- 210 -

ПРОФЕССОР БУТЬКО

 

Несмотря на вьюгу, ночь и коньяк, я ни разу не запутался среди плетней и сугробов. Потом из-за пригорка показались освещенные окна УРЧ. Наша импровизированная электростанция работала всю ночь и в последние ночи работала, в сущности, на нас двоих, Юру и меня. Крестьянские избы тока не получали, а лагерный штаб спал. Мелькнула мысль о том, что надо бы зайти на станцию и сказать, чтобы люди пошли спать. Но раньше нужно посмотреть, что с Юрой.

Дверь в УРЧ была заперта. Я постучал. Дверь открыл профессор Бутько, тот самый профессор «рефлексологии», о котором я уже говорил. Недели две тому назад он добился некоторого повышения — был назначен уборщиком. Это была «профессия физического труда» и в числе прочих преимуществ давала ему лишних 100 г хлеба в день.

В первой комнате УРЧ света не было, но ярко пылала печка.

Профессор стоял передо мной в одном рваном пиджаке и с кочергой в руке. Видно было, что он только что сидел у печки и думал какие-то невеселые думы. Его свисающие вниз хохлацкие усы придавали ему вид какой-то унылой безнадежности.

— Пришли потрудиться? — спросил он с некоторой иронией.

— Нет, хочу посмотреть, что там с сыном.

— Спит... Только дюже голову себе где-то расквасил. Я с беспокойством прошел в соседнюю комнату. Юра спал. Изголовье лежанки было вымазано кровью — очевидно, моя папиросная бумага отклеилась. Голова Юры была обвязана чем-то вроде поло

 

- 211 -

тенца, а на ногах лежал бушлат — ясно, бушлат профессора Бутько. А профессор Бутько, вместо того чтобы лечь спать, сидит и топит печку, потому что без бушлата спать холодно, а никакого другого суррогата одеяла у Бутько нет. Мне стало стыдно.

До очень недавнего времени профессор Бутько был, по его словам, преподавателем провинциальной средней школы (девятилетки). В эпоху украинизации и «выдвижения новых научных кадров» его произвели в профессора, что на Советской Руси делается очень легко, беззаботно и никого ни к чему не обязывает. В Каменец-Подольском педагогическом институте он преподавал ту не очень ярко очерченную дисциплину, которая называется рефлексологией. В нее, по мере надобности, впихивают и педагогику, и профессиональный отбор, и остатки разгромленной и перекочевавшей в подполье психологии, и многое другое. И профессуру, и украинизацию Бутько принял как-то слишком всерьез, не разглядев за всей этой волынкой самой прозаической и довольно банальной советской халтуры.

Когда политическая надобность в украинизации миновала и лозунг о «культурах» национальных по форме и пролетарских по существу был выброшен в очередную помойную яму, профессор Бутько вкупе с очень многими коллегами своими поехал в концлагерь — на пять лет и с очень скверной статьей о шпионаже (58, пункт 6). Семью его выслали куда-то в Сибирь — не в концлагерь, а просто так — делай, что хочешь. Туда же после отбытия срока предстояло поехать и самому Бутько, видимо, на вечные времена: живи, дескать, и плодись, а на Украину и носа не показывай. Перспектива никогда больше не увидеть своей родины угнетала Бутько больше, чем пять лет концлагеря.

Профессор Бутько, как и очень многие из самостийных малых сих, был твердо убежден в том, что Украину разорили, а его выслали в концлагерь не большевики, а «кацапы». На эту тему мы с ним как-то спорили, и я сказал ему что я прежде всего никак не кацап, а стопроцентный белорус, что я очень рад, что меня учили русскому языку, а не белорусской мове, что Пушкина не заменяли Янкой Купалой и просторов Империи — уездным патриотизмом «сеймом у Вильни або у Минску» и что в результате всего этого я не вырос таким олухом Царя Небесного, как хотя бы тот же профессор Бутько.

Не люблю я, грешный человек, всех этих культур местечкового масштаба, всех этих попыток разодрать общерусскую культуру — какая она ни на есть — в клочки всяких кисло-капустенских сепаратизмов. Но фраза об олухе Царя Небесного была сказана и глупо,

 

- 212 -

и грубо. Глупо — потому что профессор Бутько, как он ни старался этого скрыть, был воспитан на том же Пушкине, грубо — потому что олухом Царя Небесного Бутько, конечно, не был: он был просто провинциальным романтиком. Но в каторжной обстановке УРЧ и прочего не всегда хватало сил удержать свои нервы в узде. Бутько обиделся — и он был прав. Я не извинился — и я был не прав. Дальше пошло еще хуже. А вот — сидит человек и не спит, потому что прикрыл своим бушлатом кацапского юношу.

— Зачем же вы это, товарищ Бутько? Возьмите свой бушлат. Я сбегаю в палатку и принесу одеяло...

— Да не стоит. Уже развидняться скоро будет. Вот сижу у печки и греюсь... Хотите в компанию?

Спать мне не хотелось. И от необычного возбуждения, вызванного коньяком и разговором с Чекалиным. и от дикой нервной взвинченности, и от предчувствия жестокой нервной реакции после этих недель безмерного, нервного напряжения.

Мы уселись у печки. Бутько с недоумением повел носом. Я полез в карман за махоркой. Махорки не оказалось — вот досада, вероятно, забыл у Чекалина. А может быть, затесалась под сверток с икрой. Вытащил сверток. Газетная бумага разлезлась, и сквозь ее дыры виднелись комки икры. Под икрой оказался еще один неожиданный подарок Чекалина — три коробки папирос «Тройка», которые продаются только в самых привилегированных «распределителях» и по цене двадцать штук семь с полтиной. Я протянул Бутько папиросы. В его глазах стояло подозрительное недоумение. Он взял папиросу и нерешительно спросил:

— И где ж это вы, И. Л., так наклюкались?

— А что, заметно?

— Чтоб очень, так нет. А дух идет. Дух, нужно сказать, добрый, вроде как коньяк?

— Коньяк. Бутько вздохнул.

— А все потому, что вы великодержавный шовинист. Свой своему — поневоле брат. Все вы, москали, — империалисты — и большевики, и меньшевики, и монархисты, и кто его знает, кто еще. Это у вас в крови.

— Я ведь вам говорил, что великорусской крови у меня ни капли нет.

— Значит, заразились. Империализм — он прилипчивый.

— Летописец писал о славянах, что они любят «жить розно». Вот это, пожалуй, в крови. Можете вы себе представить немца, воюющего из-за какой-нибудь баварской самостийности? А ведь язык

 

- 213 -

баварского и прусского крестьянина различается больше, чем язык великорусского и украинского.

— Что хорошего в том, что Пруссия задавила всю Германию?

— Для нас — ничего. Есть риск, что, скажем, Украину слопают так же, как в свое время слопали полабских и других прочих славян.

— Раз уж такое дело, пусть лучше немцы лопают. Мы при них, по крайней мере, не будем голодать да по лагерям сидеть. Для нас ваши кацапы хуже татарского нашествия. И при Батые так не было.

— Разве при царском режиме кто-нибудь на Украине голодал?

— Голодать не голодал, а давили наш народ, душили нашу культуру. Это у вас в крови, — с хохлацким упрямством повторял Бутько, — не у вас лично, вы ренегат, отщепенец от своего народа.

Я вспомнил о бушлате и сдержался.

— Будет, Тарас Яковлевич, говорить так; вот у меня в Белоруссии живут мои родичи — крестьяне. Если я считаю, что вот лично мне русская культура, общерусская культура, включая сюда и Гоголя, открыла дорогу в широкий мир, почему я не имею права желать той же дороги и для моих родичей? Я часто и подолгу живал в белорусской деревне, и мне никогда и в голову не приходило, что мои родичи — не русские. И им тоже. Я провел лет шесть на Украине, и сколько раз мне случалось переводить украинским крестьянам газеты и правительственные распоряжения с украинского языка на русский — на русском им было понятнее.

— Ну, уж это вы, И. Л., заливаете.

— Не заливаю. Сам Скрыпник принужден был чистить официальный украинский язык от галлицизмов, которые на Украине никому, кроме специалистов, непонятны. Ведь это не язык Шевченко.

— Конечно, разве под московской властью мог развиваться украинский язык?

— Мог или не мог — это дело шестнадцатое. А сейчас и белорусская и украинская самостийность имеют, в сущности, один, правда, не высказываемый, может быть, даже и неосознанный довод: сколько министерских постов будет организовано для людей, которые по своему масштабу на общерусский министерский пост никак претендовать не могут. А мужику — белорусскому и украинскому — эти лишние министерские, посольские и генеральские посты ни на какого черта не нужны. Он за вами не пойдет. Опыт был. Кто пошел во имя самостийности за Петлюрой? Никто не пошел. Так и остались: «В вагоне директория, а под вагоном — территория».

— Сейчас пойдут все.

 

- 214 -

— Пойдут. Но не против кацапов, а против большевиков.

— Пойдут против Москвы.

— Пойдут против Москвы сейчас. Против русского языка не пойдут. Вот и сейчас украинский мужик учиться по-украински не хочет, говорит, что большевики нарочно не учат его «паньской мове», чтобы он мужиком и остался.

— Народ еще не сознателен.

— До чего это все вы сознательные — и большевики, и украинцы, и меньшевики, и эсэры. Все вы великолепно сознаете, что нужно мужику, — вот только он сам ничего не сознает. Вот еще — тоже сознательный дядя... — Я хотел было сказать о Чекалине, но вовремя спохватился. — Что уж «сознательнее» коммунистов. Они, правда, опустошат страну, но ведь это делается не как-нибудь, а на базе современной, самой научной, социологической теории...

— Да вы не кирпичитесь.

— Как это не кирпичиться... Сидим мы с вами, слава Тебе Господи, в концлагере—так нам-то есть из-за чего кирпичиться... И если уж здесь мы не поумнеем, не разучимся «жить розно», так нас всякая сволочь будет по концлагерям таскать... Любители найдутся...

— Если вы доберетесь до власти — вы тоже будете в числе этих любителей.

— Я не буду. Говорите на каком хотите языке и не мешайте никому говорить, на каком он хочет. Вот и все.

— Это не подходит... В Москве говорите на каком хотите. А на Украине — только по-украински.

— Значит, нужно заставить?

— Да, на первое время нужно заставить.

— Большевики тоже «на первое время» заставляют.

— Мы боремся за свое за свою хату. В вашей хате делайте что вам угодно, а в нашу — не лезьте...

— А в чьей хате жил Гоголь?

— Гоголь — тоже ренегат, — угрюмо сказал Бутько. Дискуссия была и ненужной и безнадежной... Бутько — тоже один из «мучеников идеи», из тех, кто во имя идеи подставляет свою голову, а о чужих уж и говорить не стоит. Но Бутько еще не дошел до чекалинского прозрения. Ему еще не случалось быть победителем, и для него грядущая самостийность, — такой же рай земной, каким в свое время была для Чекалина «победа трудящихся классов».

— Разве при каком угодно строе самостоятельной Украины возможно было бы то, что там делается сейчас? — сурово спросил Бутько. — Украина для всех вас — это только хинтерланд (задворки. —

 

- 215 -

Ред.) для вашей империи — белой или красной, это все равно. Конечно, того, что у нас делает красный империализм, царскому и в голову не приходило... Нет, с Москвой своей судьбы мы связывать не хотим. Слишком дорого стоит... Нет России — с нас хватит. Мы получили от нее крепостное право, на нашем хлебе строилась царская империя, а теперь строится сталинская. Хватит. Буде. У нас на Украине теперь уже и песен не спивают... Так. А наш народ — кто в Сибири, кто тут, в лагере, кто на том свете...

В голосе Бутько была великая любовь к своей родине и великая боль за ее нынешние судьбы. Мне было жаль Бутько — но чем его утешить?..

— И в лагерях, и на том свете — не одни украинцы. Там и ярославцы, и сибиряки, и белорусы...

Но Бутько как будто и не слыхал моих слов...

— А у нас сейчас степи цветут... — сказал он, глядя на догорающий огонь печки...

Да, ведь начало марта. Я вспомнил о степях — они действительно сейчас начинают цвести. А здесь мечется вьюга... Нужно все-таки пойти хоть на час уснуть...

— Да, такое дело, И. Л., — сказал Бутько. — Наши споры — недолгие споры. Все равно все в один фоб ляжем — и хохол, и москаль, и жид... И даже не в гроб, а так просто, в общую яму.