- 119 -

Иллюзии

 

Есть ли на свете что-либо более прочное, чем "убеждения", впитанные досознательно? Ведь и слово-то само

 

- 120 -

- "предрассудок" - говорит об усвоенном перед вмешательством рассудка, разума в область нашего мировосприятия. А мы впитали советскую коммунистическую фразеологию в детском саду. Правда, к счастью, не только она составляла духовную пищу нашего детства. В городе, где мы жили до смерти отца, в старом доме из двух коммунальных и двух отдельных квартир, в начале двадцатых годов поселились несколько молодых семей с детьми близких возрастов (многие из нас родились в этом доме). Нас учили иностранным языкам и музыке; в раннем школьном возрасте брали нам частных учителей русского языка и литературы: считали, что школа дает недостаточно и воспитывает односторонне. Три года учила меня и мою подругу немецкому и русскому языкам бывшая смолянка, жена царского офицера, человек утонченной культуры. Она занималась с нами и западной литературой, учила писать сочинения и даже переводить стихи - с немецкого. Было это лишь между семью и десятью годами, но след оставило весьма существенный. Дети, жившие тогда в нашем доме, надолго сохранили свою дружбу. Любимой игрой этих очень "литературных" и старательно укрытых от жизни - на несколько считанных лет - детей была игра в "хороший конец". Мы перевоплощались в своих любимых героев и переигрывали их книжные судьбы так, чтобы все в их жизнях оканчивалось благополучно. Разумеется, для нас не существовало никаких пространственных и хронологических ограничений: дядю Тома выручали д'Артаньян и Чапаев; Чапаева мог выудить из вод Урала капитан Немо. Ирония не охлаждала своей колючей улыбкой нашей фантазии. Квазимодо, Гуинплена и Дею оперировали в городской совбольнице наши отцы, сплошь врачи, спасая первых двух - от уродства, вторую - от слепоты... А уж освобождение Овода, любимая наша военная операция,

 

- 121 -

производилось целой армией революционных героев - от Спартака и Гарибальди до Ворошилова и Буденного...

Смешно? Еще бы... Многие беды в истории проистекали от этой бесцеремонной "улучшательской" страсти? Без всяких сомнений. Но ведь мы тогда об этом не знали. Ведь гнездились в этой детской игре и сопричастность бесчисленным человеческим судьбам, и деятельное сострадание, и объединение всех хороших людей в одну когорту спасателей, с полной уверенностью, что они не откажутся в нее войти, и подсознательная религия взаимопомощи, требование прекращения чужой боли, убежденность в естественной всечеловеческой общности - экстерриториальной и внеэпохальной... Боюсь, что детская эта страсть к "улучшательству", порожденная воздухом нашего детства, не изжита участниками тех игр по сей день. Изобретенная стайкой детей игра в "хороший конец" перешла поздней в устремления, может быть, столь же беспомощные и иллюзорные, как и она, но тем не менее неистребимые... Не объясняет ли хотя бы отчасти это небольшое путешествие в раннюю пору моей жизни, почему середина пятидесятых годов, полная вдруг оживших призраков и несбывшихся надежд, пробудила в моем поколении такой порыв к деятельности? Не все мое поколение играло в литературные игры, но в существенной своей части оно впитало в себя в первые десять-пятнадцать лет своей жизни не военную и политическую практику большевизма, а его патетику, его декларации и преобразовательную фразеологию. Нам показалось на миг, что история выравнивает свой ход и идет на сближение с этими декларациями. Иллюзия длилась очень недолго, но мы успели впрячься в работу.

Работал в Шелудьковской школе талантливый преподаватель биологии и сельскохозяйственной практики Александр Иванович Малюк. Был он по образованию

 

- 122 -

учителем истории, а не биологии, и окончил всего лишь двухгодичный учительский институт. Он вернулся с войны капитаном, орденоносцем и до Шелудьковки работал директором семилетней школы в родном селе. Часть войны он провел в том же селе - в оккупации: вернулся из окружения раненным. Его отец был при немцах старостой, потом отсидел десять лет. Жена Малюка с ребенком ушла от тестя еще до возвращения мужа из окружения: не хотела жить в доме старосты. По словам хорошо их знавших односельчан, Малюк и его жена сотрудничали в оккупации с партизанами. Потом Малюк снова ушел на фронт, дошел до Берлина, служил в Европе. Лет через семь после демобилизации на него написали донос в райком партии: мол, был в оккупации, работал на немцев, отец - бывший немецкий староста... В то же самое время случилось в школе, где он работал, несчастье. Оно врезалось мне в память и во многом предопределило навсегда мои взаимоотношения с родителями учеников. Был в этой школе подросток, тихий-тихий, послушный, внимательный, но перебивавшийся с двойки на тройку, хотя и тупым не казался. Мальчик, по мнению школы, мог, но не хотел учиться. Классная руководительница часто жаловалась родителям на то, что ребенок учится ниже своих возможностей. Пользы эти жалобы не приносили. После очередной двойки учительница приказала мальчику без отца в школу не приходить. Он поник и вышел. Поздно вечером мать прибежала домой к Малюку: мальчик не вернулся из школы. Его стали искать и нашли в сарае повесившимся. Оказалось, что отец беспощадно и унизительно его избивал после каждой жалобы учителей. Они же фактически отдавали его, все более испуганного, униженного и измученного, во власть невежественных, недобрых и растерявшихся перед "нежеланием" сына учиться людей...

 

- 123 -

После этого страшного происшествия и упомянутого мною доноса Малюк был исключен из партии, снят с директорства и лишен права преподавать "идеологические" дисциплины. Так он попал к нам в школу - преподавать "неидеологическую" биологию.

В своих жалобах на неправильное исключение из партии по ложному обвинению - свою вину в гибели ученика он признавал: недосмотрел - он дошел до XXIV съезда КПСС, но его не восстановили. Полагаю, что, чувствуя за собой такую вину, как связь с немцами, Малюк никогда в родное село после армии не вернулся бы: он был слишком умен и осторожен для этого. Он мог остаться в армии, мог раствориться в огромной стране, но он вернулся. И село стояло за него горой, а доносчика ему так и не указали. Иногда я думаю: не отец ли - в отместку, что тогда ушли от него?.. Но это лишь домыслы, да и с отцом они после его возвращения из тюрьмы помирились. Мне трудно судить о возможных границах его поведения. Была ему свойственна - при большой общительности и контактности - и скрытность - в чем-то существенном, и некоторая хитринка, и изворотливость. И жестковат с женой, например, он бывал. Но талантлив он был - на диво. И как учитель, и как агротехник и зоотехник, и как удивительный украинский комедийный актер, и как режиссер наших самодеятельных спектаклей, и как организатор любого дела: рыбалки, помощи коллегам в строительстве хаты, совместной уборки огородов, вечеринок с застольем и танцами, частых в учительском кругу, ученических развлечений... Все, за что брался этот невысокий, рыжеватый, общительный, но и себе на уме человек, ему удавалось и увлекало других. Сейчас он уже на пенсии и вспоминает, наверное, о нашей с ним сельскохозяйственной эпопее с таким же сложным чувством, как я. В

 

- 124 -

других условиях этот человек по-хозяйски развернулся бы на земле - себе на радость, людям на пользу, с большим размахом. А так - хорошо, что хоть жив остался.

В селе вообще было скрыто много загадочных и драматических судеб.

О самых близких и навсегда дорогих я здесь не пишу: им место в отдельном рассказе. Но одна запутанная судьба, тогда мне едва приоткрывшаяся, теперь вспоминается все чаще.

Давно открытый философами и физиками парадокс реки, в которую нельзя окунуться дважды, постигается каждым из нас только на собственном опыте. В Шелудьковке я увидела человека, попытавшегося вернуться в прошлое. Правда, все мы надеялись с фронта, или из лагеря, или из эвакуации вернуться в мир, из которого были вырваны. А он, наш Город, по сей день подлежащий географическому обнаружению в некоей области пространства, с минуты нашей разлуки с ним необратимо отдалялся и от нас, и от себя самого (нами покинутого) во времени. Человек же, о котором я говорю, все семнадцать лет своего в прежнем мире отсутствия жил и вовсе в других измерениях.

Сын этого человека был одним из выпускников нашей школы. Собранный, воспитанный, способный, очень трудолюбивый юноша с младших классов нацелился внутренне на институт и поступил на факультет сельскохозяйственного машиностроения после окончания школы. Старшая сестра его оставалась в колхозе, а мать прошла все вдовьи мытарства сельской солдатки военного и послевоенного времени, рядовой колхозницы, не получавшей за мужа даже мизерной пенсии, потому что на него не было "похоронки". Первое письмо отца его сын, потрясенный, принес мне. Он был испуган немецким адре-

 

- 125 -

сом: письмо пришло из Австрии; ему было стыдно - отец попал в плен и остался на капиталистическом Западе; сын был при всем том неправдоподобно счастлив, обретя отца. Как могла, я объяснила ему, что теперь уже, кажется, бояться нечего: невозвращенцев перестали считать преступниками. А уж стыдиться тем более не приходится: плен - несчастье, а не позор, и правильно сделал его отец, что не писал им при Сталине и не пытался вернуться раньше - в тюрьму.

Началась оживленная переписка, пошли посылки, и через несколько месяцев отец приехал домой. Почти двадцать лет в его сердце жила девчонка-жена с двумя крошками, один из которых родился уже без него, летом 1941 года. Родное село оставалось в его памяти средоточием покоя и мира. Много ли нужно, чтобы возникло и впечаталось в память чувство покоя и мира? Достаточно запаха свежей глины и травы на ней, бормотания кур под окном, солнечных бликов на белоснежном боку печи... Таких примет много, они свои у каждого, и сердце верит им больше, чем доводам разума. Он был женат в Австрии, но считал себя неженатым, потому что честно предупредил свою вторую жену о первой - о том, что вернется к семье при первой возможности. Вторая, тоже вдова солдата, забрала его из лагеря военнопленных.

Они жили вдвоем в предместье Вены, в собственном домике, и он ездил на работу на велосипеде. Потом он рассказывал моей ближайшей подруге о тех же приметах мира и счастья, но уже венских и с другой женщиной - с той, которую знал сегодняшней, а не оставшейся в 1941 году на степном полустанке. Его встретили измученная, постаревшая женщина и совершенно незнакомые дети, представления и жизненный опыт коих не пересекались почти ни в чем с его многолетним послевоенным

 

- 126 -

опытом. Его обнял быт, по его новым представлениям, нечеловечески тяжкий. Он говорил, что у себя на заводе, в Вене, был активистом левого профсоюза. В колхозе же нашем, куда он вскоре пошел на рядовые работы, господствовала крутая воля нашего председателя, отступавшая только перед волей райкома, и царил произвол "придурочьей" мафии. Газеты потрясали его одноголосицей и бесстыдным, нелепым несоответствием того, что он в них читал, тому, что видел своими глазами - и "там", и здесь. Ни за одну из манивших его неотступно - семнадцать лет! - черт прошлого он не мог теперь ухватиться, потому что их попросту не обнаруживал ни в людях, ни в жизни, ни в самом себе. Я думаю теперь, что тоска, которая глодала его после возвращения, была беспросветней и безнадежней той, прежней, вернувшей его в родное село.

Я как-то встретила его на ферме: высокий, худощавый, с непокрытой - от зимы до зимы - головой, в поношенном, непривычного для села покроя, костюме, он шел, сутулясь, за тачкой: чистил коровник...

Теперь ему некуда было стремиться и нечего было лелеять в душе, кроме боли. На свободную родину он либо вернулся бы из плена сразу, не успев оторваться и измениться, либо приехал бы посмотреть, сравнить и уехал бы снова ко второй жене - всяко бывает... Но эта противоестественная бесповоротность шага через границу, хоть в одну, хоть в другую сторону - разве она не протягивает многие нити от безвестной судьбы моего деревенского соседа - к незабвенной могиле в Елабуге и к другим бесчисленным могилам и душам по обе стороны грани?..