плотоядно язык, взмахнул мощными крылами, готовый взлететь, – будет пожива! Художник, воспевший революцию, уже тогда, более 150 лет назад, видел и ее пафос, и выпущенного ею «дракона». И будто предупреждал сограждан: насилие, зло, кровь порождают насилие, зло, кровь. Во Франции, пусть не скоро, но его услышали. Мне кажется символичным, что площадь Людовика XV, переименованная в площадь Революции, затем, после того, как на ней пролилась сначала кровь короля, а вскоре и вождей самой Революции, теперь носит новое имя – площадь Согласия. LaplacedelaCo№corde. Нам бы такое понимание уроков истории! А у нас поколения, выращенные и воспитанные вчерашними насильниками («Все дозволено»!), в 90-ые годы поднимают знамена с фашистскими свастиками и радостно провозглашают новый культ насилия. И если дорвутся до власти, то опять повторится черный 1937...
Я снова ушла от повествования в рассуждения, лишь бы не вообразить кровавое месиво, в которое превратили отца разъяренные его упорством палачи. Дыхание этих запредельных мук чувствуется в последующем тексте протокола очной ставки.
 
- Вопрос следователя: Вы признаете показания Ундревича?
- Ответ: Показания Ундревича, конечно, верны (подчеркнуто мной – И.С.). Я признаю, что целиком и полностью разделял контрреволюционные концепции Пашуканиса в вопросах государства и права. Эти контрреволюционные концепции Пашуканиса я проводил в своей научной и педагогической работе. На почве защиты и пропаганды контрреволюционной концепции я был связан с политическими единомышленниками Пашуканиса в Ленинграде – Ундревичем, Резуновым, Сорокиным, Кузьминым, Карташевым...
 
Еще и еще раз вчитываюсь в эту часть протокола. Что же, «запирательство» кончилось? Что же, отец сломлен и готов возвести на себя напраслину? Ведь он, кажется, признал, что «показания Ундревича, конечно, верны»!
А что, собственно, признал? Если отбросить повторяемый следователем, как заклинание, эпитет «контрреволюционный», то остается все то же, что отец утверждает с самого первого допроса. И не более! Да, он разделял концепции Пашуканиса в теории права. Да, он опирался на них в своей научной и педагогической работе. Как и его коллеги по Институту. Притом названы снова только те, кто был арестован до него, и ни одного из тех, кто оставался на свободе. Отец по-прежнему обходит молчанием, а значит, отвергает свое участие в заговоре.
 
Но я оборвала ответ отца. А между тем, эта часть допроса кончается словами, которые, кажется, опрокидывают мои логические построения. Вот они:
«О своей конкретной роли, своей практической деятельности я прошу следствие дать мне возможность дать дополнительные показания».
И – подпись. Искаженная до невозможности. Дрожащие, падающие буквы – каждая отдельно – растянуты на пол-листа. Как у неграмотного...
 
Когда я прочла эту фразу, стеснило дыхание – значит, все-таки добили... Начала листать «Дело». Искала «дополнительные показания». Не нашла их. И поняла: отец стремился выиграть время. Избавиться хотя бы сейчас, когда он на грани потери сил, от пыточных мук.
Уловка удалась!
 
- Следователь: Хорошо, мы дадим вам возможность дать дополнительные показания.
 
Наверно, столь желанная передышка была получена – сужу по тому, как снова изменился характер папиной подписи.
Очная ставка, как и допросы, тянулась, если было нужно следствию, несколько дней. Теперь она стала набирать новые обороты.
 
- Вопрос следователя: А сейчас дайте показания о своей террористической борьбе против руководства ВКП(б) и советского государства.
- Ответ: Террористической борьбы с руководством ВКП(б) и советской власти я никогда не вел и на позициях террора против руководства ВКП(б) и советской власти не стоял.
И под этими словами – подпись. Тоже не очень твердая, но скорописью, характерная, его.
Вопрос к обвиняемому Ундревичу:.
- Дайте показания об участии обвиняемого Славина в террористической деятельности вашей организации.
- Ответ: В 1934 году осенью на одном сборище нашей контрреволюционной группы присутствовали я – Ундревич, Славин, Резунов, Берзтыс, Сорокин и другие. Обсуждали вопрос о подготовке теракта над С.М.Кировым. В обсуждении этого плана принимал участие и Славин.
Под этим обвинительным показанием стоит подпись Ундревича.
Вопрос к обвиняемому Славину:
- Вы подтверждаете показания Ундревича?
- Ответ: эти показания Ундревича я категорически отрицаю. Я никогда не стоял на позиции террора против руководства ВКП(б) и советской власти.
И – еще более уверенная подпись отца.
 
Очная ставка так и не стала для отца главной битвой за истину. Ундревич произнес затверженный вариант обвинения, который с некоторыми вариациями он произносил на очных ставках и с другими «членами организации». После его «изобличений» никакие «запирательства» более не помогут. Возражения отца следователь вносит в протокол в виде определенной формулы (она уже знакома, повторяется с первого допроса). Но ведь она эластична. Ее, при желании, можно прочесть вовсе не в пользу обвиняемого: я, мол, хоть и враг руководства ВКП(б) и советской власти, но не террорист только по принципам. Однако от измены пресловутой партии и советской власти до измены своим принципам – шаг короткий. Так что эта следовательская формула с двойным дном. Его не заметил отец, упорно подписывая свой отказ от террора по идейным соображениям.
Протокол очной ставки на этом кончается. Подписал ее все тот же мл.лейтенант Якушев – зам.начальника I отделения IV отдела. Хотя можно предполагать, даже по вопросам типа «скажите нам», что вел ее он не один.
Почему для признания отца в терроризме они не прибегли снова к силовым приемам? Думаю, что рассчитывали и без них получить нужное признание в обещанных отцом «дополнительных показаниях». К тому же внесенные в протокол «изобличения» Ундревича решали исход дела. Следователям можно было и отдохнуть от черной работы. Предстояло истинное «творчество» – создание картины масштабного заговора научной интеллигенции Ленинграда, и на ней следовало выписать фигуру отца, определить его «нишу».
 
__________________________________________
1. ЦГАИПД, ф. 563, оп. 1, д. 1467, л. 117.
2. Там же, л. 42.
3. Там же, л. 117.
4. Там же, л. 43.
5. Там же, л. 114 об.
6. Там же, л. 115.
7. Икрамов К. Дело моего отца // Знамя. 1989. № 6. С. 82.
 
 
Глава 7
 
«ЗАГОВОРЩИКИ»
 
«Преступники без преступления.
Виноватые без вины».
 
О. Поделков
 
Между протоколами очной ставки и следующего допроса в «Дело» отца вклеены показания всей группы Ундревича. Признав себя «участниками заговора», Эскин, Резунов, Сорокин, Гришенков и др. под нажимом следствия теперь «вспоминали» факты участия отца в подготовке террористических актов.
Читая впервые эти показания, я выискивала в них только обвинения против своего отца и не вдумывалась в тот странный образ, в который они все воедино складываются. Понадобилось отойти на некоторое временное расстояние, чтобы увидеть вырастающую из мозаичных кусков общую картину того «заговора» научной интеллигенции Ленинграда, которую так удачно сплетали в IV отделе Ленинградского НКВД.
Недавно в одной газетной публикации о временах минувших встретился мне термин, оказывается, бытовавший в НКВД, – «разработчики». Так – уважительно! – называли авторов фантастических дел, не только придумывавших общие схемы заговоров, но и создававших «звенья», «кольца» единой «цепи». Группа Ундревича из Института Советского права была таким «звеном». «Разработчиком» операции явился начальник IV отдела – капитан Карпов (наверно, не без помощи своего заместителя – капитана Рубинчика). А «выбивали» нужные показания и наполняли содержанием придуманную схему сотрудники I отделения этого IV отдела: его начальник – лейтенант Завидович, заместитель Завидовича – уже упоминавшийся здесь мл. лейтенант Якушев, оперуполномоченный того же отделения – лейтенант Резников, проходящий здесь «практику» – слушатель ЛШМ (наверно, школы милиции?) Жур и другие «забойщики», имен которых протоколы не сохранили.
Что же «разработали» заплечных дел мастера? Воспользуюсь не только немногими вклеенными в отцовское «Дело» показаниями «заговорщиков», но и материалами реабилитационного «Дела», где этих показаний больше.
 
Создание «организации».
 
По легенде НКВД ее зарождение было прочно связано с моментом возникновения Ленинградского отделения комакадемии (ЛОКА). Оно было официально открыто на базе бывшего ЛИМа (Ленинградского института марксизма) 15 декабря 1929 года. Для работы в будущем главном филиале КА из Москвы и с мест были направлены «красные профессора», окончившие ИКП. Вскоре ЛОКА стал работать в составе шести научных институтов: философии, истории, экономики, аграрного, советского права и социалистического строительства, литературы и искусства.
Создание ЛОКА совпало с печально известным «Академическим делом», жертвой которого стали крупнейшие историки – академики Платонов, Тарле и другие. И совпадение не было случайным: новое научное учреждение призвано было, в противовес подозрительной, «засоренной» буржуазными учеными Академии Наук, провести «окоммунизирование» (этот термин из официального документа!) фундаментальной науки и ее преподавания. Поэтому во главе Президиума ЛОКА, его председателем, стал секретарь Обкома партии А.И.Уваров, остававшийся на этом посту вплоть до расформирования ЛОКА (1936 г.). Его заместители в разные годы менялись: Берзтыс (он был первым), Зайдель, Кашарский, Ундревич... [1]. И хотя ЛОКА все годы, послушно выполняя волю партии, вело «разоблачительную работу», теперь наступил его черед.
Обращаюсь к материалам папиного «Дела».
Так называемая «организация» возникла, по легенде НКВД, в начале 30-х годов. По «признанию» Ундревича, задумана она была в Москве руководством Комакадемии, Академии Наук, культпропом ЦК ВКП(б). В допросе от 27 июня среди названных Ундревичем 29 имен – 14 москвичей (Пашуканис, Берман, Волков Г.Н., Мишель, Кузьмин, Гинзбург, Челянов, Комаров В., Алымов А., Шостак, Доценко М.Н., Дубыня, Островирянов, Савельев М.А.). Резунов также «сознался», что направляя его из Москвы в Ленинград, Пашуканис и его заместитель Берман дали ему задание сколачивать в ЛОКА группу единомышленников. (Такой разговор вообще не мог состояться, так как Резунов был отправлен в Ленинград «в ссылку» из-за своего конфликта с Паушканисом и Берманом. Но кто в НКВД заботился о доказательности?). В «признании» Эскина создана подробная картина вольготного существования в ЛОКА троцкистов и зиновьевцев, их постепенного объединения. Ундревич скажет, как, выполняя указания Москвы, будет объединять «левых» и «правых». В качестве последних названы Берзтыс и Преде (Вспомним, что в это время НКВД готовит процесс Бухаринского центра, так что тема единения «левых» и «правых» весьма актуальна).
Общее руководство организацией ученых в Ленинграде Ундревич, Сорокин, Резунов и другие возлагали на Паушканиса. Якобы с 1933 года он осуществлял это руководство через Ундревича, Резунова, Преде, а с 1935 года – через Кашарского. Последнему была отведена главная роль в обеспечении постоянных контактов между московскими и ленинградскими организациями ученых.
Так первый акт следовательской фантазии воплощался и обрастал подробностями в многочисленных «признаниях» арестованных.
 
Состав «заговорщиков».
 
Судя по папиному реабилитационному делу, «организация» была одним звеном в цепи из других групп несуществующего заговора. Как и в других «организациях», вариации состава «заговорщиков» зависели от допрашиваемого и его круга общения. Ундревич поначалу назвал следующие имена: он, Ундревич, Сорокин, Резунов, Гришенков, Сергеев, Карташев, Ровнин, Горшенин – с самого начала. Позже, в 1934-35 гг. к ним, якобы, присоединились Поляков, Берзтыс, Эскин. В более поздних показаниях Ундревича появляются новые имена, которые, «сотрудничая со следствием», он дополнительно «вспоминает»: Рубинштейн, Буханов, Серебряков, Преде. Каждый из «членов организации» добавляет к уже названным новые имена «завербованных». Сорокин называет Ошерова, Кирюхина. Эскин – Мишина, Янковского, Жива, Бакашова, Виткупа, Гоникмана, Качуринер, Спокойного, Свердлина, Пипера, Ральцева, Янина. Гришенков «вспомнит» еще не названного Алексеева В.Ф. Зайдель – Тер-Ваганяна, Фридлянда, Годеса, Рубановского, Тымянского, Томсинского, Викторова, Райского... И так далее.
Впрочем, называемые имена зачастую совпадали, пересекались, выходили за рамки связей сослуживцев по одному институту. Это объяснялось, в частности, своеобразием рождения и работы ЛОКА.
Уже говорилось, что Ленинградское отделение КА создавалось выпускниками ИКП, направленными из Москвы по путевкам ЦК. В подавляющем большинстве они были молоды. Первоначально приехали без семей. Жили в общежитиях: на Васильевском острове, 5 линия, д. 50; в общежитии Дома Ученых на ул. Халтурина; в бывшем Гранд-отеле на улице Гоголя, 18; в так называемом Доме Советов (гостиница «Астория») – там, кстати, в комнате 250 жил мой отец. Все знали всех. Как всегда, когда начинается новое, большое дело, царствовал дух творчества, радостного общения, споров до утра. Возникала дружба поверх рубрик институтов и специальностей. И позже, когда город выделил молодым ученым жилплощадь, многие оказались соседями по квартире, дому, улице. Вот лишь несколько примеров. Янковский (философ) и Серебряков (экономист) получили комнаты в одном коридоре над Президиумом ЛОКА, на III этаже того же дома по наб. 9 января, д. 18. Юрист Венедиктов жил в одной квартире с историком Ковалевым по Большой Московской, д.8. В соседних квартирах на одной площадке лестницы жили на Кондратьевском пр., д. 9-а историки Ильев и Богданов. Соседями оказались на 17 линии В.О. философы Кучеров и Пучков, там же во флигеле – Ундревич. Юрист Бихдрикер соседствовал с философом Капустиным. По одной лестнице с юристом Маньковским проживали историк Цвибак и философ Спокойный. В доме, где жила наша семья, получили комнаты еще шесть ученых ЛОКА. Это далеко не полный перечень адресных совпадений. Зато как удобно оказалось потом «разработчикам» приписывать соседям не только человеческую близость, но и так называемую «организационную связь».
Легко еще и потому, что члены ЛОКА постоянно встречались не только в помещении Президиума или научных кабинетах, для работы которых была отведена половина Михайловского замка. Ведь для выполнения задачи – обеспечить преподаванием идеологических предметов все вузы города, в том числе все военные учебные заведения, «локавцы», помимо научной работы, имели подчас до 40 часов преподавательской нагрузки. И потому постоянно пересекались с товарищами на разных кафедрах вузов города [3].
Они вместе жили, вместе работали, вместе отдыхали. Стало традицией все праздники – и революционные, и Новый год – вместе с семьями встречать в Доме Ученых. Отпуск проводили тоже сообща – в домах отдыха ученых – в Детском Селе или под Сиверской, в д/о Широкое.
Вот они-то, практически все были объявлены «заговорщиками». Из всего состава ЛОКА, а их было более 250 человек, не попали в застенки НКВД и остались живы только несколько человек, менее десятка...
Справедливости ради, надо сказать, что сами они в значительной степени способствовали этой трагедии, послушно следуя репрессивной линии партии. Идиллия их молодого содружества продолжалась сравнительно недолго, года два. Она рухнула, когда «разоблачительная деятельность» каждой парторганизации была объявлена чуть ли не главным критерием проверки на «преданность». Все началось в ЛОКА после печально знаменитого письма Сталина в редакцию журнала «Пролетарская революция»(1931 год). Тогда все искали в лекциях и печатных работах друг друга «троцкистскую пропаганду». Количество жертв, обозначенных клише Либерман и «либермановщина», еще было, однако, невелико. Вал разоблачений поднялся после убийства Кирова. В ЛОКА слишком хорошо знали друг друга: кто с кем приятельствует, ведет откровенные разговоры, высказывает вслух сомнения. Оказалось, что и прошлое не навсегда похоронено в анкетах.
Я прочла в Стенографическом отчете объединенного партсобрания ЛОКА, ИКП и ГАИМКА (академии истории материальной культуры) от 19/IV-35 г. о переменах, которые произошли в ЛОКА за четыре месяца после трагедии в Смольном. Г.В.Кашарский, недавно ставший зам. председателя Президиума ЛОКА, сменив на этом посту опального Зайделя, докладывал высокому собранию: в их коллективе было 66 человек, из них 18 – бывших оппозиционеров (слово «бывший» Кашарский опустил – весьма симптоматично!), 13 – выходцев из других партий. В результате «насыщенной», «очистительной работы» (слова докладчика) из состава ЛОКА выведено 33 человека: «оппозиционеров» не осталось вовсе, «выходцев» – ничтожное количество, «безусловно проверенных». Кашарский с обидой пересказывал ходящий по их организациям анекдот: «волки от испуга поели друг друга». [4]
Хотя чего было обижаться! В сущности, они сами помогли НКВД создать из ученых ЛОКА несколько групп «террористов», или «бандитов», по их терминологии. Репрессии прежде всего коснулись философов, историков, экономистов. Юристы по-своему гордились, что репрессии 1935-36 гг. обошли их стороной, объясняли это подлинной партийностью своего руководства.
Арест Пашуканиса стал началом конца для правовиков, и опять-таки в основу их обвинения лягут материалы «очистительной работы» коммунистов [5].
Таким образом, «троцкистско-зиновьевская диверсионно-террористическая организация» в следственных фантазиях с каждым днем разрасталась. Она «вербовала кадры» в Институтах истории, философии, права, физиологии, филологии, агрономии. Она «внедряла своих людей» в Военно-медицинскую академию (Вайсберг, Миронов и др.), и Военно-Политическую академию им.Толмачева (Бочаров, Кашарский, Леонидов,
Годес, Буханов и др.), в Высшую школу милиции (Славин, Рубинштейн и др.).
У нее были свои покровители, «прикрывающие» ее в ГК ВКП(б) – в частности, Кашарский, зав. отделом науки ГК, и Сорокин, который в 1936-37 гг. был инструктором ГК. Они захватили научную печать (Гоникман), и Партиздат (Серебряков). Они были связаны с белогвардейскими организациями и шпионскими
центрами через работников Института иностранного туризма (Буханов, Серебряков). Они заручились поддержкой националистических групп в Прибалтике (в частности, Роберт Янович Преде и Яков Карлович Берзтыс были объявлены энкавэдэшниками членами латвийского повстанческого центра)...
 
Деятельность организации.
 
Деятельность этой мифической «организации» тоже постепенно расширялась усилиями и фантазией «разработчиков» и их жертв.
Первоначально ее цели (по первым показаниям Ундревича и Эскина) заключались в политическом «захвате» «научного фронта». Для этого делалось многое: тут и подготовка «в троцкистском духе» научных кадров; тут и проведение «вредительской
линии» в учебных планах, программах обучения студентов и аспирантов; тут и оказание влияния на кадровую политику – выдвижение «своих» на ключевые посты.
В показаниях разных лиц и на разных этапах следствия фигурировали различные имена руководителей «организации» в целом. Очевидно, некоторое изменение сценария зависело от того, кого хотели видеть в этой роли авторы и главные режиссеры кровавого спектакля. По мере того, как «заговор» расширялся от одного Института совправа до ЛОКА в целом, первоначальная ключевая фигура Ундревича была заменена авторами этого «заговора» другим главным лицом – Г.В. Кашарским.
Григорий Васильевич Кашарский в момент ареста жил в Москве, работал редактором «Большого атласа мира». Но именно он, бессменный директор Института Экономики, затем был одновременно зам. председателя Президиума ЛОКА. А когда стал заведующим отделом науки ЛГК ВКП/б/ (в 1935-37 гг.), он руководил всеми научными учреждениями Ленинграда, подготавливал и осуществлял реорганизацию ЛОКА, предлагал дальнейшее использование его сотрудников.
Теперь на него и было повешено «сохранение вредительских кадров» во время «чисток». Это он, якобы, способствовал «захвату парткомов» в разных академических институтах. Если местом нелегальных собраний (в протоколах допросов именуемых «сборищами») первоначально назывались квартиры Ундревича, Буханова,
Серебрякова, Янковского, то позднее чаще всего фигурирует для
этой цели служебный кабинет Кашарского и Дом Ученых.
Очевидно, замысел «контрреволюционной организации» в среде ленинградских ученых зрел очень высоко наверху. Сужу по доносному заявлению некоего проф. Волкова Е.З., написанного «по личной договоренности» на имя зам. наркома НКВД Агранова – копия в ОК ВКП/б/. Сей ученый муж, явно добровольный сексот, чье доносное творчество с 1933 года я постоянно встречала в самых разных фондах Партархива, в этот раз утверждает в ряде своих «сигналов», что Ленинградский Дом Ученых «с начала 1931 г. являлся центральным подпольным пунктом, подпольной штаб-квартирой троцкистско-зиновьевских заговорщиков террористов»/6/. Далее конкретизируется (для правдоподобия) использование Дома Ученых «как подпольного центра по организационной работе, а также для явок и групповых встреч его руководителей и агентуры, как штаб-квартиры троцкистско-зиновьевского подполья» /7/. Кстати, мой отец был членом Совета Дома Ученых. И депутатом Дзержинского райсовета в
1935 году был избран и от ЛОКА, и от Дома Ученых...
Переход «организации» к террору отнесен «разработчиками» к 1934 году.
По показаниям Ундревича, именно в 1934 году Зайдель привез «директиву» от Троцкого о начале террора против руководителей ВКП(б). Сигнал от Троцкого, якобы, был получен лично Кашарским. Он, мол, и дал указания разным звеньям организации, в том числе группе Ундревича. В связи с полученной директивой осенью на квартире Ундревича (показания Сорокина) трое присутствующих – сам Ундревич, Сорокин, Эскин – решили вопрос о теракте над Кировым. (В других показаниях менялось место действия и круг участников «сборищ». Но в каждом «звене» этой дьявольской цепи были свои «боевики»-террористы).
Авторы-»разработчики» и их подручные позаботились о некотором правдоподобии своего «произведения». Они выбивали из узников некие подробности, перетасовывали и перетолковывали факты, чтобы облечь фантастический заговор в обличие возможного, а значит, действительного.
К примеру, Ундревич, Резунов, Гришенков, Сорокин были вхожи в Смольный – одни по должности (Ундревич, Сорокин, Гришенков), другие – по общественной деятельности (Резунов и мой отец, «пристегнутый» позднее, как депутаты рай- и горсоветов). Так рождается показание, полученное (вернее – выбитое) у Сорокина, что Резунов, Гришенков, Славин, Ундревич и он, Сорокин, должны были воспользоваться служебным положением, дающим им доступ в Смольный. А отсюда уже следующий шаг «заговорщиков», и тот же Сорокин «открывает» их коварные цели: выбрать удобный момент (отсутствие охраны, отсутствие посторонних людей) и убить Кирова. Он же сообщает, что личное оружие имелось у Ундревича (наган) и у Сорокина и Резунова (браунинги).
Как известно, ни одна из многочисленных «организаций», придуманных в недрах НКВД, осуществить убийства Кирова просто «не успела» – всех опередил Николаев. И тогда началась подготовка теракта против Жданова. И снова «подробности». Сорокин: «Под видом сдачи норм на «Ворошиловского стрелка» учились стрелять».
Сегодняшний читатель, возможно, и не знает, что, превращая страну в военный лагерь, партия и правительство требовали от всего трудоспособного населения обязательной сдачи норм на четыре оборонных значака: ГТО (готов к труду и обороне), ВС (Ворошиловский стрелок), ПВХО (противохимическая оборона), ГСО
(готов к санитарной обороне). Те же нормы, но несколько облегченные, сдавали и все школьники. Их значки соответственно назывались ЮВС (юный ворошиловский стрелок), БГТО (будь готов к труду и обороне) и др. Так что «ценность» этого показания Сорокина понятна). Однако, не мудрствуя лукаво, следователи ГБ использовали эти повседневно обыденные факты как некий криминал не только в деле ученых ЛОКА. К примеру, ленинградский инженер Я.И.Эфрусси рассказывал, что в его камере в декабре 1937года сидел Боровой – работник Отдела культуры Ленинградского
обкома партии. Того тоже следствие превратило в боевика, так как он ходил в тир сдавать пресловутые нормы. А мой отец так отличился при сдаче на ВС, что ему доверили в тире снайперскую винтовку – улика из улик!
Ундревич: «Берзтыс (директор Аграрного института, крупный экономист! – И.С.) предложил план аварии машины Жданова и «завербовал» для этой цели своего шофера».
Эскин: «Был организован выезд на правительственную трассу. Здесь выбирались места для аварии машины, а потом – для организации крушения поезда. В лесу учились метать гранаты, стрелять из пистолета...»
(Кроме Эскина, никто этого эпизода не «вспомнил». Более того, его отрицали все «заговорщики» и на следствии, и на суде. В том числе и мой отец. Тем не менее он вошел в обвинительное заключение как неоспоримый факт).
Шло время. Теракты почему-то не производились. А между тем появлялись новые «объекты». В 1936 году, якобы, уже задумано уничтожить Сталина, Калинина, Кагановича (показания Ундревича), Молотова, Кагановича (показания Эскина). Все «факты» и «подробности», впервые прозвучавшие на допросах одних, затем «выколачивались» признаниями других.
Особенно неистощимы в своих фантазиях оказались Ундревич и Эскин.
Ундревич на каждом новом допросе запутывал в дьявольской сети все новых и новых людей. И не только коллег, но и учеников (Гришенков – бывший его аспирант), и рядовых работников, таких, как скромная библиотекарь юридического факультета Любовь Ивановна Калинина /8/. Более того, все теснее «сотрудничая с следствием», он оказался чуть ли не единственным, кто оказался готов к очным ставкам с жертвами собственной слабости. Через очные ставки с ним следователи провели всех участников этого мифического заговора. И как бы ни отвергали его показаний жертвы наветов, Ундревич и на очных ставках оставался их грозным обвинителем, и все сказанное им в конечном счете легло в основу обвинительного заключения каждого. Когда же я читала выдержки из допросных протоколов Эски-
на, мне все вспоминался роман Нарокова «Мнимые величины». Его главный персонаж, Варискин, оказавшись в застенках НКВД и пройдя через немыслимые пытки, чтобы избавиться от мучений, начинает поставлять следствию факты – один фантастичнее друго-
го. И, что самое поразительное, уже сам верит собственной фантазии. Так и Эскин громоздил одну ложь невероятнее другой. Он казался неисчерпаемым в придумывании разнообразных «подробностей». Это именно он, Эскин, придумал и с наукообразной точностью сформулировал так называемые «задачи организации». Это ему принадлежит выдумка о «захвате парткомов» в разных институтах Академии (наиболее подробно сочинено о Философском и Аграрном, в которых Эскин читал свой курс лекций). Это на его
показаниях строилось дело об «идеологической диверсии в Партиздате», и таким образом следствие смогло связать это «звено» с общей «цепью» Комакадемии. По версии Эскина, редактор «Партиздата» Серебряков принял на работу сознательно «пристроенных» туда Кашарским «врагов» – Спокойного, Свердлина, Виткупа, Пипера, Качуринер). Это он, Эскин, «расширил» круг объектов террора, назвав в качестве целей Молотова и Кагановича. Наконец, эпизод с правительственной трассой тоже плод его фантазии. Любой вспомнившийся ему действительно происходящий диалог или факт трактовался в нужном для следствия виде. Так, Гришенков в разговоре посетовал на свое увольнение из академического института, считая его несправедливым, – вывод: «недоволен советской властью». Был закрыт журнал «Проблемы марксизма», и статьи историков, философов, правовиков Ленинграда решено печатать в «Трудах» ЛОКА – «захват научного издательства». Правовики действительно напуганы слухами об арестах сторонников Пашуканиса – «хотят замести следы». И тому подобное в том же духе.
И все же, все же скажем за Солженицыным: «Брат мой! не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее» /9/.
Повторяю, я не читала «Дел» репрессированных сотрудников ЛОКА. У меня нет к ним доступа. Я составила эту картину по рассыпанной мозаике показаний, которые имеются, в основном, в реабилитационном «Деле» отца. Она, разумеется, неполна, полагаю, что была она грозней и «доказательней». Тем страшнее, что весь этот рассказ о существовавшем «заговоре», да с подробностями: где и у кого собирались, что говорили, как готовились, как двурушничали, кто об этом сообщил («помог следствию»), – все это ежедневно обрушивалось на отца. В реабилитационном «Деле» сказано, что проверка показала: имя отца в многочисленных группах и звеньях репрессированных сотрудников ЛОКА ранее не упоминалось. Только Томсинский на одном из допросов назвал Славина «скрытым троцкистом». Но после его ареста и необходимости обязательного обвинения имя Славина стало постоянно упоминаться среди активных «заговорщиков» и «боевиков». Так что весь напор физического и нравственного воздействия был направлен к одному – вырвать у нового узника признание в чудовищных злодеяниях.
-------------------------------------------------------------------
1. Об истории ЛОКА – ПФА РАН, ф. 225, оп. 1. дд. 12, 13, 18, 21.
2. ЦГАИПД, ф. 563, оп. 1, д. 1467, л. 7.
3. Перечень ленинградских вузов и работающих там научных сотрудников ЛОКА см.: ПФА РАН, ф. 225, оп. 1, д. 167, лл. 2-14, 17, 41-43.
4. ЦГАИПД, ф. 566, оп. 1, д. 241, лл. 60, 61.
5. Там же, ф. 563, оп.1, д.1467.
6. Там же, ф. 24, оп. 2-в, д.2299, л. 49.
7. Там же, л. 67.
8. Теперь, в 1995 году, я знаю: Калинина не была «скромным библиотекарем». Это после ареста Ундревича ее перевели на такую должность. Ранее она заведовала Заочным отделением Правового института, который вскоре стал Ленинградским отделением
Всесоюзного заочного института совправа. Некоторое время была парторгом ячейки.
С семьей Ундревича дружила домами. В частности, новый 1936 год Ундревичи встречали у Калининых.
9. Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ. Ч. I-II. Paris : IMKA-PRESS, 1987. – C. 120.
 
 
Глава 8
 
ЗА ГРАНЬЮ ПРОТОКОЛА
 
«Всего и надо, что вглядеться,
Боже мой,
Всего и надо, что внимательно вглядеться
И не уйти, и никуда уже не деться
От этих глаз, от их бездонной глубины».
 
Ю. Левитанский
 
Прошла неделя после очной ставки. Но обещанных отцом «дополнительных показаний» о его «конкретной роли» и «практической деятельности» в контр-революционной организации в «Деле» не появилось. Мне рассказывал Ю.Б.Люба, что ему тоже было предложено «чистосердечно» написать о своей контрреволюционной деятельности». Он получил бумагу и ручку. Писал. Но так как написанное им не совпадало с замышленной следствием версией, то его собственноручно написанные показания просто рвали на его глазах. Принуждали писать новые – и снова рвали.
Наверно, так было и у отца. И всю неделю после очной ставки продолжалась его неравная борьба с бандой следователей.
Каждую ночь со скрежетом открывалась дверь его камеры. Конвойный выкрикивал: «На букву «С»! Откликалось несколько голосов, среди них и папин: «Славин!»
- «На допрос!»
И снова и снова истязали его душу и тело, требуя признания, признания...
 
17 ноября оформлен новый протокол допроса. И снова в двух вариантах – рукописном и печатном.
И снова в «Деле» образца 1995 года один из протоколов – печатный, т.е. итоговый – отсутствует, хотя он не просто существенно отличался от рукописного, но, по сути, менял весь его смысл.
Однако обратимся сначала к имеющемуся документу.
Не получив от отца удовлетворяющих их собственноручных «дополнительных показаний», следователи сочиняют нужные им формулировки, излагают их для правдоподобия от первого лица, чтобы затем принудить их подписать.
Прочтем протокол. Медленно. Останавливаясь, чтобы осмыслить происходящее.
 
- Вопрос: На очной ставке с обвиняемым Ундревичем вы заявили, что готовы дать исчерпывающие показания о своей контрреволюционной деятельности.
- Ответ: Я уже показал на очной ставке с Ундревичем, что я являюсь членом контрреволюционной троцкистской организации, что по контрреволюционной деятельности я был связан с Ундревичем, Резуновым, Кузьминым.
 
(Мы читали протокол очной ставки. Там не было этого! Отец признавал лишь свою приверженность концепции правовой теории Пашуканиса, но отрицал какую бы то ни было контрреволюционную деятельность. А сейчас в протокол «от первого лица» записывается ответ, словесно повторяющий вопрос следователей. И возражений нет! Более того, когда читаешь ответ дальше, возникает впечатление, что палачи добились своего – самооговор состоялся!).
 
«Я должен заявить следствию, что контрреволюционная организация, участником которой я являлся, начиная с 1932 года до самого последнего времени, вела активную борьбу против ВКП(б) на научном фронте». И – подпись. (л.д. – 11-а)
 
(Почему отец возвел на себя эту напраслину? Наверно, не было больше сил сопротивляться насилию, да и ряд фактов, вроде, был против него. Пашуканис и сторонники его теоретической базы действительно арестованы в разных регионах страны. Отец, по всему видно, решился разделить их судьбу, но при одном условии: следствие должно признать, что вся его вина носит чисто идеологический характер. Того, чего так хотели добиться его палачи-следователи, они так и не добились: они ему – террор, он им – идейное расхождение на научном фронте. Да, он разделял взгляды Пашуканиса. Взгляды, но и только. Отец упорно отстаивает эту позицию. И его «уступки» и самооговор, неизбежные в условиях нечеловеческих мучений, – только в признании определенной системы идейных взглядов).
 
Читаем его ответ в протоколе дальше:
«Эта активная борьба против ВКП(б) шла как по линии подготовки и расстановки наших кадров, так и дискредитации линии ВКП(б) на научном фронте. Вся наша контрреволюция направлена против ВКП(б). Вся контрреволюционная деятельность проходила в теоретической области, по линии пропаганды контрреволюционной теории отмирания государства» (л.д. – 11-а)
 
(«Снимем» мысленно все следовательские повторы-заклинания о «контрреволюционности». Остается: деятельность в теоретической области, и в частности – по вопросу о государстве. Но как раз этими проблемами отец не занимался. Однако кого это интересует!
Далее в протоколе пойдет конкретизация, так называемые «правдивые факты». При этом отец называет имена, но только тех людей, кто уже возвел на себя обвинения куда более страшные.)
 
«Нужно отметить, что наиболее активными в проведении этой линии были Резунов и Ундревич. Резунов после съезда государственников-марксистов объявил себя леваком за свою критику контрреволюционера Пашуканиса, снял тем самым в Ленинграде критику контрреволюционной концепции Пашуканиса». (л.д. – 11-б)
 
Смысла в этой последней фразе, кажется, нет вовсе, но авторы протокола и не стремились к осмысленной записи, лишь бы почаще звучал эпитет «контрреволюционный». Однако кажущаяся абракадаброй, эта фраза отражает реальные события, о которых, очевидно, шел разговор на допросе. Знаю о них по архиву РАН.
1931 год. Съезд марксистов-государственников в Москве. Отец – один из его делегатов. Пашуканис и его заместитель Берман после критических статей в партийной печати каются в ошибочной трактовке вопроса об отмирании государства. Среди критикующих начальство, несмотря на их покаянные речи, – Резунов, член делегации от ЛОКА. Но в конце на съезде выступает Каганович. Сей «ученый муж», с незаконченным начальным образованием, в это время курировал советскую законность, возглавляя Институт Советского строительства и права Комакадемии. Ученый юрист Пашуканис был лишь его заместителем. Но Каганович не дает своего зама в обиду, мягко журит за ошибки и от имени партии выражает ему полное доверие (вскоре Пашуканис действительно станет из замов директором Института). Критиканов же Каганович называет «леваками». После возвращения из Москвы Ундревич в своем докладе рассказывает о происшедших на съезде событиях. Теперь уже Резунов кается, что слишком резко говорил об ошибках главы советской юридической школы, и признает себя «леваком». Вопрос о критике Пашуканиса действительно снят, но снят фактически не выступлением Ундревича и Резунова, а указаниями Кагановича. Наверно, все это событие как-то объяснялось, однако в протоколе отразилось весьма вольно.
 
Читаю дальше протокол допроса:
«По директиве Ундревича и Резунова не допускалась критика контрреволюционных концепций Пашуканиса и среди научных работников Института Советского строительства и права. По этой причине не была допущена в печать и моя работа о производственно-товарищеских судах, где я отчасти критиковал теорию отмирания, выражающуюся в форме перерастания государственных судов в товарищеские (Ундревич, Нюрина). В практической работе все эти контрреволюционные (что-то вставлено неразборчиво -И.С.) пропаганды контрреволюционной теории. Контрреволюционные концепции находили свое живое отражение. На них мы воспитывали своих единомышленников. Эти же концепции пропагандировались нами и в научной работе». (л.д. – 11-б)
 
Чем больше перечитываю эту часть допроса, тем больше понимаю, что при кажущейся подробности, даже конкретности признания – некоторые имена, факты, – отец, в сущности, начисто отметает от себя, да и от коллег, обвинение в террористическом заговоре. Кстати, приведенные им примеры, по-своему выгораживающие его, абсолютно истинны. Работая в Петербургском филиале архива РАН, я обнаружила, что тема «Производственно-товарищеские суды» была главной в научном творчестве отца на протяжении всех 30-х годов. В этом архиве сохранилась стенограмма его доклада на эту тему – 156 страниц! – где он действительно полемизирует и с коллегами ленинградскими (Ундревич, Рубинштейн), и с московскими (Крыленко, Нюрина), которые выдвинули тезис о приоритете производственно-товарищеских судов, постепенном отказе от судов государственных. Отец видел в такой постановке вопроса покушение на самые основы права, правового государства, на опасный возврат к практике судов периода военного коммунизма («по законам революционной совести»), к теории отмирания государства [2].
Так что при всей кажущейся отстраненности научные интересы отца были связаны с злобой дня. И даже в своих подневольных показаниях он оставался честным – «право и правда».
 
Рукописный протокол допроса на этом завершается. Перед подписью отца дежурная фраза: «Записано с моих слов (лично прочел) «. Ниже – «Допросил зам. начальника I отделения IV отдела мл. лейтенант Якушев.» Все тот же Якушев!
 
В тот же день следствием была составлена еще одна бумага. Я ее видела 5 лет тому назад и уже тогда сразу обратила на нее внимание. Только одного не заметила – даты ее оформления. Не заметила, так как в «Деле» она подшита вне хронологии, в самом начале, на обороте Постановления об аресте. Потому мне казалось, что появилась она или в момент ареста, или даже до него (л.д. 1 об.).
Однако я ошибалась, и это, пожалуй, имеет принципиальное значение.
Бумага, о которой идет речь, – Постановление о привлечении в качестве обвиняемого по ст.ст. 58-10 и -11, избрание меры пресечения (содержание под стражей) и – самое важное! – определение характера будущего приговора («по II категории»).
Подписывая это Постановление после допроса 17 ноября, отец мог предполагать, что выиграл единоборство с своими дознавателями. Ведь пункт 10 58-ой статьи означал агитацию, пропаганду. Обвиненных по этой статье в народе называли «болтунами», «анекдотчиками». Даже в сочетании с пунктом 11 (организация) обвинение грозило «нестрашным» приговором – от 5 до 10 лет лагеря. Так, в сущности, следствие и определило. Отец был достаточно хорошо знаком с сленгом репрессивных «органов»: на их языке «категория» означала такое составление (сочинение) обвинительного заключения, которое вело или к расстрелу (I категория) или в лагерь (II категория).
Таким образом, ставя свою подпись под Постановлением в тот день (ночь, утро?..), отец мог решить, что выиграл жизнь.
Наверно, потому он спустя два дня, 19 ноября, подписал и итоговое «признание»:
«В предъявленном мне обвинении виновным я себя признаю. О своей контрреволюционной деятельности я уже дал показания». (л.д. – 11-в)
А вот дальше (по времени) и начинают происходить следственные кульбиты.
То ли высокое начальство не устроило решение Якушева-Резникова-Рубинчика (это новое лицо – пом. начальника IV отдела, капитан ГБ), подписавших Постановление, о котором шла речь. То ли допросы со-дельников давали возможность создать более устрашающую картину для готовящегося судебного процесса над Ленинградским террористическим центром (об этом – в одной из последующих глав). Так или иначе, был совершен, в сущности, подлог.
На л.л. 12 – 63 «Дела» вшиты «признания» товарищей по ЛОКА, «террористов». По их показаниям, мой отец был, якобы, одним из главных боевиков-террористов. Более того, он будто бы САМ вызвался – лично! – физически уничтожить Жданова.
Появился новый – печатный – вариант допроса отца от 17 ноября. Именно он и отсутствует в «Деле» сейчас: нынешние гэбисты наметанным глазом заметили подделку (значительно раньше меня) и уничтожили улики. На всякий случай. По сути дела, они разрушили «леса» к строящемуся новому зданию обвинения – уже не по II-ой, а по I-й категории.
Картина, которая приоткрывалась тогда за гранью протокола, кажется теперь задернутой непроницаемым покрывалом. Но я ведь смогла первоначально заглянуть за эту грань. В моих записях, а потому и в тексте рукописи, написанной в 1994 году, исчезнувший подложный протокол сохранился. Вот что я писала:
Печатный протокол значительно короче рукописного. В нем нет никаких рассуждений о теории права («идеологическое вредительство» следователя уже больше не интересует). Но зато в протокол вводятся «изобличающие» отца в терроризме показания его коллег. И как резюме к печатному тексту, который рождался, очевидно, в верхах IV отдела, рукой следователя Якушева подписана – для правдоподобия! – фраза из рукописного текста допроса (от первого лица). Повторю ее: «Я уже показал на очной ставке с Ундревичем, что являюсь участником контрреволюционной троцкистской организации, что по контрреволюционной деятельности я был связан с Ундревичем, Резуновым, Кузьминым.»
И если я писала, что отец был честен в своих показаниях, то должна добавить, что в еще большей степени он оказался мужественен и честен в своем отказе подписать чужие обвинения его в бандитизме и «подверстанный» к ним абзац его вынужденного пытками признания в «контрреволюционных» взглядах.
Под этим вариантом протокола и этой припиской от первого лица ПОДПИСИ ОТЦА НЕТ.
 
Очевидно, тогда же было внесено исправление в текст Постановления. Пункт 58-10 изменен на 58-8 (террор). Исправлен от руки, чернилами (см. ксерокопию).
Естественно, что после подобных перемен более чем двусмысленным могло показаться подписанное отцом признание в предъявленном обвинении (от 19 ноября).
Этот последний протокол, самый короткий, тоже существовал (а теперь нет) во втором варианте.
Прошло всего две недели со дня ареста отца, но его следователям «все ясно». Собственно, это и не протокол, а напечатанный текст «признания».
Его текст практически совпадает с рукописным. Но после внесенных обвинительных перемен читается совершенно по-другому.
Вот его полный текст:
 
Вопрос: Вам предъявлено обвинение, изобличающее вас в участии в контрреволюционной троцкистско-зиновьевской организации, террористическо-диверсионной деятельности. Признаете ли вы себя виновным?
Ответ: В предъявленном мне обвинении виновным себя признаю. О своей контрреволюционной деятельности дал свои показания.
Под этим стандартным, напечатанным на машинке, протоколом-признанием, для убедительности сформулированном от первого лица, – ПОДПИСИ ОТЦА ТАКЖЕ НЕТ. Стоит лишь подпись вымогающего это признание – все тот же Якушев.
Повторяю: сейчас этого печатного протокола нет.
 
И всё. В «Деле» больше нет ни одного допроса.
30 ноября и 1 декабря будут расстреляны Ундревич и все члены его группы (30-го – Ундревич, Сорокин, Резунов. 1-го – Гришенков, Кашарский, Эскин. Немного позднее, 19 декабря – Бочаров, 27 января – Берзтыс). А с отцом все медлят, хотя тогда, в 1937, его «Дело» рассматривалось как часть группового, составляло его 8-й том. (В отдельное архивное хранение выделено лишь в 1952 году. Не знаю почему. Может быть, уже тогда подчищали всю придуманную систему «заговоров» и «организаций» – л.д. 204).
В начале декабря написано обвинительное заключение. Оно пролежало без движения 2 месяца – утверждено только в середине февраля. Почему? Вопросы, вопросы...
__________________________________________
1. ПФА РАН, ф. 226, оп. 1, д. 26, лл. 1, 2.
2. ПФА РАН, ф. 229, оп. 1, д. 140.
 
 
Глава 9
 
КОЕ-ЧТО О ЛЕНИНГРАДСКОМ ТЕРРОРИСТИЧЕСКОМ ЦЕНТРЕ
 
«Революция как Сатурн –
Она пожирает собственных детей».
 
Вернио
 
Чем глубже вчитываюсь в тексты документов – разных, и партийных, и, как ни странно, научных и тем более гэбистских, тем более понимаю неотделимость личной судьбы отца от общей трагедии. В частности, от гибельных биографий его товарищей по ленинградскому отделению Комакадемии (ЛОКА). Повторю: их было более двухсот. Миновали ареста и расстрела менее десятка.
Первые осколочные снаряды, поразившие почти половину состава ЛОКА, легли в коллектив после убийства Кирова. Тогда, вроде, беда обошла наш дом стороной. Но я уже писала, что обнаружила в партархиве среди списков на уничтожение и тот, IV-ой очереди, где с 25 декабря 1934 года значился отец. И все те, кто ушел в свой скорбный путь раньше или позже...
Весной 1992 года разбирала я материалы для будущего музея «Мемориала». Там я наткнулась на рукопись А.М. Розенблюма. Это были его «Дополнительные показания» от 19/IV-1955 – шла эпоха «позднего реабилитанса». Автор Показаний подробно рассказывал, как его пытались сделать свидетелем на готовящемся открытом процессе по делу «Ленинградского вредительского, шпионского, диверсионного центра», или попросту «Ленинградского центра». Естественно, что ему казалось, что фабрикация крупномасштабного заговора происходит на его глазах, рождается именно сейчас и именно в кабинетах ленинградского НКВД.
Но он ошибался. Теперь я точно знаю, что разработка так называемого «контрреволюционного подполья» Ленинграда велась по прямым директивам высших партийных органов и под их постоянным контролем. И началась она вовсе не в 1937 году, а сразу после убийства Кирова. Я не занималась специально делом «Ленинградского центра», но судьба моего отца оказалась переплетена с судьбами тех, кто значился под этим грифом. Потому я отвлекусь от свидетельства Розенблюма к тем материалам 1934-1935 гг., которые мне удалось найти.
Не все они есть открытие. Уже известно, и я об этом читала, что версии об ответственности за убийство Кирова быстро менялись, в зависимости от планов Сталина («партии»!). Но любое обращение к истории есть расследование. К тому же хотелось самостоятельно сопоставить то, что печаталось на страницах газет с глубинными действиями высокопоставленных убийц, чьи распоряжения и поступки нашли отражение лишь на страницах «дел» партийного архива. А я, может быть, одной из первых прочла их под этим углом зрения.
 
Название организации «Ленинградский террористический центр» появилось уже в декабрьских номерах «кировского» 1934 года.
Я сознательно ограничила себя одной газетой, «Ленинградской правдой», но внимательно просматривала ее день за днем с того рокового 1 декабря, сопоставляя с архивными материалами. Пройдем же по датам.
 
2 декабря. – Правительственное сообщение об убийстве Кирова и некролог «Светлой памяти руководителя, друга и товарища», подписанный его ленинградскими соратниками. Сегодня их имена читаешь как своеобразный мартиролог: практически все они будут вскоре уничтожены, обвиненные в создании и деятельности именно пресловутого «Ленинградского террористического центра».
 
4 декабря. – Решение Президиума ЦИК СССР (заседание от 1 декабря) об ускоренном ведении следствия, о суде без участия сторон, о запрете на кассацию и прошение на помилование и о немедленном приведении в исполнение приговоров к высшей мере наказания. Это решение будут именовать впоследствии «Законом от 1 декабря 1934 года». Действие его протянется на много лет вперед (моего отца, в частности, тоже будут судить по этому закону).
 
5 декабря. – Решение, что те же изменения должны быть внесены в уголовно-процессуальные кодексы всех республик Союза.
 
В первые же дни определились «убийцы», «выродки», «враги». Ими объявлены «белогвардейцы», т.е. уцелевшие после революции и гражданской войны потомки дворянских родов, офицеры, священнослужители и другие «бывшие». Разумеется, были «установлены» их связи с различными зарубежными организациями «белых». Неважно, что заволновалась европейская пресса, посыпались опровержения. Но с мировым общественным мнением наша партийная верхушка привыкла не считаться. До населения же оно не доходило, ведь в Советском Союзе доступ к зарубежной прессе имели слишком немногие. Зато на головы обывателей обрушивался пропагандистский хор наших газет, и науськиваемые ими простые одураченные люди требовали смерти убийцам.
Ответ на «требование народа» не замедлил появиться.
 
6 декабря. – Сообщение о расстреле по закону от 1 декабря 120 «белогвардейцев» в России. То же (без указания цифры) – на Украине.
 
Я не случайно называю даты. События развиваются стремительно. Поток кровавого террора, набирая темпы и глубину, захватывая все новые и новые пласты населения, начинает заливать страну. Задействовано не только НКВД, но и органы милиции. Последние получили распоряжение начать с января 1935 года поголовную паспортизацию всего населения. Но в милицию столичных городов и крупных промышленных центров поступила директива начать этот процесс уже в декабре 1934 и как можно скорее очистить города от «чуждого элемента». Недвусмысленно предписывалось: «... нарушители паспортного режима подлежат изъятию и осуждению с последующим направлением в концлагеря, спецпоселки и трудпоселки» [1].
Милиция Ленинграда поработала споро. В начале января ее руководство рапортовало Жданову о выполнении директивных указаний партии по «изъятию» чуждых: «суммой перечисленных мероприятий органы милиции добились уменьшения численности населения на 343186 человек» [2].
Речь шла только о населении одного города – города Ленина, как его гордо именовали.
Известный литературовед Бахтин назвал 1930-е годы «карнавалом». Воистину так! Заслоняя начавшуюся охоту на ведьм, заглушая скорбные статьи, оплакивающие совсем недавнюю гибель Кирова, партия (то бишь Сталин и его Политбюро) и правительство бросают народу «кость». Но какую!
 
8 декабря. – Во всех газетах – крупно, на разворот – напечатано постановление Совнаркома «Об отмене карточной системы» и о повышении зарплаты. Разумеется, дата принятия Постановления была выбрана не случайно.
 
В течение всей последующей недели, пока изымается «чуждый элемент» и сокращается ускоренными темпами население Ленинграда, со страниц газет льются сообщения о том, как ликует народ в связи с отменой карточек – «Жить стало лучше, жить стало веселей!» За бравурными кликами незаметно исчезает версия «убийц-белогвардейцев». Именно в первый бескарточный день были произведены первые аресты новых «врагов» – бывших зиновьевцев. Новые мишени пока еще не видны стране, но «разработка» их ведется энергично.
Связано это с прямыми указаниями Сталина. Несколько лет спустя, на февральско-мартовском пленуме ЦК в 1937 году, Ежов проговорился, что после убийства Кирова они растерялись, «нюха не хватило», но, к счастью, «нюхом» в избытке обладал Сталин. Именно он прозорливо указал цель поиска: «Ищите убийц среди зиновьевцев» [3]. А когда чекисты Ягоды, испытывая немалые трудности доказать недоказуемое, пытались воспротивиться вмешательству ЦК в ход следствия, Сталин без обиняков пригрозил Ягоде: «Смотрите, морду набьем». Так именно с подачи Сталина начали плодиться всяческие «блоки» и «центры» из неповинных, но неугодных ему людей. И, как говаривал наш недавний лидер, «процесс пошел».
 
16 декабря. – Арестованы Каменев и Зиновьев. Об этом газеты тоже еще молчат. Зато сообщается, что в Ленинграде состоялся объединенный пленум ОК и ГК. Место Кирова занимает Жданов, секретарь ЦК и правая рука Сталина.
 
18 декабря. – То есть через два дня, в «Ленинградской правде» печатается подвал с характерным названием «От оппозиции к террору». Ее автор – В.А. Быстрянский, член ВКП(б) с 1907 г., заведующий кафедрой ленинизма в Индустриальном институте, по договору вел научно-исследовательскую работу в Институте философии ЛОКА. Автор статьи, явно выполняя задание, гневно утверждает, что бывшие оппозиционеры – это «осколки контрреволюционных элементов». Они-де еще с 1926-27 годов создавали свое подполье и теперь «скатились окончательно в помойную яму контрреволюции». Среди «врагов» впервые прямо названы Зиновьев и Каменев, а убийца Кирова, Николаев, представлен членом одной из подпольных зиновьевских групп. Заканчивается статья призывом «на подлую вылазку классового врага ответить суровой и беспощадной революционной расправой над отребьями контрреволюционной зиновьевщины».
И развернулась мощная газетная артподготовка по новым целям. Вездесущие журналисты («вторая древнейшая профессия»!) ищут и находят горячие «факты контрреволюции», и снова несется «ату его!» вперемежку с словами благодарности населения своей родной партии, заботящейся о простых тружениках (карточек-то нет, продукты пока еще в магазинах есть, хлебные «хвосты» появятся позже).
 
22 декабря. – Спустя всего четыре дня после статьи Быстрянского, положившей начало травле новых «врагов», опубликовано официальное сообщение Народного Комиссариата Внутренних дел о том, что установлено (уже установлено!), будто убийство Кирова было совершено Николаевым «по поручению террористического подполья «Ленинградского центра».
Так вошел в обиход этот образ.
Несколько дней газета пестрит заголовками, смысл которых один – «бей!»: «Коварные и трижды проклятые Иуды», «Их нужно уничтожить всех до одного», «Очистим землю от фашистских агентов – подлого зиновьевского отребья». Демьян Бедный называет свои стихи «К ответу!»
 
27 декабря. – «Ленинградская правда» выходит с передовицей «Заклятые враги народа». Целую полосу занимает Обвинительное заключение руководителям и рядовым исполнителям новоиспеченного Ленинградского террористического центра. Первое и последнее гласное обвинение в нашем городе (о «московских процессах» не говорю). Подписано Обвинительное заключеие Зам. прокурора Союза ССР А.Вышинским (еще заместитель!) и следователем по важнейшим делам при Прокуроре Союза Л.Шейниным (его зловещий образ стал вырисовываться сравнительно недавно, слишком много лет истинное лицо этого палача было заслонено его второй ипостасью – авторством залихватских уголовных историй. В этом качестве «писателя» его, к сожалению, и помнят). Утверждено Обвинение Прокурором Союза И.Акуловым (Иван Алексеевич Акулов вскоре – не по доброй воле – освободит свое место для Вышинского. Сначала переведенный на другую работу, он затем будет уничтожен, обвиненный как участник не Ленинградского, а Московского центра – «вредительской банды» Пятакова и «шпионского военного заговора» Якира).
 
28 декабря. – Судебный процесс по делу «Ленинградского центра». В группе обвиняемых четырнадцать человек. Давно забыты имена первых жертв потока 1934 – 1938 гг., поэтому я их назову, тем более, что от них потянутся нити в ЛОКА, и первые репрессии будут связаны с ними же.
 
1. Николаев Леонид Васильевич,        1904   убил Кирова
                                                                                  (58-8, 58-11 УК), служащий
                                                                                  б. член партии
2. Котолынов Иван Иванович,  1905   студент б. член партии
                                                                                  был восстановлен.
3. Шатский Николай Николаевич,       1899   инженер беспартийный
                                                                                  (исключался в 1927 г. как
                                                                                  зиновьевец)
4. Румянцев Владимир Васильевич, 1902   служащий
                                                                                  исключен и восстановлен
5. Мандельштам Сергей Осипович,    1896   служащий
                                                                                  исключен и восстановлен
6. Мясников Николай Петрович,          1900   служащий
                                                                                  дважды исключен и восстановлен
7. Левин Владимир Соломонович,      1897   служащий
                                                                                  исключен и восстановлен
8. Сосницкий Лев Ильич,                        1899   служащий
                                                                                  исключен и восстановлен
9. Соколов Георгий Васильевич,         1904   студент
                                                                                  бывший член ВКП(б)
10. Юскин Игнатий Григорьевич,         1902   служащий
                                                                                  бывший член ВКП(б)
11. Звездов Василий Иванович,          1902   студент
                                                                                  бывший член ВКП(б)
12. Антонов Николай Семенович,       1903   студент
                                                                                  бывший член ВКП(б)
13. Ханик Лев Осипович,                        1902   служащий
                                                                                  бывший член ВКП(б)
14. Толмазов Андрей Ильич,                 1899   студент
                                                                                  бывший член ВКП(б)
 
В 1993 г. вышла в свет книга А.А. Кирилиной «Рикошет, или сколько человек было убито выстрелом в Смольном». Автор впервые вводит в научный оборот многие исторические факты – от общеполитических до конкретных. В книге, тоже впервые, представлены биографии первых жертв «кировского набора».
Среди них – бывшие лидеры ленинградского комсомола – Котолынов, Румянцев, Шатский. Директор «Красного путиловца» – Толмазов. Рабочий того же завода, потом профсоюзный деятель – Мандельштам. Бывший партийный работник, а в момент ареста директор авторемонтного завода – Сосницкий. Студент Промакадемии Юскин. Ответственный работник Ленсовета Мясников.
Все они – старые члены партии. Мясников и Левин – с 1917 года. Остальные, моложе по возрасту, – с 19 – 25 гг. Все были в Красной армии на фронтах гражданской войны с ее первых до последних дней. Но вместе с тем все (кроме Юскина, который попал в этот список, только потому, что знал Николаева с детства) в прошлом, до 1927 года, подписывались под платформами оппозиции, а некоторые (Левин, Румянцев) активно участвовали в ней. И хотя после 1927 года, когда подали в ЦКК заявления о своем «разоружении» перед партией, были восстановлены в ней, отошли от активной общественной деятельности, сейчас они первыми легли на заклание.
В «Закрытом письме ЦК «Уроки событий, связанных со злодейским убийством т. Кирова», которое читали во всех партийных и комсомольских организациях, бывшие оппозиционеры названы двурушниками. И в Письме есть прямая директива: «В отношении двурушника нельзя ограничиться исключением из партии, – его надо еще арестовать и изолировать, чтобы помешать ему подрывать мощь пролетарской диктатуры» [4].
Как известно, все поименованные в первом списке «двурушники» были «изолированы» навсегда – расстреляны.
Ну а дальше – обычная цепочка. У каждого из расстрелянных «врагов» есть родные, друзья, сослуживцы, просто знакомые. Все они оказались в чертовой круговерти.
К ЛОКА от этого списка «злодеев» вело, очевидно, много нитей. В книге Кирилиной их нет. Я обнаружила далеко не все.
Одна – от действительного убийцы Кирова, Николаева. Знаю о нем ничтожно мало, интереса он не вызывает – явно шизоидный тип. В партии с 1924 года, по ленинскому призыву. Быстро выдвинулся, был даже инструктором Обкома партии, затем работал в Ленинградском институте истории ВКП(б) – именно оттуда был уволен в апреле и больше до терракта не работал. Вообще с наукой ему явно не везло. Пытался поступить на экономическое отделение ИКП, но провалился на испытаниях. Жена его была по роду работы знакома со многими слушателями этого учебного заведения ЛОКА и естественно оказалась дружна с товарищами по ИКП. Когда начался обвальный разгром Комакадемии, «близкую связь» (так именовалось знакомство) с женой Николаева многим поставили в вину. Среди них – Ф.В.Алексеев.
Федор Васильевич Алексеев в 1931-1934 гг. учился в ИКП, после окончания, в 1934 – 1935 гг., стал сперва заместителем, а затем заведующим отделением совправа в том же ИКП. Одновременно Ундревич, у которого он учился и который покровительствовал выдвиженцу из рабочих, сделал его своим заместителем по учебной части в Юридическом институте. После ареста Ундревича Алексеев станет и.о. директора. Но ненадолго. Последует (по команде сверху) проработочное партийное собрание [5]. Ему припомнят все: и «близкую связь» с женой убийцы Кирова, и посещение квартир «бандитов» Ундревича и Резунова, некритическое отношение последних к своему протеже. Конечно, исключат из партии, чтобы затем арестовать. (Когда папу вызывали в Горком и предложили быть директором Юридического института, речь шла именно о замене Алексеева. Но по иронии судьбы оба они – Алексеев и мой отец – были арестованы в один день. И судьба была одна – расстрел.)
С Мандельштамом и Левиным, наиболее крупными теоретиками из первого списка «заговорщиков», связали целую группу научных сотрудников ЛОКА.
К примеру, в обвинительном заключении Евгения Александровича Дмитриева (экономист) значится, что он был организационно связан с Мандельштамом аж с 1921 года, с памятной всем, еще при Ленине, дискуссии о профсоюзах. Ну, а в 30-х Дмитриева обвинили в готовности перейти от идейных разногласий к террору [6].
С Мандельштамом связали целый «куст» идеологических работников во главе с Николаем Федоровичем Печерским, зав. отделом культпропа ЛГК ВКП(б). Среди них и мой отец, названный одним из группы, Семеном Григорьевичем Томсинским, директором Историко-археологического института, «скрытым троцкистом».
С Левиным – создание в Комвузе им. Сталина боевой националистической организации. По принципу подбора фамилий в нее были зачислены директор института, коммунист с дореволюционным стажем, непременный председатель всех комиссий по партчистке – Преде Роберт Янович, и плечо с плечом с ним – проректор того же института Изак Рейнгольд Иванович, профессор-экономист Пальвадре Яков Карлович и его жена, ученый-географ, Пальвадре Марта Ивановна...
Я более всего знаю, что происходило в ЛОКА в связи с арестом Мясникова. Николай Петрович Мясников считался в Ленинграде достаточно крупной фигурой. Хотя он, старый член партии, участник гражданской войны, в дискуссии 1924 года выступал на стороне своего Главковерха Троцкого, но вскоре порвал с троцкизмом и занимался сугубо экономической деятельностью (до революции окончил коммерческое училище). Мясников долго работал в Ленплане, а в последнее (перед арестом) время был уже заместителем заведующего орготдела Ленсовета. По договору Мясников вел исследования в ИССиП ЛОКА и профессорствовал по совместительству в Институте Советского строительства им. Калинина на кафедре политэкономии, которой заведовал Г.М. Карташев.
Григорий Михайлович Карташев, 1900 г. рожд., рано увлекся революционной борьбой под влиянием своих школьных учителей. В апреле 1918 года вступил в партию левых эсеров, ушел добровольцем на фронт. В Красной Армии всю гражданскую войну – с 1918 по 1922 год. После июльского мятежа левых эсеров в 1918 году из этой партии вышел и вступил в РКП(б). И не из-за поражения бывших соратников. Просто четыре года на фронте гражданской войны сделали его большевиком. Не случайно на фронте стал он политработником. Но три месяца пребывания в партии левых эсеров останутся в его биографии несмываемым криминальным пятном. Образование Карташев получил уже после гражданской войны. Затем стал в Москве аспирантом Комакадемии. Здесь примкнул к зиновьевской оппозиции, в течение двух с половиной лет вел в ней активную работу. За это в 1927 году исключен из партии и выслан в Иркутск. Работал здесь на заводе. Как и многие оппозиционеры, подал заявление о своем «идейном и организационном разоружении». Там же, в Иркутске, его восстановили в партии. До 1930 г. преподает в Иркутском университете. В 1931 г. его направляют на работу в Ленинград. Он – научный сотрудник ЛОКА, преподает в Институтах совправа и Совстроительства. Карташев – главный редактор известного «Карельского сборника», в выпуске которого принимали участие все институты ЛОКА (вот и моего папы там была большая статья), а потому он тесно был связан со многими ведущими учеными. Два дня (до и после приговора Мясникову) продолжалось партсобрание, где рассматривалось личное дело Карташева [7]. В результате Карташева исключают из партии (Протокол свидетельствует: голоса пока разделились, не все единодушно поднимают руку. Мой отец также против исключения). «Гнилые либералы» еще не поняли задач дня. А «органы» партийные и чекистские их уже усвоили. Я видела в фонде Смольнинского РК ВКП(б) имя Карташева в списке № 1 на «изъятие» (от 22 декабря 1934 г.) [8]. И действительно, в начале января 1935 года Карташев арестован. Разумеется, вскоре в партячейку ЛОКА сообщат, что он террорист. Вслед за Карташевым дамоклов меч навис и над другими экономистами. К.М. Бакашова, В.К. Глинский (сын Радека), Х.Л. Гоникман, Г.Н. Дементьев, С.В. Свердлин, Н.Г. Миронов, М.З. Меркин, М.З. Эскин – не все они были арестованы сразу, хотя никого не миновала чаша сия, но большинство сразу же рассталось с партбилетами или были высланы (откомандированы) из Ленинграда, и все без исключения отчислены из ЛОКА.
К юристам тоже потянулась ниточка, правда, пока еще тонкая.
Среди самых близких Карташеву людей в Ленинграде был Ундревич. Они дружили домами, вместе встречали праздники (на языке проработчиков – «собутыльничали», «пьянствовали»). От Ундревича потребовали представить в КПК многостраничное разъяснение своих взаимоотношений с Карташевым. Знаю, что оно оттуда будет переправлено в НКВД. Не удивляюсь (я не видела его «Дела»), если Ундревича пристегнули впоследствии к «группе Карташева». Во всяком случае Резунов оказался к ней привязан.
В 1934 году Резунов написал брошюру о работе гор- и райсоветов, а выпустил ее в свет за двумя именами, подписав ее (для солидности) в Ленплане у Мясникова. Резунова били за «чинопочитание» на том же, «карташевском», партсобрании, но тогда ограничились лишь строгим выговором. Однако НКВД к подобной «ошибке» отнеслось куда строже. В спецсообщении «органов» в ГК (правда, не в 1934, не в 1935, а уже в январе 1937) говорится, что Резунов изобличен показаниями террористов Спокойного и Айзенберга, как участник группы Карташева, а потому против него возбуждена санкция на арест [9]. Арестован он будет через несколько месяцев после этого сообщения. Представители КПК Ленинграда, таким образом, были осведомлены о необходимости исключения Резунова, когда организовывали то пресловутое партсобрание [10]. Ну а названные в спецсообщении НКВД фамилии Спокойного (филолог) и Айзенберга (философ) означают лишь, что массовые репрессии против историков, философов, филологов в 1935-1936 гг. были «подверстаны» все к тем же «террористическим группам».
 
9 января 1935 г. Особое Совещание рассмотрит «Дело Ленинградской контрреволюционной группы Сафронова, Залуцкого и других». 77 человек – партийные, советские, профсоюзные работники, хозяйственные руководители, техническая интеллигенция, ученые, рабочие – все слои общества, чтобы представить масштабность заговора.
Первые «снаряды» попали прямо в ЛОКА. Ее научными сотрудниками были осужденные Горбачев Георгий Ефимович, 1897 г. рожд., член ВКП(б) с 1919 г., профессор ЛИФЛИ (Ленинградского института философии, литературы, истории), Богомольный Яков Исаакович, 1894 г. рожд., член ВКП(б) с 1920 г., зам. декана исторического факультета ЛГУ, Левин Михаил Абрамович, 1895 г. рожд., член ВКП(б) с 1918 г., заведующий кафедрой политэкономии Ленинградского института коммунального строительства.
Существовали и косвенные связи. Зеликсон Исаак Наумович, 1901 г. рожд., член ВКП(б) с 1919 г., был секретарем партийного комитета Политехнического института, где работали многие сотрудники Институтов истории, философии, экономики. Связаны с экономистами ЛОКА были Григорий Ильич Шварц, 1903 г. рожд., член ВКП(б) с 1919 г., заместитель начальника сектора Госплана СССР, и Ширяев Дмитрий Никитович, 1902 г. рожд., член ВКП(б) с 1920 г., ответственный руководитель группы ленинградского Центра института металлов. И, конечно, историки очень близко общались с человеком, который был объявлен «руководителем» организации, – Георгием Ивановичем Сафаровым, 1891 г. рожд., одним из соратников Ленина, членом ВКП(б) с 1908 г., заведующим Восточным отделом Коминтерна.
В первые же дни Григория Соломоновича Зайделя, заместителя председателя Президиума ЛОКА, который одновременно возглавлял Институт истории и был деканом исторического факультета ЛГУ, отставили от всех постов, изгнали из партии, а вскоре он был арестован. Затем в парторганизацию ЛОКА поступит сообщение, что именно Зайдель – организатор террористических групп по подготовке убийства Жданова.
В Петербургском архиве РАН хранится алфавитная книга сотрудников ЛОКА с характерным названием «Списки сотрудников с отметкой об увольнении, 1935 год» [11]. Я не буду выписывать здесь списки всех уволенных, ошельмованных, расстрелянных или стертых в лагерную пыль. Их слишком много. Институты истории, экономики, философии, литературы и искусства заметно поредели. Как уже говорилось, юристы до поры гордились тем, что репрессии обошли их стороной, объясняли это большевистским руководством правового фронта. Наивные. И до них дойдет время.
Разумеется, мне хотелось обнаружить директивы Центра на все деяния на местах. Но, как известно, преступники стараются не оставлять следов. Осенью 1994 года я просматривала в Москве в б. Центральном партархиве (теперь это Российское Центральное хранилище исторических документов новейшей истории, РЦХИДНИ) фонд Оргбюро ЦК ВКП(б). Меня, в частности, интересовали вопросы, решавшиеся секретариатом ЦК в период 1934 – 1937 гг. [12]. Но в длинном перечне вопросов (один протокол охватывает месяц заседаний, нумерация рассматриваемых вопросов достигает 450-500) не оказалось ни одного решения или прямого указания о репрессиях орготделам или отделам учета низовых организаций. Тем не менее, не отраженные протоколами, указания существовали. Не случайно с такой лихорадочной поспешностью на местах старались выполнить не оставившие следа директивы.
Отделы учета в Райкомах партии работали в эти месяцы с невероятной перегрузкой. Сверху потребовали, и на местах составлялись многочисленные списки с краткими характеристиками или комментариями. Я знакомилась с фондами только двух районов, связанных с Институтами ЛОКА, – это Дзержинский и Смольнинский. Последний находился под особо подозрительным вниманием, и не случайно. Вот его характеристика, сделанная для ОК партии и НКВД:
«Смольнинский район Ленинграда, города, который своими прошлыми корнями бывшей столицы впитывал в себя все наихудшее (дворянство, полицейщина), является сердцевиной, от которой шли все нити, концы к проискам врагов советской власти, к их контрреволюционным делам, к оставшемуся охвостью подлой кучки зиновьевщины – троцкизму.
По своей структуре Смольнинский район непромышленный, состоящий из административно-советских, вузовских, торговых, трестовских и научно-иссле-довательских учреждений, являющихся наиболее подверженными проникновению всех враждебных разбитых осколков – людей, цепляющихся за наиболее слабые звенья» [13].
Похож по структуре и содержанию и другой «подозрительный» центральный район города – Дзержинский. Так что фонды их райкомов с достаточной убедительностью отражают общую тенденцию одновременной замены старых кадров партийных работников новыми.
Старых привели в партию идеалы марксизма. Это ведь только теперь ясно, после проверки исторической практикой, насколько нежизненной оказалась марксистская философия. Но коммунисты первых призывов (и мой отец в том числе) свято верили в нее, отстаивали ее идеалы и в годы революции, и в гражданскую, и в сложные годы реконструкции. Они не всегда соглашались с генеральной линией, сомневались, спорили, отстаивая иные пути построения все того же хрустального дворца социализма. Но веровали в возможность социализма и коммунизма, были готовы ради идеалов на жертвы. Однако укладывающемуся тоталитаризму даже такая независимость мысли была опасна. Пока человек думает самостоятельно, он свободен.
Новые же кадры входили в партию, уже знакомые с иными правилами игры: важны не идеалы, а личная преданность тем, кто у власти.
О тенденции замены кадров свидетельствует даже простой перечень составленных в декабре 1934 года списков (по Дзержинскому району).
Список старых членов партии с дооктябрьским стажем.
Списки (не один) бывших оппозиционеров с их краткими характеристиками.
Списки с выписками из протоколов партсобраний 1925 и 1926 гг. выступлений лиц, несогласных с генеральной линией партии.
Списки названных на собраниях антисоветски настроенных лиц.
Списки исключенных по партчистке 1933 года.
Списки исключенных во время проверки партдокументов.
Списки выходцев из других партий.
Списки коммунистов – иностранных подданных.
Списки участников Кронштадтского мятежа (отдельно – тех, кто был исключен, тех, кто ушел в эмиграцию, тех, кто был до поры оставлен в партии).
Списки молодых членов партии...
Это далеко не весь перечень.
Помнится, в первые перестроечные годы, разоблачая действия ЧК-ГПУ-НКВД-КГБ, наша пресса (наверно, с легкой руки парт-боссов) утверждала, что все эти карательные органы стояли над партией, вне ее благодетельного контроля. Какая же, оказывается, это чушь! Поработав в партархиве, я имею теперь право свидетельствовать об обратном. Изменялось название карательных организаций, но оставалась неизменным полная подчиненность «органов» той верхушке, которая говорила и действовала от имени партии. Оставались неизменными и методы превращения указанных партией подозреваемых во «врагов».
Нет, я не пытаюсь снять ответственность с НКВД. Работающим здесь была видна без всякого флера, совершенно обнаженно грязная изнанка парадной лжи. Здесь требовались не «горячие сердца, чистые руки» (Дзержинский), а молчалинское «Чего изволите?» И поступали здесь, как в известной песне: «Партия сказала «Надо» – комсомол (в данном случае НКВД) ответил «Есть!» С радостной готовностью превращали ни в чем не повинных людей во «врагов» и радостно рапортовали потом о своих победах над ними. Можно не удивляться горделиво-циничному заявлению Заковского, что если бы возникла необходимость заставить Карла Маркса сознаться в том, что тот является агентом Бисмарка, он добился бы такого признания в два счета.
 
Карл Маркс (пока) не понадобился, а вот его верных последователей приказано было оклеветать и уничтожить. И шеф ленинградских «органов» доносит в Обком, Жданову: «С 3 по 15 февраля 1935 года секретно-политическим отделом УНКВД по ЛО была проведена оперативная ликвидация контрреволюционного зиновьевско-троцкистского подполья.
Арестовано 664 человека» [14].
Здесь же дана краткая характеристика «подполья», состоящая сплошь из «двурушников», которые прикрывались своей лояльностью в интересах будущей борьбы с партией. Обращается внимание высокого адресата на то, что при обыске, особенно в домах профессорско-преподавательского состава, находили контрреволюционную литературу (к ее числу относились все старые издания, до 1925 года, в том числе и Ленина). И – вывод, свидетельствующий о наличии общего языка у читающего и докладывающего: «В свете этих фактов следует указать на показания ряда обвиняемых по делу «Ленинградского центра» о том, что практика хранения контрреволюционной литературы обуславливалась перспективой использовать ее для борьбы против партии» [15]. Приводятся в качестве примеров имена преподавателей и студентов Института парткадров, преподавателей ВПАТ, говорится о их связи с руководителями «Ленинградского центра» – расстрелянными Котолыновым, Мясниковым, Мандельштамом, Румянцевым, Левиным.
Несколько дней спустя новая докладная записка Жданову за двумя подписями – Заковского и начальника секретно-политического отдела Лупекина (от 18.02.1935 г.). Авторы не только сообщают, что с 1/XII-34 г. арестовано зиновьевцев и троцкистов 843 человека, но и снабжают свою докладную статистической таблицей: по делу «Ленинградского центра»..., по делу «Московского центра»..., члены зиновьевской контрреволюционной организации, связанные с обоими центрами..., арестованные до 3/II-35 г..., арестованные по трем последним операциям... Учтен и социальный состав репрессированных. Оказывается, в бредень попали все: рабочие, инженерно-технический персонал, но больше – руководители хозяйственных предприятий, советских, профсоюзных организаций, научные работники и преподаватели, студенты, партийные работники, руководители вузов и др. [16].
 
Так явился на свет новоявленный «поручик Киже» – «Ленинградский центр». В обоих «органах» – партийном и чекистском – заботились о правдоподобии его существования. 11 марта 1935 года те же Заковский и Лупекин сообщают, что на Обводном канале найдено пять листовок за подписью «Ленинградский центр». «Принимаем меры к выяснению автора» [17]. Разумеется, несколько дней спустя, уже говорится об активизации контрреволюционного подполья (ссылка на появление тех самых листовок) и запрос на разрешение активных наступательных действий: «Считаем необходимым провести оперативное изъятие 300 наиболее активных зиновьевцев и троцкистов, с последующей высылкой их и их семей из Ленинграда, а остальных выслать в порядке паспортизации» [18].
 
Вал преследований рядовых участников деяний «Центра» нарастает. По первоначальным акциям изымались сотни человек. Но тандем партия-НКВД работает без устали. На конец 1935 года, как докладывает Заковский Жданову, взяты в НКВД на учет исключенные из ВКП(б) выходцы из других партий – 6506 человек. Докладная сопровождается любимой статистикой, сколько людей из каких партий, а завершается просьбой-предложением изъять «наиболее злостных» (2000 чел.) или выслать их в административном порядке [19].
 
Я уже говорила, что не занималась в архиве специальным исследованием темы «Ленинградский центр», потому мои сведения обрывочны. В поле моего зрения попадала прежде всего научная и творческая интеллигенция, связанная с ЛОКА или АН. Я отмечала, каким косяком идут в Обком партии (копия НКВД или наоборот) доносы от осведомителей на жалованье – под кличками, и от доносчиков по призванию и усердию.
Выбираются фигуры крупные. Академики Тарле и Платонов объявляются главарями контрреволюционной организации историков. Академик Иоффе – вредителем в физтехе. Подробное донесение о контрреволюционных настроениях и действиях ученых-оптиков во главе с академиками Рождественским и С.И.Вавиловым. Всплеск донесений в связи с похоронами академика Павлова. Чуть ли не в лупу рассматривается его «антисоветское окружение». Особенно пристально-подозрительное внимание к писателям, здесь не один том агентурных сообщений, запросов на арест донесений по начальству...
Так постепенно складывалось мифическое контрреволюционное подполье Ленинграда. На всех один раз поименованных заводились дела, и ожидали только сигнала, чтобы возбудить это дело и обвинить в чем угодно...
 
--------------------------------------------------------------
1. ЦГАИПД, ф.24, оп. 2-в, д. 1188, л. 70
2. ЦГАИПД, ф. 24, оп. 2-в, д. 1188, л. 6.
3. Известия ЦК КПСС. 1990. № 1. С. 39.
4. Цит. по кн. А. Кириллина. Рикошет, или сколько человек было убито выстрелом в Смольном. – СПб., 1993. С. 118.
5. ЦГАИПД, ф. 1728, оп. 1, д. 774717, л. 7.
6. Архив Спб. УФСК. Дело Качуринер Е.Р., № П-51970, т. I, л. д. 81. Обзорная справка по архивно-следственному делу № 266557.
7. ЦГАИПД, ф. 1816, оп. 2, д. 4919, л. 5; ф. 1728, оп. 1, д. 124895.
8. ЦГАИПД, ф. 1816, оп. 2, д. 5091, л. 108.
9. ЦГАИПД, ф. 24, оп. 2-в, д. 2489, л. 5.
10. ЦГАИПД, ф. 563, оп. 1, д. 1467.
11. ПФА РАН, ф. 225, оп.4, д. 89.
12. РЦХИДНИ, ф. 17, оп. 114.
13. ЦГАИПД, ф. 408, оп. 1, д. 1125, л. 45.
14. ЦГАИПД, ф. 24, оп. 2-в, д. 937, л. 14.
15. Там же, л. 16.
16. Там же, л. 25.
17. ЦГАИПД, ф. 24, оп. 2-в, д. 1190, л. 30.
18. Там же, л. 65.
19. ЦГАИПД, ф. 24, оп. 2-в, д. 1829, лл. 139, 144.
 
 
Глава 10
 
НЕСОСТОЯВШИЙСЯ ПРОЦЕСС
 
«Зыбкая нереальность происходящего»
 
Артур Кестлер
 
Наступил кровавый 1937 год, до сих пор вызывающий судороги страха в генетической памяти поколений. Сигнал к тотальному террору прозвучал.
В Ленинграде он трансформировался по-своему.
Руководителям города Ленина спать не давали шумные московские процессы. Они хотели, мечтали провести такой же. Наверно, и Москве важен был подобный кровавый спектакль. Готовилась операция потому широко. Ее кодовое название – «Ленинградский террористический и вредительский шпионский центр» (другой вариант – «Бухаринский право-троцкистский Ленинградский центр») или, для краткости, «Ленинградский террористический центр». Уже упомянутые мною «Дополнительные показания» Розенблюма – поразительный по силе человеческий документ, который свидетельствует о грязной «кухне» будущего процесса.
 
Первоначально Розенблюму была уготована следствием роль рядового «активного участника заговора» на транспорте – на Октябрьской железной дороге...
Процитирую: «...в 20-х числах декабря 1937 года я по соображениям «следствия» уже в нужной степени был обработан и подготовлен для подписания фальшивок. Действительно, к тому времени я уже неоднократно был подвергнут всем практиковавшимся здесь зверским методам воздействия и прошел через всю систему гнусного фашистского «морального» воздействия. Когда, кроме всего этого, я длительной стоянкой – уже более 10-12 суток, пытками бессонницей, жаждой и пр. был доведен до состояния полного бессилия и частой потери сознания, в кабинет, где я находился на «допросе», кроме моих основных «следователей» – Хатунцева, Абрамова и Гальперина и так называемых дежурных забойщиков, стали приходить какие-то новые лица в форме и без формы».
 
Прерву цитирование. Я стала читать рукопись совсем иными глазами, когда среди тех, кто «в форме и без формы», увидела имя лейтенанта Карпова – начальника того самого отдела, по которому значился отец. Розенблюм сидел в Большом доме тоже с ноября тридцать проклятого, проходил свои тюремные университеты у тех же «профессоров».
 
«Последовал новый нажим. После этой стадии «допроса» я был доведен до такого состояния, что уже самостоятельно передвигаться не мог и очутился в камере спустя много времени».
 
Это шла подготовка подследственного к новой роли. Ее с откровенным цинизмом изложил в своем кабинете сам начальник Управления НКВД Заковский в присутствии своего заместителя Шапиро-Дайховского.
 
Цитирую дальше: «Заковский очень «любезно» со мной поздоровался и вообще всю беседу вел в очень теплых тонах. Он крайне пожалел о том, что видит меня в таком безобразном состоянии, сделал выговор капитану Брозголю за то, что тот не умеет работать с такими хорошими людьми, как я, что в этих отделах установился один шаблон для всех: дескать, признай себя участником контрреволюционной организации – и баста. Между тем у НКВД в отношении ко мне имеются совсем другие расчеты. Он, Заковский, не собирается меня делать непосредственным, активным участником какой-либо антисоветской организации. Поэтому он предлагает Брозголю (это был начальник следственного отдела, по которому проходил Розенблюм – И.С.) изъять из моего следственного дела все имеющиеся там протоколы допросов, тем более, что они мной не подписаны. Пожалуй, говорит он, я правильно поступил, незачем на себя зря клепать и подписывать всякую небылицу».
 
После этого иезуитского вступления Заковский сказал, что Розенблюм должен понимать, что отсюда, т.е. из тюрьмы НКВД, никто на волю, конечно, не выходит. Борьбу со следствием вести глупо. Оно все равно сломает всякое сопротивление. И далее с усмешкой:
«Для этого у нас имеются всякие средства, а у вашего брата – единственный путь: пожаловаться на нас на том свете. Как видишь, шансы далеко не равные. Поэтому-то все у нас подписывают все, что нужно следствию. Однако НКВД предлагает тебе другой вариант, и этим можешь, во-первых, сохранить голову, и, во-вторых, сразу перейти на другой тюремный режим – в чистой одиночке, с койкой, с матрацем, подушкой, одеялом, простыней, полотенцем, с книгами, сытным вкусным питанием, с выпиской, баней, парикмахерской, одеждой и бельем, а главное – без рукоприкладства, стоянок и других прелестей на допросах. Ведь имеется группа заключенных, с которой НКВД работает только днем и без всякого нажима, поскольку эти люди – неглупые люди; кто раньше, а кто и позже поняли, что всякое сопротивление следствию бесполезно, это даже не глас вопиющего в пустыне (приводит примеры)... НКВД таких людей ценит. Если ты станешь на этот путь, не пожалеешь об этом».
 
(Боже мой, какой цинизм! И до какого же состояния надо низвести узника, чтобы тридцать серебренников за его предательство выражалось в благе иметь самые низменные, самые элементарные человеческие условия существования, хотя бы в камере, хотя бы и в одиночке!)
 
И вот заключенный снят со «стойки». Ему дали столик и стул и велели ознакомиться с «макетом» дела о Ленинградском центре и приложенными к этому «макету» материалами. Розенблюм пишет, что существовало несколько вариантов предполагаемых схем центра и его ответвлений. Один из вариантов придуманного «центра» он приводит в своих «Дополнительных показаниях»:
 
 
Ленинградский шпионско-вредительский диверсионно-троцкистский центр
 
 
2
1
3
обл. и гор. контр. комис. парт. контроля. Филиал
центр при обкоме и горкоме ВКП(б)
районные комитеты партии. Районные филиалы
 
4
 
филиалы военных органов
обл. и гор. комсомол
филиалы военно-морских органов
 
 
 
5
6
7
8
9
10
торгово-кооперат. филиал
хоз. и производ. филиал
советский филиал (отделы облиспол-кома и Ленсовет
профсо-юзный филиал
страховые органы (филиалы центра)
железно-дорожн. трансп. Филиал центра
печать и культура Филиал центра.
 
Без стеснения эта банда (в том числе и главный «разработчик» по «культуре» – Карпов) сочиняла разные варианты фальшивок прямо в присутствии будущего «свидетеля», как бы приглашая его к «сотворчеству». Об одном из таких «сотворцов» говорится и в «Записках инженера» Я.Эфрусси. К сожалению, автор забыл фамилию старого профессора Ленинградского Университета, который «по поручению» следствия сочинял проект новой Конституции России. Старик бесхитростно поведал сокамерникам, что из деятелей культуры – ученых, писателей, композиторов – следствие (все тот же IV отдел!) придумывало контрреволюционную организацию, цель которой – изменение общественного строя. Для правдоподобия этих замыслов и готовилась Конституция. Профессора посадили в одиночку, создали относительно человеческие условия жизни. Он получал туда любую требуемую литературу, писчую бумагу. А когда сдал проект, его перевели в общую камеру. Мавр сделал свое дело. Дальнейшая судьба его неизвестна.
 
Дело готовилось солидно и масштабно. Процесс предполагалось вести открытым, предав суду «головку центра» – 4-5 человек (Чудов, Угаров, Смородин, Позерн, Шапошникова – жена Чудова) и по 2-3 человека от каждого «филиала» (Розенблюм приводит большой перечень фамилий). Для такого процесса и свидетели подбирались солидные – по своему прошлому общественному положению и партстажу, чтобы обеспечить полный успех дела на судебном спектакле. Розенблюм был подходящей кандидатурой. Его хорошо знали в городе. «Дядя Саша» – так звали его и на транспорте, где он проработал целую жизнь, и товарищи по партии, в которую он вступил в далеком 1906 году. К тому же, он в разное время входил в руководство тех организаций, которые обозначены на схеме как филиалы Центра – был членом президиума Ленсовета и Облисполкома, Облпрофсовета, Партколлегии Областной КК, членом редколлегии «Ленинградской правды», начальником политотдела на транспорте и т.д. Сравнительно недавно довелось мне прочесть своими глазами текст знаменитого доклада Хрущева на XX съезде. В свое время, как и все взрослое население страны, я его лишь слышала. Так вот оказалось, что среди прочих примеров беззакония и произвола при Сталине Хрущев ссылается на эти показания Розенблюма и даже приводит из них краткую цитату. Так что «дядя Саша» был известен не только в Ленинграде.
 
Его поучали «крестные отцы»: «Самому тебе ничего не придется выдумывать. НКВД составит для тебя готовый конспект по каждому филиалу в отдельности – твое дело его заучить, хорошо запомнить все вопросы и ответы, которые могут задать на суде. Дело это будет готовиться 4-5 месяцев, а то и полгода. Все это время будешь готовиться, чтобы не подвести следствие и себя. От хода и исхода суда будет зависеть и твоя будущая участь. Сдрейфишь и начнешь фальшивить – пеняй на себя. Выдержишь – сохранишь кочан (голову т.е.), кормить и одевать будем до смерти на казенный счет».
 
Когда кандидат в свидетели ознакомился со следственными фальшивками, он ужаснулся от масштабов лжи и шантажа. Все, что за последние 10-15 лет было честным и деятельным в Ленинградских организациях – партийных, хозяйственных, общественных, научных, культурных, – все было оболгано. Выходило, что все помыслы этих людей сводились к вредительству, шпионажу, диверсиям, к совершению террористических актов, в основном, – против Жданова. Он свидетельствует, что только в двух общих камерах, №№ 24 и 25, за один день следствие «оформило» свыше 60-ти террористических групп, готовивших покушение на «вождя ленинградских большевиков». Так что мой папа был далеко не единственным, кто, по выдумке обвинителей, вызывался «лично физически уничтожить товарища Жданова».
 
Когда, ознакомившись с этой «фашистской галиматьей», как он ее назвал, Розенблюм отказался быть свидетелем на будущем процессе, ему пригрозили сообщить на волю, что он был платным осведомителем царской охранки: «Нам поверят, а ты где будешь себя реабилитировать, разве на том свете?.. Неужели лучше прослыть провокатором, чем выступить свидетелем? Подумай.»
 
Процесс, однако, не состоялся.
Или уж слишком все было шито белыми нитками, или в Москве раздумали. Планы изменились. Не знаю, и как миновал расстрела автор «Дополнительных показаний». Обычно в этом учреждении много знавших уничтожали. Но оставим его близким задачу разматывать нить его судьбы.
Почему я обратилась к этому документу? Да еще так обильно цитировала его? По многим причинам.
Сначала потому, что увидела: Розенблюм сидел на Шпалерке в то же самое время, что и отец. Как знать, может быть и в одной камере. И я, которая не может смотреть в кино сцен жестокостей и насилия, снова и снова погружалась в подробности мучительств, ведь и папа (мой папа!) прошел через эти тернии. Увы, не к звездам.
Уже потом я сызнова перечитала те страницы, где говорится о роли лейтенанта Карпова, шефа папиного отдела, в создании всего макета «заговора». Как «специалист» по культуре, он особенно изощрялся в этой «шайке», «банде» (так называет их автор «Показаний») придумыванием «правдоподобных» фактических подробностей деятельности так называемого «Центра». В деле группы Ундревича видна та же опытная рука «разработчика». Очевидно, именно за эти заслуги Карпов будет повышен в чине и должности. В 1955 году, по свидетельству Розенблюма, он еще в «органах», уже в чине полковника (на мой вопрос о его дальнейшей судьбе А.Н. ответил, что она ему неизвестна. Как же, «своих» не выдают!)
Но лишь тогда, когда, сведя воедино разрозненные показания из отцовского реабилитационного дела, я увидела связывающиеся в цепь звенья, я поняла, что именно так наполнялся живым материалом придуманный энкавэдэшниками «макет». Я снова открыла свои записи беседы с А.Н. по поводу «Дела» отца. Свои вопросы и его ответы.
- Почему его не судили вместе с группой Ундревича, если других обвинений нет?
- Они рассчитывали начать новое «кольцо» цепи. Обычно так и бывало: «разоблачалась группа». Одна «ниточка» оставалась, вокруг нее создавалось новое «кольцо» организации и т.д. и до бесконечности...
А.Н. нарисовал для наглядности картинку:
 
Я:В показаниях членов группы Ундревича встречаются имена многих людей, часть из них так и осталась на свободе. Я, к примеру, точно знаю двоих – Догадова и Ошерова, которых тоже именовали «заговорщиками».
А.Н.Заводилось дело на каждого упомянутого на допросах. В сущности, такое «досье» имелось на каждого работающего и многих неработающих. Но между выражениями «завести дело» и «возбудить дело» есть огромная разница. Первое лежит до времени и может быть так и не пущено в ход. Второе же ведет к аресту. Почему из ряда перечисленных людей был избран Славин? Достаточно крупная фигура. Богатая биография. Связи в Москве и в Ленинграде. На него уже давно «набирался материал». Он был арестован в конце следствия по группе Ундревича, а до нее уже были уничтожены другие «организации», с которыми, однако, устанавливались таким же образом ниточки связи. Это давало возможность провести его через очные ставки, получить новые, «живые», показания. Предполагалось, что, как заведено, у Славина будет выбито признание, а дальше от него потребуют новых имен, связей, придуманных контрреволюционных деяний – в общем, создадут новую группу. На сей раз пыточная машина дала сбой. Славин не признал себя виновным в терроре. Не назвал ни одного нового имени – «никого не заложил». Таким образом, не дал возможности создать новую группу, замкнуть еще одно кольцо цепи.
И еще одно предположение высказал А.Н., на него я тогда не обратила внимания, а теперь, после знакомства с «Дополнительными показаниями», они мне стали понятны:
- Очевидно, к Вашему отцу пытались найти какие-то иные, новые подходы (какой эвфемизм! естественно, что я не сразу поняла, что имеет в виду представитель нового племени все того же учреждения). Иначе говоря, пытались склонить его к «сотрудничеству». Может быть, тоже хотели его видеть «свидетелем» на будущем процессе. Хотя эти новые подходы в деле не отражены, но именно о таких поисках говорит пауза от начала декабря к февралю. Однако и новые попытки следствия, очевидно, сорвались...
Отец был предан суду ОДИН, без обычной группы. Он был последним, кого арестовали в его Институте.
И все же мне теперь ясно: по-настоящему понять дело отца можно только в свете общей картины созданного в недрах НКВД лже-заговора, опутавшего, якобы, весь Ленинград. И я, распутывая нить его единичной, неповторимой судьбы, стала продолжать свои поиски следов «Ленинградского террористического центра» прежде всего через судьбы научных сотрудников ЛОКА.
 
 
Глава 11
 
БАНКРОТ
 
«Судьба ведет человека, но человек идет потому,
что хочет, и он волен не хотеть».
 
Василий Гроссман
 
Потерянный счет суткам вдруг оборвался. Остановился следовательский марафон. «Изучение личности и вины обвиняемого» лишь немного не уложилось в положенные законом 1934 года 10 дней. Его больше не вызывали. Дальше последовало томительное ожидание решения своей судьбы, растянувшееся на три месяца.
Он впервые огляделся в камере, одной из трехсот (цифра Конквиста). И сами эти камеры, и тюремный быт многократно описаны. Но мне необходимо воссоздать эту картину, ведь внутри этих непридуманных обстоятельств прошли последние дни жизни отца.
Начну не с утра, а с отбоя, ведь для большинства здесь сутки перевернуты.
Итак, отбой! Этого сигнала с нетерпением ждут. Впереди бессонные допросы одних, будящие вызовы других – урвать бы хоть час, хоть полчаса непрерывного сна! Вмиг лежащая вдоль стен гора деревянных щитов, разобранных на день, превращается в огромные нары. Для прохода остается в центре небольшой прямоугольник. Места традиционно определены: обитатели камеры движутся на нарах, в зависимости от тюремного стажа, от параши (на Шпалерке – унитаза) – к окну. Новичкам места на деревянных щитах не остается, они лезут под нары – в «метро» (и здесь шутят!). Вмиг камера погружается в тяжелый сон, даже слепящий свет ему не помеха. Забытье то и дело будет вскоре нарушаться вызовами на допрос, стонами приволакиваемых с допроса. Но выше всего неистребимое желание спать, спать. Не успели, кажется, сомкнуть глаз – подъем! Надо быстро-быстро убрать щиты, встать в очередь на оправку.
Я раньше думала, что, в отличие от переполенных «Крестов», во Внутренней тюрьме сидели просторнее. Но если по подсчету Конквиста, к моменту падения Ежова было арестовано 5% населения – каждый двадцатый (а сейчас приводятся и более внушительные цифры), то где уж быть простору! Заболоцкий сидел в камере, рассчитанной на 12-15 человек, а в нее было напихано 70-80. В более просторной камере М.Н.Ботвинника находилось одновременно до трехсот человек. «Три человека на один квадратный метр» – так объясняли новичку здешние правила. Дышать нечем, хотя «намордники» – козырьки на зарешеченных окнах, почти совсем закрывающие свет и доступ воздуха, – появятся позже. И все же вот обычная картина (воспоминания Ю.Б.Люба) : люди раздеты, сидят (стоят) в нижнем белье. Их общий портрет – клочья бород, всклокоченные волосы, горящие глаза.
Камеры от коридора отделены толстой стальной решеткой. Как в зоопарке. Сотни лиц следят, кого ведут, куда. Наиболее любопытным конвойный кричит: «Не вертухайся!» (Не отсюда ли вошедший в язык термин «вертухай»?)
Однако всюду жизнь. Есть она и в переполненных камерах. Существует здесь свой неписаный устав, своя организация, помогающая перенести непереносимое.
Мемориалец С.В. Ерухимович вспоминает, что главным лицом камеры был, конечно, староста. Староста первым знакомился с новичком, вводил его в общую среду, помогал разглядеть в пестроте лиц наиболее интересных и близких – иначе говоря, не оставаться с бедой один на один. Именно от старосты в немалой степени зависел тот микроклимат, который устанавливался в камере. Прийти на помощь товарищам по несчастью, преодолеть эпидемию отчаяния, поддержать тлеющую надежду, научить искусству сопротивления или «игры» со следователями – все это (и далеко не только это) повседневно осуществлял староста.
Второе главное лицо камеры – завхоз. Ботвинник рассказывал мне, что в то время должность завхоза исполнял чаще всего китаец. От китайцев «чистили» город перед XX годовщиной Октября два дня подряд. Поэтому еще и в феврале-марте 1938 года в каждой камере был «свой» китаец. Неизменная улыбчивость, расположение к людям, честность и природная хозяйственность сделала их незаменимыми завхозами. Завхоз регулировал очередь на оправку – очень важный момент в скученном коллективе. Он же распределял тюремную баланду и хлебные пайки, заботился о прикреплении к «комбеду» тех, кто не получал передачи с воли («комбед» – словечко еще с гражданской. Комитет бедноты. В камере – добровольная организация взаимопомощи). Да и весь быт арестантов в немалой степени зависел от умелости и инициативы завхоза.
Очень важную роль играл в камере и третий общественный деятель – культорганизатор. Уголовников в камере не было. Основной состав заключенных в это время составляла интеллигенция – техническая, научная, врачи, преподаватели, актеры, писатели, работники советских и партийных учреждений. В здешнем человеческом муравейнике, таким образом, было немало людей, кто мог заполнить «пустые» часы от ужина до отбоя своими лекциями, а то и – вполголоса – концертами. Выявить потенциальных лекторов и артистов было сравнительно легко, значительно труднее было убедить их в важности и даже необходимости выступлений перед товарищами по несчастью. Выступлений, которые в немалой степени помогали людям остаться людьми даже в этом аду.
С.В. Ерухимович, который исполнял обязанности культорганизатора, рассказывал, что сокамерники очень ценили деятельность своих руководителей и по-своему отмечали ее: старосте, завхозу и культорганизатору предоставлялось право на лишний черпак каши и первую (с намеком на жиринки) миску баланды.
Думаю, что отец легко принял все установления нового для себя коллектива. Он привык жить сообща. Как все, он послушно выполнял все режимные моменты. Как все, постепенно смог преодолеть более всего мучающий стыд от необходимости публичного отправления естественных надобностей. Как положено, по мере ухода из камеры старожилов, он передвигался по нарам все ближе к глотку воздуха и источнику дневного света. Как все, выходил на прогулку, если ее давали, а изредка – в баню. Как все, шел вечером к единственному столу послушать лекцию, а может быть, читал и сам.
Но мне кажется, что все это он проделывал механически.
Насколько я знаю отца (а теперь я знаю и чувствую его значительно больше), мне представляется, что все его духовные силы были сосредоточены на одном – осмыслить ту пустоту, в которую превратились вдребезги разбившиеся его верования.
Он с особым вниманием вслушивался теперь в горестные повести своих товарищей по несчастью. Множество исповедей убеждало: эти люди не были врагами ни власти, ни партии, даже если они и рассказали анекдот или выражали недовольство отдельными фактами жизни. Здесь все невиновны. Все жертвы. Но чего? Или кого? Почему попран закон? Во имя чего уничтожено право? Об этом думали все. И говорили о том, что думали, не боясь правды. Страх перед ней остался за порогом тюрьмы. Но и в обретенной свободе слова были свои узы – узы впитанных догматов. Потому и ответы давались разные, и споры разворачивались ожесточенные, как будто от обретенной истины зависели и их личные судьбы, и – шире – судьбы страны.
Мне кажется, что отец не вступал в споры, а только слушал и взвешивал на весах своей совести доводы каждой из сторон. Может быть, потому, что у него еще не было четкого и определенного ответа.
Он теперь уже не мог внутренне согласиться с теми старыми коммунистами, которые считали свой арест трагической случайностью. Идет, мол, грандиозная борьба, меч правосудия карает врагов, но ведь, как говорит английская пословица, нельзя приготовить омлет, не разбив яйца. Вопреки очевидности, эти люди продолжали утверждать, что «зря не сажают», даже готовы были признать себя необходимыми отходами важного исторического процесса. Может быть, почти теми же доводами, как в камере О. Адамовой-Слиозберг: «Нужно вырезать гангренозное место с живым телом, чтобы спасти организм». Он ведь и сам думал так же совсем недавно.
Пожалуй, значительно больше твердокаменных коммунистов склонялись к тому, что их судьба и судьба большинства сидящих в этой камере – результат грандиозного контрреволюционного заговора и, как части его, вредительства, проникшего в НКВД. Они были уверены, что Сталин и Политбюро не знают того, что происходит, и стремились во что бы то ни стало открыть глаза своим партийным вождям. Они писали заявления, искали обходные пути, чтобы доставить до адресата слово правды. Очень редко, но это удавалось. Хотя, как правило, их заявления-письма, потребовавшие от «почтальонов» смелости и самоотверженности, доставленные с невероятными усилиями, оставались без ответа. Однако в камерах, обрастая легендами, рассказывалось о тех заявлениях, которые «дошли». О Партии (именно так, с заглавной буквы), которая не ошибается.
(Теперь, после знакомства с партийным архивом, скажу: да, такие случаи тоже были. Но на заявления реагировали, только если это было нужно в данный момент. Так, в частности, произошло с письмом А.М. Розенблюма – того самого, которого хотели сделать свидетелем на процессе Ленинградского террористическо-го центра. Ему удалось «неофициальным путем», как он выразился, отправить письмо на имя Сталина. Для единственного и неповторимого вождя придуманное дело «Ленинградского центра» свидетельствовало о неких притязаниях тамошних руководителей, по-своему возвышало город на Неве и ставило старую столицу чуть ли не вровень с Москвой. Это было недопустимо и стало одним из поводов замены Литвина новым начальником УНКВД ЛО Гоглидзе. А срезать очередной слой энкаведешников Сталину все равно было необходимо. Повод в данный момент оказался удобен).
Нет, отец, пожалуй, после всего пережитого не мог верить в непогрешимость Сталина и его непричастность ко всему тому, что творилось в застенках НКВД. Хотя додумать эту версию до конца было невыносимо. Тем более, что его сомнения в справедливости тактики большевиков возникли не сегодня. Он ведь, участник революционного движения с 1903 года, вступил в эту партию только в 1920 году, когда поверил было (после событий в Германии) в возможность близкой мировой революции, которую предсказывали большевики. Служил партии верой и правдой, но ведь он-то знает: в душе шел неумолчный спор.
Он думал о том, что его, собственно говоря, мало о чем спрашивали на допросах. У следователей были готовы примитивные ответы, его просто нужно было осудить. А ведь спросить было о чем. К примеру, о связях с «правыми»: в Москве-то знали о его дружбе с Юрием Лариным, они и в печати зачастую выступали за двумя подписями. Или о встречах с Бухариным в неофициальной обстановке – в доме его тестя, того же Ларина. А ведь говорилось тогда о многом, и откровенно. Или о его постоянных встречах с бывшими бундовцами и членами «Поалей-Цион», которые жили в ленинградском Доме политкаторжан. Те, кто закрывал Общество старых большевиков и Общество политкаторжан, были прекрасно осведомлены, что здесь Сталина («Хозяина») иронически именовали не иначе, как «историк» или, уже без всякой иронии, «узурпатор». Да, ведь именно здесь ему дали прочесть, правда, с предосторожностью бывалых подпольщиков, Программу Рютина. Было это, кажется, целую вечность назад, – в 1931 году. Тогда он, помнится, читая, все время искал возражения, защищал, где возможно, избранный партией курс. Его тогда возмутило, что Рютин назвал Сталина «злым гением русской революции». Может быть, оттого, что он именно в это время был увлечен борьбой с буржуазной профессурой. Правота многих положений Рютинской программы казалась ему сомнительной, и уж совсем не мог он тогда принять того, что говорилось непосредственно о Сталине: «Движимый интересами личного стремления к власти, привел революцию на край пропасти».
Да, Рютину это было ясно еще в 1931 году. А ему это сегодня ясно или нет? Пожалуй, утвердительно он ответить не мог. Даже себе. Слишком привык верить Хозяину. Душа металась в сомнениях. Почему-то вспомнилось, как несколько лет назад он читал со своей доченькой (удар в сердце!) «Войну и мир». Дошли до сцены в Тильзите, когда Ростов, заглушая собственные мысли о напрасных жертвах в напрасной войне, вдруг взрывается. Как понятна была ему эта вспышка Ростова, который кричал, что нельзя сомневаться в Государе, что обыкновенным людям неведомы его высшие цели, иначе ничего святого не останется... Сейчас даже стыдно вспомнить, как он объяснял доченьке высшую правду и правоту этих слов, не смея ей признаться в том, что и он, подобно герою Толстого, просто боится взглянуть горькой правде в глаза.
В камере звучали и другие речи, бесстрашно свободные. Он слушал их, примеряя к ходу собственных мыслей. Вспоминал. Сопоставлял. Думал.
 
Я очень хорошо помню, как папа во время наших блужданий по городу вдруг замолкал, взгляд его становился отрешенным – он думал. Менялась поза, чуть наклонялся вперед корпус, руки оказывались крепко сцеплены сзади (окружающие шутили, будто в воду глядели: «как у заключенного». Между прочим, и я от папы научилась ходить, размышляя, именно так. Может, и мне, если не от сумы, то от тюрьмы не уйти?). Представляю, как он мерил шагами небольшое свободное пространство камеры, поворачиваясь каждый раз с другого плеча, чтобы не закружилась голова (эту науку от папы же я усвоила еще в детстве).
Написанное мною до сих пор обеспечивалось правдой документа. Могу ли я с той же уверенностью писать о ходе его мыслей накануне конца? Думаю, что да. И это прозрение дано мне моей сопричастностью к его трагической судьбе, моей любовью к нему, моей болью за него.
Я почти точно могу сказать, какие мысли он гнал прочь, о чем не позволял себе думать. Это о нас. Лица близких – жены, детей – все время являлись ему. Стоило подумать о них – и непрошеные слезы застилали глаза. Исчезала решимость во что бы то ни стало выстоять. Образы любимых мешали ему додумать то, что молнией мелькало в сознании, когда он мешком валился на нары после очередной встречи со следователем.
Он шагал с руками за спиной, пытаясь догнать какую-то очень важную, но почему-то ускользающую мысль. Не потому ли, что касалась она самого главного – его идеала? Неужто мечта вселенского, космического масштаба о новой земле, новом человеке была только миражом? Но ведь на протяжении почти двух веков лучшие из мыслителей Европы и России видели именно в социализме будущий рай на земле! Социализм – это так притягательно и вместе с тем так просто, общепонятно! Не он один, а тысячи и тысячи при первом же зове бросились, увлекаемые железной волей тех, кто хотел, перевернув прошлое, создать чистую и благородную – подлинно человеческую жизнь. И отдавали за это с жертвенной готовностью свои жизни. Да, жена права (екнуло под сердцем!) – он романтик. И стихи о революции он любил романтические, те, которые манили в неведомую прекрасную даль. Сейчас вспомнились строки Велемира Хлебникова. Уж на что чуждый ему, воспитанному на классике, поэт, а эти стихи запали в душу и память.
 
Скажи, ужели святотатство
Сомкнуть, что есть, в земное братство?
И, открывая умные обьятья,
Воскликнуть: звезды-братья,
горы-братья, боги-братья!
 
«Ужели святотатство?» – повторял он. «Ужели святотатство?» Он не хотел и не мог принять мысли, что начатое в октябре 1917 года было изначально обречено на неудачу. Нет, с этим нельзя было согласиться! Только не это! Но тогда почему же, говоря словами его любимого Некрасова, «из слова благородного такая вышла дрянь»? Прошло двадцать лет с Октябрьского переворота – мало, но и много. А цель осталась столь же астрономически отдаленной. И люди не братья, а враги, какими раньше никогда не были. И льется, льется кровь...
Выходит, не так пошли? Но когда? И снова проклятый вопрос – кто виноват? И вправе ли он задавать этот вопрос, ведь он сам выбрал свой путь!
Шагая по камере, он чуть ли не вслух произнес слово, так неожиданно вырвавшееся тогда на партсобрании, – банкрот. И впрямь банкрот. Память, вопреки желанию, подавала ему факты, одни бесчеловечнее других, – где уж земное братство!
«Отречемся от старого мира!» – одна из любимых песен. Но почему же светлому социализму понадобилось зачислить в «старый мир» самых близких – родителей и почему требовалось от них отрекаться? Он вспоминал череду партсобраний, на которых публично отказывались от родителей – сначала дворян, офицеров, потом – служителей культа, потом – кулаков... Он не мог забыть, как плакал на собрании сильный человек, Резунов, который никак не мог объяснить ортодоксам, что уже после смерти его отца, объявленная кулачкой, затравленная в селе, его больная мать («лишенка»!) только и могла найти пристанище как у него – своего сына. А товарищи, коммунисты, гневно требовали, чтобы сын выгнал свою мать! Всем сердцем сочувствуя Резунову, он, однако, тогда не выступил на собрании, хотя и проголосовал за то, чтобы того не исключали из партии. Не выступил, потому что, с точки зрения тех же ортодоксов, у самого было «рыльце в пуху». Только что, в ответ на донос Петрова-Соколовского (историю с ним надо сызнова обдумать), ему пришлось писать подробное разъяснение о «связи с родителями с самого детства» и в партком, и в Комиссию партийного контроля по ЛО – Рубенову. Стыдно вспомнить, как он не то чтобы отрекался от отца с матерью, но в объяснении подчеркивал то, что никогда не было главным в его отношениях с семьей. Да, он не жил дома с одиннадцати лет. Но ведь он не написал, что мама каждую неделю привозила ему в Рогачев припасы, меняла белье, да и просто приезжала навестить и приласкать первенца. Конечно, его родители были мещанами не только по социальному положению, но и по интересам. Его раздражало, что они копили деньги «на черный день», хотя печальный опыт был, ведь после Октября их сбережения уже лопнули. Он упрекал их в том, что они не понимают современности. Революционные книги, которые он подсовывал отцу, так и оставались неразрезанными (кстати, отца это спасло в 1937...). Да и виделись они нечасто – Ростов-на-Дону далеко от Ленинграда.
Но ведь он не писал, как любит свою добрую и волевую командиршу-мать. Как гордится своим самоучкой-отцом, который без специального образования стал одним из известнейших в Ростове-на-Дону адвокатов. Он не написал, что когда в 1917 году вернулся в Могилев и получил, с точки зрения родителей, хорошую должность – стал Председателем совета народных судей, – что он тогда же перевез в Могилев из местечка всю семью, чтобы дети могли получить образование, а родители – его сыновнюю поддержку. Он не писал, сколько волнений, консультаций с крупными светилами стоил открывшийся у его отца туберкулезный процесс. Ведь и переезд родителей из Могилева к вышедшей замуж дочери в Ростов-на-Дону был вызван советом врачей, считавших, что сухой и теплый климат Придонья полезнее, чем белорусский, (а его как раз тогда перевели по работе сначала в Гомель, потом в Витебск). И он не раз и не два летал к старикам в Ростов, хлопотал о клинике для отца, вытащил, можно сказать, того из ТБЦ – легкие зарубцевались. А позднее онкологическая операция мамы! Ее делали в Ленинграде, и его мама жила у нас более полугода, пока не кончился курс лечения. И та же болезнь у сестры Раи. И снова лазарет у нас дома. И помощь брату Шолому и его семье... Об этом не писал.
Петров-Соколовский тогда завалил все инстанции заявлениями, что, мол, Славин пробрался в партию, скрыв свое социальное происхождение. И надо было объяснять, даже с приложением фотографии, что «крупное домовладение» – это маленький одноэтажный деревянный домик в местечке. Что «мануфактурные и кожевенные магазины» – это полки в маминой лавочке, где продавалось все – от хлеба до гвоздей, в том числе и керосин, и материя, и обувь. Что «оптовый склад» – это выгородка в сарае, где стояла корова. Ему тогда пришлось ехать в Тихиничи, собирать справки и свидетельские показания, чтобы отбиться от клеветника.
Он не знал, что тень клеветы так на нем и осталась, что Рубенов доносил самому Шкирятову – Председателю КПК при ЦК ВКП(б), что Славин «происходит из социально-чуждой нам среды» и что хотя Славин «не скрывал этого в своих документах и анкетах, но несомненно сглаживал факты» [1].
И ведь действительно, он, как бы оправдываясь, сообщал, что родителей видит редко, только когда едет мимо на курорт. Даже для убедительности перечислил даты – 1930, 1933, 1935. И что связи со стариками чисто семейные. Стыдно. Стыдно. И еще стыднее признаться себе, что, когда стало известно об аресте отца в Ростове, первое чувство было не тревога – она пришла позже, а обида: как же это его «подставили» в такое опасное и тревожное время. Стыдно. Стыдно! Старый отец сидел в камере, потом лежал в тюремной больнице, а он испрашивал в это время разрешение парткома, чтобы помчаться туда, куда звало сердце.
Он казнил себя тем более, что следователь ничего не спрашивал о деле отца – все знал, стервец! В том числе и его объяснение пресловутого выступления отца на кружке возрастным склерозом. Стыд жег его. Он казнил бы себя еще больше, если бы знал, что секретарь парткома Института, Саранцев, перед которым он исповедовался и который выражал, вроде, ему сочувствие, немедленно разослал официальные запросы: один – в НКВД Ростова-на-Дону: «нет ли каких компрометирующих материалов на Славина И.В., связанных с делом его отца» [2]; другой – в партком АН: «т. Славин долгое время работал в Комакадемии вместе с врагами народа Ундревичем и Резуновым и, кроме того, отец Славина, проживающий в г. Ростове н/Д, ныне арестован за контрреволюционную агитацию». В связи с этим Саранцев просил прислать «все компрометирующие материалы» [3].
Он вспомнил тех, о ком не разрешал себе вспоминать, – о своих детях. Неужто они сейчас тоже отрекаются от него? Хотя бы на словах? Он вспомнил: как в последние месяцы сын часто к месту и не к месту читал Багрицкого:
 
Твое одиночество веку под стать.
Оглянешься – а вокруг враги;
Руки протянешь – и нет друзей;
Но если он скажет:»Солги», – солги.
Но если он скажет: «Убей», – убей.
 
Неужто они – сын и дочь – воистину готовы выполнить этот жестокий приказ века: приказ партии (но он ведь его выполнял!) ? «Солги!», «Убей!»
Об этом невозможно было думать. Непрошеные слезы путались в бороде. Усилием воли он гнал от себя эту самую страшную для себя мысль.
Он знал, что слыл среди коллег и студентов непримиримым борцом со всякими, как тогда говорилось, «извращенцами». Но ведь это касалось врагов или тех, кто действительно искажал, опошлял или пачкал идею.
Последнее по времени – дело Петрова-Соколовского. Начальник политотдела партизанской дивизии – общества старых партизан. Три ромба (генерал-полковник!). Длинный перечень славных революционных деяний в годы гражданской войны. Писатель (он возглавлял в Ленинграде секцию драматургов). А на деле – самозванец, жулик. Все липа: и партийный, и революционный стаж, и «ромбы», и писательство – хотя все подтверждено всяческими справками, даже отзыв о его переводческой деятельности получен от самого Алексея Толстого. А ведь надо было доказать, что все «справки» и «копии» – плод собственных умений Петрова-Соколовского, имевшего в распоряжении чистые бланки партизанских частей времен гражданской войны и печать ЖАКТа, чтобы заверять, как, якобы, копии, любые придуманные им бумаги! Но сколько усилий надо было затратить, чтобы разоблачить этого прохвоста, который имел доступ в Смольный, обладал связями в «органах», в Прокуратуре России. Наверно, благодаря этим связям, судили его все-таки, обойдя самозванство и мошенничество, только за чисто уголовные дела – за растрату, хищение. Говорил ему кто-то, что Петров-Соколовский вскоре был «условно-досрочно» освобожден, живет теперь в Москве... [4].
Он тогда ввязался в это дело как бы из личных побуждений – из-за опасности, которая нависла над родными своей жены. Петров-Соколовский, чтобы получить еще одну комнату, решил отобрать ее у соседки (она случайно оказалось троюродной сестрой его, Славина, жены). Для этой цели сумел добиться решения о выселении ее из Ленинграда, как «чуждого элемента» (родные за границей). Позаботился о «фоне»: последовательно исключал из комсомола всех ее, а значит, и его жены, племянников, пытался оклеветать и его, чтобы тоже исключить из партии. Но не на того напал. Битва нелегко, но была выиграна.
Почему он столько времени и страсти уделил в своих думах Петрову-Соколовскому? Не потому ли, что таких прилипал к делу революции в партии оказалось немало? Или потому, что борьба с ними слишком близко задела его и благополучие всей семьи? Но ведь обычно в его борьбе с «извращениями» не было ни грана личного. Он гордился тем, что вступал в бой с любой неправдой, был ли носитель ее рядовым работником или облеченным властью чиновником.
Он вспомнил, как, мобилизованный в 1926 г. в счет «трехсот» на практическую работу, он разворотил «гадюшник» в судебном аппарате г. Владимира. Заодно пришлось расстаться со своим креслом покровителю неправедных судей – Первому секретарю губкома Асаткину. Его статьи о Владимирских делах тогда печатались в журнале «Пролетарская революция», пришлось дойти и до ЦК, но правда восторжествовала. А полемика с Крыленко! Она началась как публичная, а продолжилась на страницах «Комсомольской правды» в 1929 году. Она – о запущенности дел в прокуратуре. О том, что на местах слишком широко распространено пьянство, бытовое разложение, взяточничество среди блюстителей закона. А по сигналам о неблагополучии их снимают... с переводом и повышением. Или спор на страницах белорусской, а затем и центральной печати с Гамарником о фактах национализма в Белоруссии. Или раскрытие безобразных нарушений в Ленинградских ОблИТУ (сейчас они кажутся детскими играми). Он увлекся, вспоминая азарт борьбы. Но ведь она ничего общего не имела с заспинными доносами. Он всегда выступал с открытым забралом: полемика в печати, открытые выступления на собраниях. Вот ведь и с буржуазной профессурой тоже был честный бой. Правда, сейчас на свою книгу 1931 года («Вредительство на фронте уголовного права») он смотрит иначе. И относится к тому, что делали, вернее, пытались делать, старые профессора в 20-ые – 30-е годы не как к «вредительству». Но тогда он думал именно так. И, кажется, нашел остроумный способ разоблачения их книг, сопоставляя написанное ими до и после революции, где все было неизменным, кроме атрибутов власти. Теперь же он думает, что в самой подчеркнутости неизменности главных постулатов права и заключается сила законности, так что их книги могут быть прочитаны во «славу», а не «долой». Старые профессора, по возрасту, опыту и сути его учителя, оказались мудрее и дальновиднее, чем он с его «политикой». Они радели о подлинной законности, когда Право на их глазах попиралось. Кто это писал – право издохло? Ах, нет, это в 1918 году Горький, и не о праве, а о совести -»совесть издохла». Впрочем, это недалеко друг от друга.
Он вспомнил, как в том далеком 1918 году встал на защиту права. Тогда он был мировым судьей в Могилеве на Днепре и очень хорошо помнит, как оглушил всех юристов «Декрет № 1»о суде, подписанный Лениным. Декрет разрушал не только старое судопроизводство (может быть, это и было справедливо), но и вообще все право. На неизвестный срок (когда еще будут выработаны новые Кодексы!) огромная страна оставалась жить без законов вообще. Он, молодой судья, попытался нейтрализовать официально провозглашенный беспредел, выступил в печати с предложением временно пользоваться старыми законами хотя бы об уголовных преступлениях. За это получил суровую отповедь от соавтора Ленинского «Декрета» – П. Стучки. Но когда была создана Комиссия законодательных предположений, о самостоятельно и смело думающем провинциальном юристе вспомнили. И тот же П. Стучка и нарком юстиции Курский пригласили его на работу в Москву. Однако сколько раз возникали моменты, перед чем с недоумением, подчас с болью и растерянностью он останавливался. Хотя и заставлял себя затем идти вперед, как он считал, «за партией».
В полутемной камере вспыхивал, то приближаясь, то ускользая, яркий свет знания. Пока есть время, ему было просто необходимо осознать, распутать узлы эпохи и собственной жизни, перед которыми он стоял в сомнении и растерянности.
Помнится, уже в Москве он носился с идеей поставить заслон невежеству и некомпетентности в судебном аппарате и создать 4-х годичные курсы для судей и прокуроров – ведь в 1919 году Юридические факультеты были закрыты. И чем кончилось? Он сумел буквально выбить у ВЦИКа и помещение, и штаты, и средства – правда, только на одногодичный курс. Но Боже мой, кого посылали парторганизации с мест учиться на защитников закона! Среди слушателей практически не было людей со средним образованием, даже с законченным начальным были единицы. Он не выдержал этой профанации, в конце учебного года под благовидным предлогом отказался от заведования. А надо было кричать во весь голос, драться за высоту уровня советского суда. Тогда, быть может, не было бы и сегодняшнего дня.
Не было бы? Не уверен. Ведь и он со своим высшим образованием, и другие послушно выполняли все директивы ЦК, каждое указание Сталина, подчас резко поворачивающего вчерашний курс.
А как заговорили штампами, и он в том числе, вроде «троцкистская контрабанда», «гнилой либерализм», «гнойники» – все эти словечки из устных или письменных выступлений вождя. И видели в них мишени борьбы, и яростно бросались на новую указанную им цель. Теперь вспоминать стыдно.
Кажется, единственное, что он сделал, – это не написал книгу о «перековке». Он вспомнил лица спецпереселенцев из лагеря в Карелии, разбитые опорки на ногах, печать безнадежности на их фигурах. Он видел непосильный труд на лесоповале (ездил туда специально), невозможность какого-либо отдыха в холодном вонючем бараке. Ему нужно было написать о поверженном кулаке, и он пытался вызвать в себе привычный гнев против классового врага или хотя бы чувство справедливого отмщения – не получалось. Еще меньше получалось, когда он приехал в детский лагерь, куда, отняв их от «тлетворного» влияния родителей, собрали детей для «воспитания их в советском духе»! Ему показывали парадные стороны жизни детского лагеря. Но он видел куда больше, чем ему показывали. И... молчал. Терзался сомнениями, а заглушал их словами веры. И учил верить так же бездумно, беззаветно собственных детей (нет, о них сейчас нельзя думать!).
А охота на своих! Ведь она, в сущности, началась почти сразу после Октября с гонения на меньшевиков, эсеров. Потом последовали всяческие уклонисты. Процессы против Промпартии, Шахтинское дело, не говоря уже о последних московских процессах. Их вели не недоучки, а получившие серьезное образование юристы. Значит, дело не в образовании. Не только в нем. Вот ведь и у них в ЛОКА избиение инакомыслящих началось задолго до убийства Кирова. Правда, товарищи упрекали его в пресловутом «гнилом либерализме», «примиренчестве», «беспринципности», когда исключали проф. Либермана (это, кажется, было еще в 1931 году). За то, что он, Славин, сказал, что нельзя, неправильно отсекать товарища по партии за разногласия в понимании теории. Наличие своей теоретической позиции не есть уклон [5].
А что началось в ЛОКА после выстрела в Кирова! Первым пал Карташев (он тогда голосовал против исключения, но больше не смел этого делать). За ним блистательный Зайдель, целая плеяда философов, историков – Булат, Бусыгин, Годес, Леонидов, Айзенберг – давний близкий друг... И пошло, поехало...
Он не забыл, как в 1935-36 годах выбивали поодиночке и большими группами историков, философов, экономистов. Тогда они, правовики, гордились, что где-то высоко наверху оценили их «большевистскую преданность». Конечно, жалели товарищей, но копошилась в душе спасительная (грязная!) мыслишка: «А вдруг они действительно...» по расхожей формуле: «У нас зря не арестовывают». Теперь он хорошо знает цену этим «вдруг» и «не зря». Пришел их черед – правоведов. Уже, в сущности, никого не осталось, будто лавина накрыла всех сразу. Уже 1 сентября 1937 года было закрыто Ленинградское отделение Института государства и права – так именовался их институт после вхождения в Академию Наук. Естественно, что закрыто, ведь к сентябрю их осталось в Институте только трое. Он вернулся из отпуска и узнал, что уволен. Конечно, разволновался. Только волнения оказались недолги: вот и последних «локавцев» не осталось на свободе.
Он не мог себе простить своей недавней невольной причастности к аресту Берзтыса. Если точнее – к его исключению из партии. Но ведь известно: за одним с неизбежностью следовало сейчас же другое. И он не мог этого не знать.
Следователи не спрашивали его о Берзтысе. Но на одном из допросов это имя промелькнуло среди «террористов», и он понял, что они в «одной связке». Как это у Пушкина? «Утратить жизнь – и с нею честь. Друзей с собой на плаху весть.» Здесь, в застенке, он не назвал ни одного имени, кроме тех, кто стал его обвинителем. На плаху с собой никого не повел. Но это здесь. Почему же на воле он оказался слабее, чем в тюрьме? Он казнил себя, что не смог сказаться больным или найти какой-либо иной предлог, чтобы увернуться от партийного поручения – возглавить бригаду по анализу трудов Берзтыса. Смысл поручения был вполне ясен: все, в сущности, уже было решено, нужно лишь наукообразное оправдание неправедного решения. Так же «анализировались» труды Ундревича, Резунова, Рубинштейна, Венедиктова, потом Преде, теперь вот Берзтыса. Выбор быть бригадиром пал на него, наверно, потому, что некогда он не согласился с основными положениями книги Берзтыса о Карелии и написал на нее отрицательную рецензию [6]. А кроме того, партком требовал от него продемонстрировать свою бдительность и преданность партии именно теперь, когда партсобрание о положении на правовом фронте выразило ему свое недоверие [7]. Он же понимал: отрицательная рецензия в прошлом – это обычный спор ученых, тем более, что и защитники книги имелись. Сейчас же каждое его критическое слово будет истолковано как контрреволюционный акт Берзтыса, ставшего героем персонального дела. Он не мог этого не понимать. Но он возглавил комиссию и от ее имени предложил исключить Берзтыса из партии, в которой тот состоял аж с 1912 года!
Судьба наказала его. И как наказала! На следующий день после собрания о Берзтысе пришло то самое сообщение из Ростова. Он и тогда воспринял это как перст судьбы. В старину бы сказали – Бог наказал. Воистину Бог. Он вдвойне терзался, когда уже после исключения Берзтыса, с которым он был знаком, в сущности, шапочно, ему стало известно, что у того молодая жена, двое детей – один еще младенец, года нет, а другой, постарше – инвалид, глухонемой... И не спасала мысль, что сам Берзтыс не раз в эти страшные, истребительные месяцы выступал в подобной же роли. Он хорошо помнил, как в качестве бригадира, председателя комиссии, Берзтыс громил труды профессора Венедиктова по хозяйственному праву – на них, якобы, лежит печать троцкизма [8]. Как гневно он обвинял своих друзей (друзей!) в близости с Пашуканисом из карьеристских соображений [9], а их споры с московским руководством лукаво назвал «дракой между своими» [10]. А за неделю до своего персонального дела, уже зная о нем, Берзтыс тем не менее (а может быть поэтому), возглавил комиссию, которая исключала из партии директора института философии АН Буханова за связь с «врагами народа» – Ральцевичем, Серебряковым, Ундревичем. А Буханов до того громил, как бригадир, Резунова...
Что же это получается? Выходит, по поручению партии – да, по ее повелению! – они поедали друг друга?! Поедали друг друга... Зачем? Кому это было нужно? Он боялся даже сейчас довести созревающий ответ до логического конца.
Нет, у него нет более иллюзий. Никакое это не вредительство в НКВД. Вредительство – да, но оно не здесь, где бьют, пытают, добиваются «нужных» (нет, не им!) признаний в терроризме против вождей партии. Он снова вспомнил, как вырвалось у него на партсобрании горестное признание, что он чувствует себя политическим банкротом. Тогда эта фраза была еще минутным порывом. Теперь же крах всей своей жизни, ее смысла он ощущал с беспощадной ясностью. И оттого на душе было холодно и жутко.
Так он вышагивал по камере каждый из отпущенных ему бездопросных дней. И каждое новое воспоминание, новая додуманная до конца мысль ложились дополнительным грузом разбитых вдребезги надежд. «Банкрот. Воистину банкрот».
...Только сейчас, когда я закончила эту самую трудную из глав, пришла мне в голову мысль, что папиного заявления в ЦК, КПК, другим власть предержащим – этого заявления, которое я искала в архивах, могло не быть вовсе. Розенблюм, о котором я писала, был из тех, кто верил во вредителей из НКВД. Вот он правдами и неправдами стремился и смог отправить «в родной ЦК» свою жалобу. Он продолжал верить в непогрешимость партии. Отец же перестал верить. Теперь мне стало это ясно. И никаких писем вождям или исполнителям их воли он не посылал.
Он ждал суда. Но лишь потому, что хотел, чтобы в протоколе было засвидетельствовано отрицание им какой бы то ни было своей вины. Надеяться же на чудо справедливости он себе не позволял. Надеяться было не на что. Он это знал.
 
______________________________________________________________
1. ЦГАИПД, ф. 1728, оп. 1, д. 228361, л. 10.
2. ЦГАИПД, ф. 1728, оп. 1, д. 439869, л. 10.
3. Там же, л. 25.
4. ЦГАИПД, ф. 1728, оп.1, д. 228361; ф. 563, оп. 2, д. 274, л. 142; ф. 24, оп. 2-в, д. 1837, лл. 129-158.
5. Архив РАН, ф. 229, оп. 1, д. 47, лл. 40, 41.
6. «За большевистскую книгу». № 15-16. 1935.
7. Один из пунктов выводов партсобрания Институтов общественных наук АН СССР «О положении на правовом участке теоретического фронта» гласил: «Указать членам ВКП(б) правовикам т.т. Ошерову и Славину, что они, будучи поставлены на ответственный участок идеологического фронта, проморгали врагов и не оказались на высоте задач, поставленных партией перед правовым фронтом; вместо большевистской бдительности и беспощадной критики всего враждебного марксизму-ленинизму на правовом фронте, они стояли на позициях гнилого либерализма и самоуспокоенности.» (ЦГАИПД, ф.1728, оп.1, д.440381, л.36)
Ошеров после этого решения доказывал свою бдительность многочисленными «сигналами» о разных товарищах – и в Обком, и в ЦК, и в КПК, и непосредственно в НКВД. Его деятельность была оценена. Он не был арестован, даже получил повышение, был переведен на научную работу в Москву. Отец не оказался «на высоте задач».
8. ЦГАИПД, ф. 563, оп.1, д. 1467, л. 115.
9. Там же, л. 129.
10. Там же, л. 122.
 
 
Глава 12
 
СУД
 
«Как на жертвенник,
вы сложили
Жизнь свою... И за это вас
Истерзали, изматерили,
Оболгали, втоптали в грязь».
 
Наталья Астафьева
 
Он каждый день ждал этого дня, и все же, когда после обеда 18 февраля 1938 года раздался крик: «Славин, с вещами!», он вздрогнул от неожиданности. Еще не все было обдумано, решено в своей собственной душе. И самое главное – стоит ли бороться на суде, в справедливость которого он больше не верил. Память услужливо поставляла циничные слова следователя: «Мы и суд едины». Это же подтверждали сокамерники, учившие не отказываться от всех обвинений: может произвести неблагоприятное впечатление на суд, глядишь, дадут высшую меру. Признавать, говорят, надо лишь малую вину, чтоб наказание было поменьше.
Обе стороны – следователи и заключенные – понимали, что суда нет, а есть лишь ловкая игра. И он до сих пор не решил, стоит ли ему, столько лет положившему на становление судопроизводства, принимать участие в этих недостойных игрищах. Он не знал, что в Москве на Лубянке Пашуканис молча махнет рукой, признавая бесполезность выяснения истины перед Ульрихом и Ко, но желание сделать нечто подобное этому в последние дни все нарастало.
Он собрался быстро – не так уж много оставалось его имущества. Отворилась со скрипом большая, составленная из железных прутьев дверь, и он шагнул в коридор, чувствуя спиной взгляды сокамерников, молча провожавших его в никуда. Двумя днями позже этим же путем, на ту же выездную сессию Военной Коллегии, пройдет Яков Исаакович Эфрусси, которому повезет, он останется жив и в своих «Записках инженера» расскажет то, что мне поможет воссоздать события... [1]
В сопровождении двух надзирателей узник перешел в другой корпус. Вдоль коридора – множество глухих дверей, в каждой из них – глазок. Его втолкнули в одну из камер, порядка 6-8 кв.м. Вдоль стен две железные койки, умывальник, стульчак. Ожидали суда вдвоем. Поговорить, впрочем, не успели. В окошко подали вечернюю кашу, и почти сразу появился полковник в пенсне. Он представился как секретарь выездной сессии Военной Коллегии Верховного Суда и вручил каждому Обвинительное заключение. «Я бы хотел ознакомиться с «Делом», – сказал отец. В ответ прозвучало: «Не положено!» – и полковник вышел. Отец знал, что это неправда. Знакомить заключенного с его «Делом» было положено даже по иезуитскому закону 1934 года. Но зачем лишние хлопоты и неприятности? Вдруг узник обнаружит какие-то подделки, белые нитки следствия?
Папиной подписи о знакомстве с «Делом» нет. Не дали. Подпись стоит лишь под обвинительным заключением по следственному делу № 23262 по обвинению Славина Ильи Венедиктовича по ст.58-8-11 УК РСФСР.
Под этим заголовком с многочисленными «по» – даты. Отец сразу обратил внимание на то, что составлено обвинение было еще в декабре 1937 года (числа нет), а утверждено только сегодня, 18 февраля. «Почему?» – ответа не было.
А глаза уже бежали по бумаге дальше.
 
Первая же фраза убийственна: «Следствием по делу ликвидированной контрреволюционной троцкистско-зиновьевской террористической организации, совершившей 1 декабря 1934 года злодейское убийство Секретаря ЦК ВКП(б)
С. М. Кирова, была установлена принадлежность к этой организации Славина Ильи Венедиктовича.»
 
Я читаю это же Обвинительное заключение и «вместе с ним», и из сегодня. Спирает дыхание от боли и обиды из-за бессмысленности жертвы. В ушах неотвязно звучат строки моего современника, тоже сына «врагов народа», Булата Окуджавы:
 
                        Ах, если б знать заранее, заранее, заранее,
                        что будет не напрасным горение, сгорание
                        терпения и веры, любви и волшебства,.
                        трагическое после, счастливое сперва...

Самое обидное, что напрасны и горение, и сгорание, и вера. И он это теперь вполне осознал, читая следственную ложь дальше.
 
«Установлено, что Славин И. В. с 1932 года являлся активным участником этой организации» (Это, кажется, утверждал Ундревич?). «В 1934 г. обвиняемый Славин был информирован участниками организации о директиве врага народа
Л. Троцкого о переходе троцкистской организации к террору против руководителей ВКП(б) и Советского правительства».
(а это, кажется, Сорокин?) «С этими установками о терроре, направленном против руководства ВКП(б) и Советского правительства, Славин полностью согласился».
 
Он вспомнил бессонную ночь после убийства Кирова. Он сказал тогда жене, что не сомневается: на теракт против вождя партия ответит красным террором такой силы, что кровавый смерч 1918 – 1919 годов покажется игрушкой. И ему казалось это справедливым: борьба есть борьба. Но даже в страшном сне не снилось ему, что он, яростный защитник партии, будет произведен в ее врага, террориста. Что красный террор обрушится на «своих».
 
«Являясь участником контрреволюционной организации, Славин принимал активное участие в нескольких нелегальных сборищах организации, на которых обсуждались вопросы борьбы с ВКП(б) и советской властью (л.д. 15). В 1935 г. на нелегальном сборище организации принимал участие в обсуждении плана совершения террористического акта против Секретаря ЦК ВКП(б) и Ленинградского Обкома ВКП(б) тов. Жданова (л.д. 13).»
 
Выходит, его муки на допросах, его упорное «запирательство» ни к чему не привели. Вся облыжная ложь, которую он отвергал на предварительном следствии, осталась в обвинении. Кого и в чем он может убедить на суде? И нужно ли убеждать?
 
«В том же 1935 г., осуществляя план террористического акта против т. Жданова, Славин вместе с террористами Кашарским, Ундревичем выезжал на правительственную трассу для выбора места совершения террористического акта. Тогда же дал свое согласие быть физическим исполнителем террористического акта против тов. Жданова (л.д. 50, 51).»
 
Боже, и эта выдумка Эскина попала в обвинение. Впрочем, почему бы и нет? Он вспомнил, сколько людей в одной только его камере обвинялись в попытке убить Жданова. Эта несуществовавшая «охота» за одним из партийных лидеров была настолько карикатурно сляпана, что поверить в ее реальность можно было только при наличии заданности, указания. Если действительно следствие и суд – «эта шарага», как говорил один из сокамерников, – заодно. Он невольно огладил свое заросшее лицо. Уже три месяца не было возможности побриться, седая жесткая щетина покрыла лицо почти до глаз – вид вполне бандитский, под стать следственной выдумке. Итак, вот ее резюме:
 
            «На основании изложенного обвиняется
            Славин Илья Венедиктович, 1883 г.р., уроженец БССР, Рогачевского
            района, мест. Тихиничи, служащий, бывший член ВКП(б) с 1920 г.,
            исключенный в 1937 г., до ареста работал зав. кафедрой судебного права
            Ленинградского Юридического института, гражданин СССР, прож.
            б.Профсоюзов, д.6, кв.19,
            в том, что
1. С 1932 г. является участником контрреволюционной троцкистско-зиновьевской террористической организации, совершившей 1 декабря 1934 г. злодейское убийство Секретаря ЦК ВКП(б) С.М.Кирова и подготавливающей террористические акты против других руководителей ВКП(б) и Советского государства.
2. Полностью разделял террористические установки организации о проведении террора против руководителей ВКП(б) и Советского правительства
3. В 1935 г. принимал участие в обсуждении плана совершения террористического акта против т. Жданова.
4. В том же 1935 г., осуществляя план террористического акта против т. Жданова, вместе с террористами Ундревичем и Кашарским выезжал на правительственную трассу для выбора места совершения террористического акта.
Сознался в принадлежности к организации и пропаганде установок контрреволюционной троцкистско-зиновьевской организации. Террористическую деятельность отрицает.
В террористической деятельности изобличен показаниями террористов: Ундревича, Сорокина, Эскина, Гришенкова и очной ставкой с Ундревичем,
т.е. в пр., пр. ст. 58-8-11 УК РСФСР.
Настоящее дело, согласно закона от 1 декабря 1934 г., подлежит рассмотрению Военной Коллеги Верховного Суда СССР.
Зам. нач. I отд. IV отдела УГБ мл. лейтенант ГБ Якушев
Нач. I отд. IV отдела УГБ лейтенант Гусько
Согласен – нач. IV отдела УГБ капитан Карпов.
Обвинительное заключение утвердил пом. прокурора СССР Гродко.»
 
Я не знаю, была ли на копии Обвинительного заключения, которую читал отец, та беспощадная помета, которая есть в экземпляре, вшитом в «Дело». Помета простая – римская цифра I, чтобы суду размышлять не приходилось
(л.д. 69)
Впрочем, отец, залпом прочитавший всю итоговую часть Обвинительного заключения, иллюзий не имел. Итак, высшая мера. Ему слишком хорошо известны предъявленные статьи. Предстоял суд по закону 1934 года, то есть без слушания сторон, без свидетелей, без адвоката, без права обжалования. Он, и только он, может попытаться изменить квалификацию «преступлений». Он слабо верил в эту возможность, но все же решил отвергнуть сговор, хотя бы для протокола суда. «Для будущего», – подумал он. Он надеялся увидеть рядом с собой на скамье подсудимых тех, кто был поименован в качестве его обвинителей и соучастников «заговора». Он не знал, что каждый представал перед судилищем в одиночку. Так было суду сподручнее: подсудимому оспаривать было некого, опровергать чужие наветы можно было лишь заочно. Он не знал, что его коллеги, сломленные пытками, на суде все же отказались от своих прежних показаний, объясняя их, как Кашарский, своим «болезненным состоянием».
Резунов: «Показания Ундревича ложны и выдуманы с начала до конца».
Гришенков: «Террор я отвергаю».
Берзтыс: «Я никакой террористической деятельности, повторяю, не вел и виноватым себя не признаю».
Только Ундревич и на суде подтвердил свои показания на предварительном следствии и заявил суду, «что на следствии он старался разоблачить своих соучастников. Если ему будет сохранена жизнь, то он постарается искупить свою вину».
Он всего этого не знал. Не знал, что палачи, использовав этих людей, сразу же пустили их в расход. Он еще смутно надеялся. Начал мысленно репетировать свою речь на суде.
Среди ночи подняли. Снова тот же коридор, двери одиночных камер с глазками. Потом подвальные помещения без окон. В одной из пустых камер его заперли, вероятно, в ожидании своей очереди. Судя по протоколу суда, она наступила 20 февраля в 8 часов 20 минут утра. Я. Эфрусси помог мне зримо представить и обстановку самого судебного заседания, длившегося не больше – не меньше – 20 минут на подсудимого, какой бы величины дело ни лежало перед судьями. Папа шел той же дорогой, предстал перед тем же составом судей и, наверно, теми же зрителями (слушателями).
Скупой свет раннего зимнего утра еле проникал в камеру, когда за ним пришли. Миновали несколько коридоров и оказались в зале, заполненном людьми в форме – следователями. Они слушали заседание суда по трансляции (в Москве, на Лубянке, как вспоминает Ольга Адамова-Слиозберг, заседания Военной Коллегии происходили в большом зале, так что все создатели «Дел» помещались здесь же, на местах для публики). Через этот зал последовали во второй, большой, с железными зубчатыми колоннами и несколькими рядами стульев, очевидно для зрителей более высокого ранга – начальников и помощников начальника отдела. Они здесь и находились – Карпов, Завидович, Гусько... Остановили у микрофона, в 2-3 метрах от большого стола, покрытого зеленым сукном. За ним сидели трое судей в генеральской форме. Сейчас я знаю их имена: председатель – корпусной военный юрист И.С. Матулевич, члены суда – дивизионный военный юрист А.И. Мазюк и бригадный военный юрист С.Н. Ждан. У левого края стола находился тот полковник, что приносил обвинительное заключение, секретарь суда – А.Ф. Костюшко.
Папа знал из них только одного Матулевича. Заместитель Ульриха, тот часто возглавлял выездные сессии Военной Коллегии и был известен в судебных кругах своей безжалостностью. Шепотом называли его «Палач № 2», именуя первым Ульриха. Портрет Матулевича выразительно нарисовал в своих «Записках секретаря военного трибунала» Яков Айзенштатат: «маловыразительное лицо служаки», «явно злые глаза, бегающий взгляд», «надменность чувствовалась во всем его поведении». В «Записках рассказывается, как Иван Осипович Матулевич, возглавлявший с начала войны Военный трибунал Южного фронта, «расчищал» весной 1942 года, перед отступлением, Ворошиловградскую тюрьму, битком набитую осужденными в военных частях солдатами, и теми, чье следствие не закончилось. Матулевич всю «работу» провел за ночь. Бегло взглянув на копии приговоров или постановление на арест, «Матулевич в левом верхнем углу очень быстро делал две разные резолюции. Одна означала расстрел, другая – направление в штрафной батальон». Поражало «его спокойствие, полное равнодушие, с каким он ставил свои кровавые и быстрые резолюции, сопровождая их своей подписью» (2).Узнавалась школа 1937-38 годов
Разумеется, председательствующий «не узнал» подсудимого «бандита». Не обнаружил своего знакомства с ним и отец, это могло лишь усугубить безнадежность положения.
Обычно на Военную Коллегию представляли «Дела» большие, иногда даже многотомные. Мне рассказывала дочь Резунова, что она не то что переписать, но даже просто прочесть за один раз не смогла эти толстенные папки. У моего же отца «Дело» было тонюсенькое, в сущности, явно пустое. Захотят ли это увидеть судьи?
Говорил только председатель. Он сидел в центре стола, перед ним также стоял микрофон (Оставшиеся в живых после этого судилища уверяли, что от этих микрофонов шел прямой провод в Кремль. А ведь возможно!)
Зачитывается Обвинительное заключение. Вопрос председательствующего: «Признаете ли вы себя виновным?» Весь короткий протокол суда написан в изложении от третьего лица. Отмечено, что Славин «виновным себя признает лишь в том, что содействовал распространению контрреволюционных взглядов Пашуканиса, а в том, что был участником контрреволюционной организации и состоял в боевой группе, не признает».
Обычно затем подсудимого спрашивали, зачем же он подписал ложные показания. Но в данном случае подписи отца под сочиненными следователями «признаниями» не стояло. Поэтому председательствующий зачитал обличающие Славина показания его бывших коллег. В ответ (цитирую по протоколу суда) последовало: «По поводу показаний Сорокина, Ундревича, Эскина, Резунова и других об участии его, Славина, в контрреволюционной организации он заявляет, что эти показания ложны. Почему эти лица дали на него такие показания, он не знает и объяснить не может. Больше дополнить материалы следствия ничем не имеет».
Председательствующий явно торопится (ведь нужно уложиться в положенные 20 минут!), отбивает такт, постукивая карандашом по столу. Это сбивает.
- Что вы хотите еще сказать?
Это предоставляется последнее слово. Из всего сказанного отцом в последний раз в протокол попадает только главный смысл: «он заверяет суд, что он террористом не был и на правительственную трассу не ездил и просит суд сохранить ему жизнь».
 
Короткая пауза – суд удаляется на совещание (какое уж тут совещание, если все решено заранее! Скорее – выпить, поесть фруктов или чего посолиднее. О накрытых столах в совещательной комнате суда вспоминают многие).
Судьи возвращаются. Председательствующий оглашает приговор.
«Увести!» – и отца вновь заперли в пустой камере. Очень скоро сюда пришел секретарь и вручил приговор:
«Славин судом признан виновным в том, что он с 1932 г. являлся активным участником антисоветской троцкистской террористической и диверсионной организации, знал о всей ее антисоветской деятельности и разделял террористические методы борьбы против руководителей партии и правительства. Славин, кроме того, систематически посещал сборища этой организации и на одном из них в 1935 году при обсуждении плана террористической деятельности дал согласие быть физическим исполнителем террористического акта над тов. Ждановым.
На основании вышеизложенного Славин Илья Венедиктович, 1883 г. рожд., осужден по ст.ст. 58-8 и 58-11 УК РСФСР.
К высшей мере наказания – расстрелу, с конфискацией лично ему принадлежащего имущества.»
Теперь все. Конец. В душе было пусто.
 
_____________________________________
1. Эфрусси Я. Записки инженера // Звезда. 1991. № 6.
2. Айзенштадт Я. Записки секретаря военного трибунала. - Лондон, 1991.
 
 
Глава 13
 
КАЗНЬ
 
«Болит душа, болит душа,
Болит душа...
И что делать с этой
болью – я не знаю. Но только
при боли я и согласен жить...
Это есть самое дорогое мне
и во мне».
 
В. Розанов
 
Вот как я начинала эту главу в 1994 году.
Много лет сверлил меня вопрос: почему, почему отца объявили террористом? Пустое, в сущности, «Дело» не давало ответа, а, напротив, ставило новые вопросы.
По партийному архиву вижу, как родная партия, отправляя на заклание своих сыновей, помечала, в какой отдел НКВД пойдет сопроводительный (или опережающий) материал и по какому разряду лепить приговор: I – расстрел, II – лагерь. На внутренней стороне обложки папиного «Дела» крупно выведено – II разряд. Значит, таково было указание начальства – партийного и чекистского. Я не раз спрашивала о том, почему этот разряд превратился в I-ый, тех, кто показывал мне «Дело», – Пшеничного, а затем Липая. Но эти кагебисты нового образца с вполне старым мышлением лепетали что-то вроде того, что «следователи рассердились» на невозможность из-за упрямства подследственного создать новое «кольцо». Но что-то не склеивалось в подобном объяснении. Да, отец держался мужественно, хотя был значительно старше тех, кто его оговорил. И все же у его костоломов была возможность обломать и этого «запиральщика», если б была охота. Яков Исаакович Эфрусси рассказывал о сокамернике, у которого после допроса тело от пупка до колен было покрыто сплошным пурпурным пятном от битья ногами, и о другом, которого били ключами по голове, требуя «вспоминать». Вот они шли по I разряду. Как Зайдель, которого год продержали в тюрьме, выбивая признания. Или Кашарский, которого долго не могли сломать, но сломали после пятнадцатого допроса. А папу допрашивали куда меньше, чем других. Но почему же, почему они остановились?
Сейчас, в 1995 году, когда я увидела «работу» следователей, меняющих статью, вопрос этот еще неотступнее стал меня преследовать. Пожалуй, теперь я могу сказать, что додумалась до ответа, хотя каждая гипотеза относительна.
Впервые эта мысль молнией мелькнула, когда «Московские новости» опубликовали сверхсекретное постановление Политбюро за подписью Сталина о репрессиях и определенных лимитах на I-ую и II-ую категорию (разряд) для каждой республики, области, края, города. Я уже писала об этом. Как и о том, что с мест, где разоблачение «врагов» шло нарастающим валом, неслись просьбы о дополнительных «лимитах».
Так вот Ленинград к концу 1937 года перекрыл отпущенные ему нормы по «врагам». Запросили новые. Политбюро отпустило дополнительные, но... Смотрим таблицу: по II категории Ленинграду «лимитов» не дали, зато по I-ой отпущено дополнительно на 3000 человек. И мне кажется, что в декабре было написано два разных варианта Обвинительного заключения. Когда к середине февраля стало ясно, что по 58-10 обвинять нельзя («лимита» нет!), был пущен в ход вариант «террористический», хотя и недоказательный.
Не убедительно? Может быть. Но странное дело, независимо от меня, к тому же выводу пришел, размышляя о судьбе поэта Бориса Корнилова, критик К.И.Поздняев. Знакомясь с «Делом» поэта, он заметил, как того «передвинули» в «террористы», чтобы уложиться в нужную кровавую разнарядку». Кстати, судила Б.Корнилова та же выездная сессия, в тот же день, только не утром, а днем, в 13 часов. Но дата расстрела одна – 20 февраля 1938 года.
Я из тех людей, кому не снятся сны. Вернее, я их никогда не помню. Но один сон мучил меня лет с семи и повторялся не раз, заставляя болезненно сжиматься сердце.
Мне снилось, что умер папа.
Я тогда еще не видела самой смерти, и во сне не она сама представала передо мной, а только весть, что папы не будет больше никогда. Об этом говорили заплаканные лица домашних, плывущий под похоронные мелодии красный гроб и бесконечный путь по улицам среди любопытствующей толпы.
Я просыпалась в слезах. Долго лежала, вслушиваясь в звуки дома, чтобы убедить себя: это был только сон. Но он возвращался ко мне не раз и не два. Расцвечивался со временем новыми подробностями и вызывал все то же чувство обреченности и безграничного ужаса невосполнимой потери.
Странно, но после папиного ареста сон этот больше ко мне не возвращался. Явь оказалась страшнее сна. Предчувствие сбылось.
Меньше всего знаю о последнем пути. Оттуда никто не возвращался. Воспоминаний не оставлял. И все же попробую и тут хоть что-нибудь реконструировать.
Сын репрессированного бурятского этнографа, Балдаев Данциг-Дорж Сергеевич, волею судеб в 1950-е годы служивший в Большом доме, нарисовал мне его план (см. следующую страницу).
На этом плане отмечены в подвалах «шпалерки» две «убойные камеры» (так их здесь называли). Одна, большая, для массовых расстрелов (автоматами, а то и пулеметами). Другая, поменьше, – для индивидуальных. Приговор зачитали – и вниз, в подвал.
Известно, что палачество на Руси издревле считалось позорным ремеслом. Даже отпетые уголовники, как ни манили их большими деньгами, в палачи не шли. Когда понадобилось казнить революционера-народника Владимира Дубровина, исполнителя приговора искали по всей России. Да он еще и маску надевал, чтобы никто не увидел его лица: не простили бы душегубства. А ЧК -ГПУ – НКВД (добавим: и КГБ) сделали палачество явлением обиходным. Как говаривал ставший заключенным бывший начальник Лефортовской тюрьмы в «Непридуманном» Л. Разгона: «Дел-то куча, пульнуть в затылок». «Расстрельные команды» появились по всей стране, в каждой тюрьме.
Не я одна, а миллионы телезрителей своими ушами слышали, своими глазами видели признания одного из тех, кому пульнуть девять грамм свинца в затылок «дел-то куча». В июле 1991 года, очевидно, в назидание потомкам, некий Андрей Иванович (фамилию не запомнила) отвечал на вопросы тележурналиста в передаче «Пятое колесо». Вопросы были обнаженно страшные, но и ответы, обстоятельные, бестрепетные, были еще страшнее.
В те 1930-е Андрей Иванович был начальником оружейной (читай: расстрельной) команды, приводившей приговоры в исполнение. В его обязанности входило проверить, пристрелять оружие (кольты). Ну, а если среди команды оказывались «слабаки» (его термин), которые не могли стрелять в людей, то он делал это сам. «А «слабаков» куда?»- спрашивает корреспондент. «А их списывали» (кратко и понятно).
«Перерабатывать» врагов приходилось и днем и ночью. Их вводили по одному. Ставили лицом к стенке. Палач подходил почти вплотную, на вытянутую руку (он показал расстояние), чтобы второй пули не тратить, и стрелял в затылок. «Тухлятину» (это снова он) выволакивали в грузовой лифт. Когда лифт заполнялся, поднимали, грузили в машины и ночью увозили.
У Камилла Икрамова я читала, как Петр Смородин-внук рассказывал ему, что, по слухам, была в Ленинградском Большом доме гигантская «мясорубка», которая, расчленяя трупы, спускала кровавое месиво в Неву. Может быть, то были действительно только слухи, но уж очень близки они к услышанной с экрана той страшной правде.
Палач втолковывал ошеломленному его откровениями тележурналисту, что «работать» им приходилось в трудных условиях. Мало того, что подчас сутками, но и стоя буквально в крови. Хотя в подвале был сделан сток для крови, но часто ее скапливалось так много, что приходилось прерывать расстрелы и отсасывать ее помпой. Словоохотливый старик с удовольствием поведал, как все было предусмотрено. По отводной трубе кровавый поток тек в Неву, в аккурат рядом с Литейным мостом. К теплой еще крови собирались косяки рыб, и патрульные на моторных лодках разгоняли рыбаков-любителей.
Даже пересказывать это жутко. А этот старый человек не облегчал душу перед скорой последней дорогой, а будто смаковал подробности своей «славной» жизни: ведь он жил, «как велели», выполнял долг перед Родиной и партией. Как не вспомнить одну из песен Окуджавы:
                        А если что, скажи: «Не наше дело.
                        Как говорится, Родина велела».
                        Как просто быть ни в чем не виноватым,
                        Совсем простым солдатом, солдатом.
Не верится? Но ведь еще помнится, как всполошились после этой передачи нынешние преемники НКВД, как «не находили» в списках прежних сотрудников старика, который после передачи почему-то вдруг, для всех неожиданно, скончался. Зато как развернулся наш вездесущий Шурик – то бишь Александр Невзоров! Целые 600 секунд посвятил он телеэкскурсии по Большому дому.
- Говорят, у вас есть подвалы, где расстреливали? Ах, вообще нет подвалов?! Только бомбоубежища?! Зайдем, посмотрим.
И зритель глотает «лажу»: то перед ним нарядный зрительный зал для собраний, то современно оборудованное бомбоубежище, то лавка для сотрудников, где ни ассортимент, ни цены ну ничем не отличаются от обычных магазинов (было это, как понимает читатель, до рыночных реформ). В общем, Шурик исправно служил (и служит) своим хозяевам.
Отринем ложь.
В 8-20 начался суд. В 8-40 кончился (так в протоколе). В 9-30 приговор приведен в исполнение. Не в «бомбоубежище», а в «убойной камере» подвала самой главной ленинградской тюрьмы.
 
 
Глава 14
 
ЛЕВАШОВО
 
«Пусть я скоро умру, пусть я труп, но помните...
Когда-нибудь и трупы заговорят».
 
Х.Г. Раковский
(из заявления, написанного в тюрьме на имя Берия)
 
Есть в 20 минутах езды от Ленинграда станция Левашово. Вдали от поселка – глухой зеленый забор в два человеческих роста. Он более полувека скрывал свою тайну.
В тридцать проклятом году НКВД взяло у города в аренду землю, называемую Левашовской пустошью. Именно здесь в глубоких рвах с июня 1937 года и до самой войны хоронили расстрелянных. В ту же землю легли и послевоенные жертвы «Ленинградского дела». Всего 46671 человек – как с точностью до единицы определили бухгалтеры смерти.
Здесь давно уже не пустошь. На телах павших, из их костей вырос строевой лес – высокие, стройные, очень красивые сосны. И в этой красоте – молчаливый укор деревьев людям. Непрекращающейся жизни – тем, кто сеет смерть.
Не забыть первого посещения Левашово, когда в 1989 году, под давлением найденных «Мемориалом» неопровержимых материалов, КГБ было вынуждено признать факт существования в этом месте массового захоронения жертв сталинских репрессий. Не сразу, не просто открылась узкая калитка в заборе. Первую группу «мемориальцев» встретила охрана «объекта», рычащие в клетке сторожевые псы.
 
Ни камня, ни креста, / Ни дикого куста/ Ни знака, ни следа.
Душе понять не просто, / Что здесь не пустота,
Что здесь не тишина, / А немота огромного погоста.
В любом из здешних мест, / Куда ни обернешься,
Ставь свечу и крест, / И ты не ошибешься.
 
Ю. Ким «Московские кухни»
 
Мы шли потрясенные, в молчании, по узкой тропинке, шаг в шаг, боясь наступить на братскую могилу. Слева – справа – впереди – кругом белели столбики палочек-»линеек», обозначавших место могильного рва. И здесь, и там, и там – везде рвы, рвы, рвы... Люди и время сравняли их с землей, но они чудились за каждым столбиком.
Было тепло, но зуб на зуб не попадал. Было сухо, но почему-то вертелись в голове гумилевские строчки: «И не узнаешь никогда ты, в какой болотине проклятой моя окончилась дорога». Окончилась дорога...
На столбиках нет дат. Неизвестно, в каком конце этого красивого, страшного леса лежат наши близкие – жертвы кровавого эксперимента. Да и было ли до дат! Вот только 3 цифры, о которых в 1989-90 годах кричала наша печать. В 1937 году с июня по декабрь в Ленинграде было расстреляно 18719 человек. В течение 1938 года расстреляно 20769 человек. За один только день 20 марта 1938 года под пулями палачей пало 1236 мужчин и женщин. Конвейер смерти! И это только в Ленинграде!
Когда, наконец, открылись для посетителей ворота зеленого забора, ленинградцы, кажется, содрогнулись. Спасибо нашему телевидению, оно много сделало, чтобы горожане почувствовали себя причастными к трагедии. «Мемориал» добивался (и добился) передачи кладбища городскому хозяйству. Его объявили мемориальным. Одной из художественных мастерских города был дан заказ на создание комплекса «Левашовская пустошь».
Прошло 5 лет. Инфляция съела собранные пожертвования. Проект (уже готовый) из-за безденежья так и не воплощен.
Лично мне не нужна овеществленная память. Для меня отец раз и навсегда – во всей этой земле, у ее безжизненно-казенных столбиков. Когда стоишь у одного из них, особенно остро чувствуется и думается. И не только о единичной судьбе своего отца – шире, о всех людях этого поколения, которые «прогнали иродов-царей, рубили царских мироедов», а потом «к стенке поскорей тянули собственных полпредов» и «с таким усердьем размахнулись, что все кровавые цари в своих гробах перевернулись». (Н. Тряпкин). И мучает такая мысль – скажу словами Галины Старовойтовой, под которыми готова подписаться: «... есть еще одно последствие тяжких лет нашей истории: были уничтожены не все без разбора, а лучшие – самые смелые, самостоятельные, ответственные и инициативные – словом, те, кто вырос повыше общеподстриженного газона, кто мог поднять руку не «за», как все, а «против», кто имел свой голос, кто первым высовывался в атаку... (курсив автора) (1)
Здесь, в Левашово, нельзя не думать о том, что прошлое не исчезает бесследно. Оно, как эти деревья, прорастает и в ходе исторических событий, и в каждом человеке. Потому нельзя не вспоминать. Для меня память – это прежде всего преодоление той жизни, откуда мы все родом. Смена кожи и нутра, в котором перемешано «совковое» преклонение перед властителями, бездумие и страх с романтическими надеждами на великое будущее – радужными парусами мечты.
Снова скажу стихами. Их автор – Борис Чичибабин, из тех немногих, что вернулся из ада:
 
                        Я родом оттуда, где серп опирался на молот,
                        а разум на чудо, а вождь на бездумие стай,
                        где старых и малых по селам выкашивал голод,
                        где стала евангельем «Как закалялась сталь»,
 
                        где шли на закланье, но радости не было в жертве,
                        где милость каралась, а лютости пелась хвала,
                        где цель потерялась, где низились кроткие церкви,
                        и, рухнув, немели громовые колокола.
                        .................................................
                        где жизнь обрывалась, чудовищной верой исполнясь,
                        где, нежно прижавшись, прошли нищета и любовь,
                        где пела Орлова и Чкалов летел через полюс,
                        а в чертовых ямах никто не считал черепов...
 
И я, повторю снова, прихожу в Левашово не только поклониться священному праху. Здесь, как нигде, свободно говорит душа о времени и о себе. И о том, что память о жертвах не должна покрываться пылью забвения.
Нет, это не касается только родственников, которые наконец узнали, где покоятся те, кто числился «без права переписки». Не дождавшись появления давно обещанного мемориального комплекса, потомки казненных стали сами создавать места поклонения. В лесу появились могильные холмики с мраморными досками или цементными крестами. Множество деревьев теперь смотрят на приходящих человеческими лицами – к ним прикреплены портреты тех, кто нашел здесь последнее упокоение. Священнослужители разных конфессий, каждый по-своему, отмечают в Левашово Дни поминовения. Их усилиями и поддержкой землячеств возникли памятники, разные по величине, художественному достоинству. И на малом пространстве центра кладбища теперь теснятся, подчас не гармонируя друг с другом, кресты – православный, лютеранский, католический, иудейский камень с магендовидом, тяжелые мраморные стелы... Люди не могут, не хотят ждать. Их можно понять. Трудно понять лишь позицию руководства города. У него находятся средства на множество программ, куда менее значимых (достаточно вспомнить, как мгновенно был спроектирован, сделан, поставлен памятник Нобелю, едва только Горбачев стал лауреатом его премии). Стыдно сказать, но средства отпускаются не полностью даже для поддержания кладбища, хотя оно числится в статусе мемориального.
Уже можно слышать, что, мол, среди расстрелянных были не только невинные, но и те, кто отправлял их на казнь, – партийные секретари, энкаведешники, а потому следует еще подумать, стоит ли выделять средства на создание мемориала.
Горько и стыдно осознавать, что все это – от беспамятства. А полезно бы вспомнить, как еще в октябре 1918 года Сталин, обрушившись на Горького за его «Несвоевременные мысли», грозил ему именно забвением: «Революция не умеет ни жалеть, ни хоронить своих мертвецов». Кажется, наступила пора и жалеть, и хоронить, а вместо спора с мертвецами вполне в большевистском духе, вспомнить Екклизиаста: «Праведного и нечестивого будет судить Бог, потому что время для всякой вещи и суд над всяким делом там» (3, 17).
Наши отцы и деды немало заблуждались. Они, подобно булгаковскому Мастеру, не заслужили света, но заслужили покой. Это одна из причин, приведших меня в «Мемориал». Среди главных для меня в этом обществе – комплекс «Левашовская пустошь».
Наши предки понимали ценность каждой человеческой жизни. Они умели чтить ушедших, видя в памятливости потомков «самостоянье человека, залог величия его» (Пушкин). Хочется, чтобы каждый, приходя сюда – на это кладбище без могил, в этот лес, скрывающий под корнями деревьев тысячи человеческих жизней, – чтобы каждый мог благодарно сказать словами старого поэта: «Будем вечны именами и сокрытые в пыли» (В.Жуковский). Те, кто положил свою жизнь на плаху, достоин этого. Они еще не все «заговорили», еще не все смогли сказать новому времени и новому поколению о тайнах своей жизни и смерти и о своих прозрениях. Пока мы помним, мы, может быть, раскроем эти тайны.
____________________
(1) Галина Старовойтова «Этнический парадокс» и стереотип мышления. – «Родина», 1989, № 7, с. 17.
 
Глава 15
 
БЕЗ ПОКАЯНИЯ
 
«Как смеем хвастаться, что светел был порыв?
Нам надо, скопищу виновных,
У Господа просить, чтоб нас, простив, укрыв,
Хоть отделил от злобесовных».
 
С. Липкин
 
«Покаяние» – так назвал свой фильм, потрясший всех, кто его видел, ныне покойный Абуладзе.
Призыв к покаянию, которое нам нужно более всего, не раз звучал с трибуны I съезда Верховного Совета СССР, когда еще вся страна, не отрываясь, смотрела, прильнув к экранам телевизоров, каждое заседание.
Но уже тогда прозвучали слова из лагеря того «агрессивно-послушного большинства», которое будет вскоре освистывать и охлопывать академика Сахарова: «Нам не в чем каяться». Почти по Шварцу. Когда в его пьесе «Дракон» призывают к ответу узурпировавших власть, сын бургомистра, Генрих, говорит: «Если глубоко рассмотреть, то я лично ни в чем не виноват. Меня так учили.»
Да, и нас так учили.
Учили, что сладкое слово «свобода», о долгожданном приходе которой столетие возвещала великая русская литература, – это лишь, по формуле Энгельса, «осознанная необходимость». В сталинское время – необходимость бессудных расстрелов, всеобщего доносительства, депортирования целых народов во имя «очищения общества», идущего к сияющим вершинам коммунизма. В хрущевское и брежневское – необходимость жить с кляпом во рту, чтобы за все более блистательным фасадом «развитого социализма» никто в мире не увидел подлинную «чернуху» нашей жизни.
Учили, что «вся-то наша жизнь есть борьба». Об этом емко и остроумно сказал поэт Ю. Белаш:
 
                        С чем мы только тогда не боролись!
                        С поэзией Есенина – боролись.
                        С кибернетикой – боролись.
                        С обручальными кольцами – боролись.
 
                        С гипотезой расширяющейся Вселенной – боролись.
                        С церковной архитектурой – боролись.
                        С музыкой Прокофьева – боролись.
                        С генетикой – боролись.
 
                        С регби – боролись.
                        С космополитизмом – боролись.
                        С кипарисами – боролись.
                        С одним только не боролись -
                                                                       с невежеством.

Добавлю: и с ложью не боролись. Более того, учили жить во лжи и жить по лжи.
Так было не только в сталинское время, но и в период первой «оттепели», когда о так называемом периоде «культа личности» сказана была даже не полуправда, а лишь сотая ее. Ничего не было произнесено о миллионах жертв коллективизации, организованного голода на Украине 1932-33 годов, об инсценированных «политических процессах»... – да легче назвать, что было признано. Но и тогда, в эпоху «позднего реабилитанса», детям расстрелянных сообщали, что их отцы умерли в лагере – дата и причина смерти ставились произвольно. И эта ложь исходила из самых высоких инстанций. Вот и в реабилитационном деле моего отца (л.д. 215) имеется Предписание, которое хочется привести почти целиком – в комментариях оно не нуждается:
«Военная Коллегия Верховного Суда СССР
Нач. Главного управления милиции МВД Союза ССР
Нач. I спецотдела МВД Союза ССР
Главная Военная прокуратура
 
Прошу дать указание соответственному отделу ЗАГС о выдаче гр-ке Славиной Иде Ильиничне свидетельства о смерти ее отца Славина Ильи Венедиктовича.
Сообщаю, что Славин Илья Венедиктович, 1883 года рождения, уроженец м. Тихиничи БССР. Был осужден Военной Коллегией Верховного Суда СССР 20 февраля 1938 года и, отбывая наказание, умер 14 апреля 1939 года.»
Далее следовал мой адрес, куда предписывалось направить это сообщение и ложное свидетельство о смерти из ЗАГСа. И – подпись:
«Председатель Военной Коллегии Верховного Суда Союза ССР
Генерал-лейтенант юстиции – подпись – /А.Чепцов/
11 апреля 1955 года.»
 
Так и лежат у меня в папке документов родителей два загсовских свидетельства: одно, 1955 года, о мнимой смерти отца в лагере и другое, 1989 года, с точным обозначением и даты и причины смерти – расстрел. Кстати, в ЗАГСе не постеснялись взять оплату за выдачу нового свидетельства, посчитав его повторным: «Мы не виноваты. Нам так приказали».
Да, нас так учили. И нам так приказывали.
В сущности, все поколение, родившиеся после Октября, не знало никакой иной жизни, кроме советской, не замечало клетки, в какой родилось. Юрий Трифонов напомнил как-то фразу из дневников Пушкина: «Когда долго сидишь в нужнике, перестаешь замечать запах».[1] К сожалению, многие, очень многие не замечали отравленного воздуха неволи – он им казался естественным.
А многие замечавшие приспособились к нему. К ним были обращены гневные слова писателя: «Не надо делать вид, что ты задыхаешься от вони. Если задыхаешься – умирай. А если живешь, значит, дышишь наравне со всеми, приладился, приспособил носовую полость, легкие, сердце, потроха». [2]
Не потому ли, что большинство не задыхалось от вони, не умирало от нее, все прошло наперекосяк с рождением демократии в России.
Свободу, гласность нам отпустили сверху.
Оттуда же объявили после громовых разоблачений режима, что нельзя подвергать суду тех, на чьей совести миллионы жертв, это-де приведет к гражданской войне.
Вот как, к примеру, обстояло дело с палачами отца, да и всего ЛОКА, ибо следственная команда – IV отдел УКГБ по ЛО была одна и та же.
Перелистаем несколько документов, которые удалось найти.
Январь 1956 г. Идет процесс реабилитации. На запрос Ленинградской военной прокуратуры отдел кадров УГБ по ЛО сообщает о двоих активных дознавателях – РУБЕНЧИКЕ Павле Абрамовиче и РЕЗНИКОВЕ Ефиме Борисовиче. Первый с 19.04.37 г. по 1.01.38 г. работал зам. начальника IV отдела, второй – оперуполномоченным I отделения того же отдела (1937-1939 гг.). В письме сообщается, что Рубенчик 1/I – 38 года был откомандирован в 3 отдел Самарского лагеря НКВД СССР; Резников же 1/X – 39 года – в Особый отдел НКВД Калининского военного округа.
Можно лишь догадываться, что первый «переусердствовал» и потому был отправлен в своеобразную ссылку (представим, как досталось его подчиненным в лагере!). А второй явно получил повышение за то же усердие. Но гэбисты сие не ведают и завершают свой ответ Прокуратуре («секретно») фразой:
«Сведениями о привлечении Рубенчика и Резникова к ответственности за применение незаконных методов ведения следствия отдел кадров УКГБ при СМ СССР по Ленинградской области не располагает». [1]
Кто не ищет – тот не находит. Да и зачем было искать играющим в одни ворота. Идет обмен бумагами. Одни спрашивают. Другие отвечают. «Все правильно, все справедливо».
А вот другой персонаж, уже известный нам Якушев.
Май 1955 года. Все тот же отдел кадров отвечает на запрос начальнику следственного отдела УКГБ по ЛО:
«Сообщаем, что ЯКУШЕВ Сергей Короллович за период службы в органах госбезопасности взысканий не имел и по работе характеризовался положительно. Из органов госбезопасности уволен 7.VII.1952 года в запас КГБ при СМ СССР по болезни» (л.д. 198)
Видно, что-то происходило в 1952 году в недрах КГБ: помните, и старые групповые дела срочно разъединяли, и вот «по болезни» «в запас» отправляли верных людей. Не случайное же совпадение дат?!
Однако и в эпоху утверждения так называемых «ленинских норм» ГБ своих «запасных» не выдает.
Из допроса в ноябре 1955 г. Якушева в Ленинградской прокуратуре:
Вопрос: В период Вашей работы в 4 отделе УНКВД Ленинградской области в 1937-38 гг., что Вам было известно о незаконных приемах ведения следствия?
Ответ: В период моей работы в 4-м отделе УНКВД Ленобласти в 1937-38 гг. со стороны отдельных работников допускались незаконные приемы ведения следствия как-то: Дранициным, Гейманом, Устиновым и другими, которые впоследствии за нарушение социалистической законности были осуждены.
В чем конкретно выражалось это нарушение соцзаконности, я в данное время не помню».[2]
Вот так. Он, Якушев, которого безуспешно разыскивает Генеральная прокуратура именно за нарушение законности, ленинградских прокуроров вполне убеждает, что сам он чист («положительно характеризуется»), что не предствляет, «не помнит», в чем же это может проявляться нарушение пресловутой «соцзаконности». Он так же чист и непорочен, как небезызвестный гоголевский герой: «Я немею перед законом».
Но вот еще один документ, и фиговый листок незапятнаности подручных шефов ленинградских чекистов опадает.
Это заявление бывшего оперуполномоченного 14 отделения УГБ Новгородского Горотдела НКВД Андреева П.А.
«Бывший» жалуется в Обком партии. Он пострадал, а сухим из воды вышел человек, который специально приехал инструктировать их из Ленинграда, как проводить крупномасштабную операцию по «изъятию» в области нацменов. Имя этого инструктора – начальник IV отдела УКГБ ЛО капитан Карпов. Он поучал: «Ленинград дал много хороших дел, а область отстает, так дальше работать нельзя. Вы должны запомнить раз и навсегда, что каждый нацмен сволочь, шпион, диверсант и контрреволюционер».
На вопрос одного из сотрудников, как достигаются признания обвиняемых в Ленинграде, Карпов с обезоруживающей простотой отвечал:
«У нас в Ленинграде вызывают обвиняемого, беседуют с ним 10-15 минут, узнают все места его пребывания и связи, а затем пишут развернутый протокол с признаниями о контрреволюционной работе; который контрреволюционер отказывается от подписи, на того получаем санкции и всыпаем ему до тех пор, пока он не подписывает протокола». [3]
Вот она, соцзаконность по Карпову и иже с ним. Что было дальше с нашим героем? В «Деле» Кашарского вслед за копией заявления новгородского уполномоченного, который лишь исполнял инструкцию, есть указание о привлечении Карпова к суду. Но суда или не было, или крутого «разработчика» и специалиста «по культуре» оправдали. Ведь к 1955 году (свидетельство Розенблюма) Карпов уже не капитан, а полковник.
Вроде и нет виноватых. Только сама система. Потому громче всех и кричали о необходимости всепрощения и об опасности гражданской войны палачи, стукачи и их потомки.
Когда-то ходило в Самиздате четверостишие. Анонимно. Теперь-то известно – его написал Игорь Губерман. Так вот и получилось по-писаному, всеобщее отпущение грехов:
 
                        Без траурных флагов на башнях казенных,
                        Без поминальных свечей и речей
                        Россия простила невинно казненных.
                        Казненных простила и их палачей.

Не покаялись. Не провели, как это было сделано в Германии с гитлеризмом, анализа причин и следствий ленинизма-сталинизма, отказались от люстрации. Более того, Конституционный суд (Суд!) оправдал, по сути, преступную деятельность КПСС, легализовал ее существование. Тем самым вызвал к жизни легальное существование множества националистических организаций, вплоть до откровенного фашизма.
Свобода обернулась анархией.
Как будто прорвалась жесткая стягивающая оболочка, и все, что только могло накопиться за семь с лишним десятилетий несвободы, – все это вырвалось из нее. Возбужденная агрессивность, азарт преступности, человеческое бесстыдство, варварство, насилие – вонючий бурлящий гной.
Подавление человеческой личности, ее достоинства, ее физические и нравственные страдания – все то, что казалось невероятным, когда я читала «Дело» отца и воспоминания узников сталинских застенков, теперь из тюрем и лагерных бараков хлынуло в повседневную жизнь, стало обыденным, привычным. Рухнула красивая идея строительства коммунизма, а вместо нее не оказалось ничего, кроме призыва к личному обогащению. Кажется, некий многоголосый хор исполняет арию Германна из «Пиковой дамы»: «Честь, совесть – сказки для бабья!»
Нет покаяния – есть нарастающий вал нового греха. И льется, льется кровь. Тбилиси – Вильнюс – Карабах – Баку – теперь Чечня. И «все тонет в фарисействе» (Пастернак). Не сказана правда о ГКЧП, нет правды об октябре 1993. Мы задыхаемся в гное лжи о позорной войне в Чечне. Какая уж там демократия!
Меняются названия кровавой ЧК. ГПУ-НКВД-КГБ – теперь вот ФСК. Но по-прежнему встречает приходящих в Приемную Петербургского управления этой организации большой портрет Ленина. По-прежнему сотруднику этого нового «органа» лучше знать, чем доктору наук, профессору, нужна для науки тема или нет, а потому на дважды направленное отношение из Института Государства и права Российской Академии Наук о допуске меня к делам профессоров и преподавателей-правовиков защитники закона из Ленинградского управления будут отвечать, что «тема нежелательна». Зато лидера петербургской «Памяти» ФСК допустила в свой архив: его тема будет им «желательна». Он – из «наших».
Нечего удивляться все увеличивающейся в размерах толпе под красными флагами и с портретами Сталина на всевозможных митингах. Тоска по возвращению в «клетку», в привычное равенство в ней и ненужности самим принимать решения – поддерживается ложью и насилием сверху и невежеством, боязнью правды снизу.
Может показаться, что эта главка не обязательна, она не о «том». И все-таки именно о «том»: прав Брехт, напоминавший, что «еще плодоносить способно древо, которое вынашивало гада». Мы свидетели того, сколько разнообразных новых «дракошей» появилось уже после того, как умер главный из них – Сталин.
Еще в 1959 году Борис Чичибабин напечатал стихи, в которых постоянным рефреном набатно звучала строка – «не умер Сталин». Прошло 45 лет, сменились правительства, принята новая Конституция, произносится много демократических лозунгов, но опасность возврата к тоталитаризму не исчезла. И я хочу закончить эту главу, венчающую скорбную часть книги, последней строфой стихотворения.
 
                        Клянусь на знамени веселом
                        сражаться праведно и честно,
                        что будет путь мой крут и солон
                        пока исчадье не исчезло,
                        что не сверну, и не покаюсь,
                        и не скажусь в бою усталым,
                        пока дышу я и покамест
                        не умер Сталин!
 
1994 г., добавления – 1995 г.
 

____________________________________

1. Архив Спб. ФСК. «Дело» Кашарского Г.В., № 14101, л.д. 166.
2. Там же. л.д. 147.
3. Там же. л.д. 151.


Письмо в Музей имени Андрея Сахарова

Первую часть (мои «записки», т.е. воспоминания с осмыслением) я писала в начале 1990-х гг., собиралась довести до периода реабилитации, но не закончила. Не потому, что не хотела. Просто открыли архивы, и В.В.Иофе (я член Санкт-Петербургского «Мемориала» с его учредительного собрания) меня направил туда.
Более 3-х лет я работала в архивах (бывшем партийном Ленинграда и Москвы, архиве КГБ Ленинградской обл., Академии наук, Ленинградского университета.
Я бывший учитель, эта работа была для меня внове, не сразу смогла все суммировать. Но поняла, что если отложу это на потом, то все забудется. Поэтому целиком написала вторую часть. К первой не смогла вернуться – по семейным причинам эмигрировала в Германию.
Позже думала, да мне так и говорили, что «тема ушла». Мои бывшие ученики, живущие в Штатах, попросили дать им почитать, а сами превратили написанное мною в книгу, таким своеобразным подарком отметив мое 85-летие.

Теперь, когда я накануне 90-летия, я тороплюсь закончить обещанный Музею АЛЖИРа рассказ о маминой Голгофе (АЛЖИР – Бурма, актирование как инвалида, два новых ареста и ссылки, мучительные последние годы парализованного человека). 

И. И. Славина,
Германия, октябрь 2011 г.