- 130 -

АКТИВ СХВАТИЛ ЗА ГОРЛО

 

Сел я в галошу из-за “дел по выяснению". Дела эти заключались в следующем.

 

- 131 -

Территория ББК, как я уже об этом говорил, тянется в меридиональном направлении приблизительно на 1200 километров.

По всей этой территории идут непрерывные обыски, облавы, проверки документов и прочее: в поездах, на пароходах, на дорогах, на мостах, на базарах, на улицах. Всякое лицо, при котором не будет обнаружено достаточно убедительных документов, считается бежавшим концлагерником и попадает в лагерь «до выяснения». Onus progandi (бремя доказательства. — Ред.) возлагается, по традиции ГПУ, на обвиняемого: докажи, что ты не верблюд. Человек, уже попавший в лагерь, ничего толком доказать, разумеется, не в состоянии. Тогда местный УРЧ через управление ББК начинает наводить справки по указанным арестованным адресам его квартиры, его службы, профсоюза и прочее.

Разумеется, что при темпах мрачных выдвиженцев такие справки могут тянуться не только месяцами, но и годами. Тем временем незадачливого путешественника перебросят куда-нибудь на Ухту, в Вишеру, в Дальлаг, и тогда получается вот что: человек сидит без приговора, без срока, а где-то там, на воле, семья попадает под подозрение, особенно в связи с паспортизацией. Мечется по всяким советским кабакам, всякий кабак норовит отписаться и отделаться, и получается черт знает что... Из той кучи дел, которую я успел разобрать, таких «выясняющихся» набралось около полусотни. Были и забавные: какой-то питерский коммунист, фамилии не помню, участвовал в рабочей экскурсии на Беломорско-Балтийский канал. Экскурсантов возят по каналу так: документы отбираются, вместо документов выдается какая-то временная бумажонка и делается свирепое предупреждение: от экскурсии не отбиваться... Мой коммунист, видимо, полагая, что ему, как партийному, особые законы не писаны, от экскурсии отбился, как он писал, «по причине индивидуального пристрастия к рыбной ловле удочкой». При этом небольшевистском занятии он свалился в воду, а когда вылез и высох, то оказалось: экскурсия ушла, а бумажка в воде расплылась и разлезлась до неузнаваемости. Сидел он из-за своего «индивидуального пристрастия» уже восемь месяцев. Около полугода в его деле лежали уже все справки, необходимые для его освобождения, — в том числе справка от соответствующей партийной организации и справка от медгорского управления ББК с приложением партийного билета незадачливого рыболова, а в билете — и его фотография...

Человек грешный, в скорострельном освобождении этого рыболова я отнюдь заинтересован не был: пусть посидит и посмотрит...

Любишь кататься - люби и дрова возить...

 

- 132 -

Но остальные дела как-то не давали покоя моей интеллигентской совести...

Загвоздка заключалась в том, что, во-первых, лагерная администрация ко всякого рода освободительным мероприятиям относилась крайне недружелюбно, а во-вторых, в том, что среди этих дел были и такие, которые лежали в УРЧ в окончательно «выясненном виде» больше полугода и они давно должны были быть отправлены в управление лагерем, в Медвежью Гору. Это должен был сделать Стародубцев. С точки зрения лагерно-бюрократической техники здесь получалась довольно сложная комбинация. И я бы ее провел, если бы не сделал довольно грубой технической ошибки: когда Богоявленский слегка заел по поводу этих дел, я сказал ему, что о них я уже говорил с инспектором Мининым, который в эти дни «инструктировал» наш УРЧ. Минин был из Медвежьей Горы — следовательно, начальство и, следовательно, от Медвежьей Горы скрывать уже было нечего. Но с Мининым я не говорил, а только собирался поговорить. Богоявленский же собрался раньше меня. Вышло очень неудобно. И во-вторых, я не догадался как-нибудь заранее реабилитировать Стародубцева и выдумать какие-нибудь «объективные обстоятельства», задержавшие дела в нашем УРЧ. Впрочем, ничем эта задержка Стародубцеву не грозила — разве только лишним крепким словом из уст Богоявленского. Но всей этой ситуации оказалось вполне достаточно для того, чтобы подвинуть Стародубцева на решительную атаку.

В один прекрасный день (очень невеселый день моей жизни) мне сообщили, что Стародубцев подал в третью часть (лагерное ГПУ или, так сказать, ГПУ в ГПУ) заявление о том, что в целях контрреволюционного саботажа работы УРЧ и мести ему, Стародубцеву, я украл из стола Стародубцева 72 папки личных дел освобождающихся лагерников и сжег их в печке. И что это заявление подтверждено свидетельскими показаниями полдюжины других урчевских активистов. Я почувствовал, что, пожалуй, не много раз в своей жизни стоял так близко к «стенке», как сейчас.

«Теоретическая схема» мне была уныло ясна, безнадежно ясна: заявления Стародубцева и показаний активистов для третьей части будет вполне достаточно, тем более что и Стародубцев, и активисты, и третья часть — все это были «свои парни», «своя шпана». Богоявленского же я подвел своим мифическим разговором с Мининым. Богоявленскому я все же не всегда и не очень был удобен своей активностью, направленной преимущественно в сторону «гнилого либерализма»... И наконец, когда разговор дойдет до Медгоры, то Богоявленского спросят: «А на какой же черт вы, вопреки инст

 

- 133 -

рукции, брали на работу контрреволюционера, да еще с такими статьями?» А так как дело по столь контрреволюционному преступлению, да еще и караемому «высшей мерой наказания», должно было пойти в Медгору, то Богоявленский, конечно, сбросит меня со счетов и отдаст на растерзание... В лагере — да и на воле тоже — можно рассчитывать на служебные и личные интересы всякого партийного и полупартийного начальства, но на человечность и даже на простую порядочность рассчитывать нельзя.

Деталей Стародубцевского доноса я не знал, да так и не узнал никогда. Не думаю, чтобы шесть свидетельских показаний средактированы были без вопиющих противоречий (для того чтобы в таком деле можно было обойтись без противоречий, нужны все-таки мозги), но ведь мне и перед расстрелом этих показаний не покажут... Можно было, конечно, аргументировать и тем соображением, что ежели я собирался «с диверсионными целями» срывать работу лагеря, то мог бы придумать для лагеря что-нибудь менее выгодное, чем попытку оставить в нем на год-два лишних больше семидесяти пар рабочих рук. Можно было бы указать на психологическую несообразность предположения, что я, который лез в бутылку из-за освобождения всех, кто, так сказать, попадался под руку, не смог выдумать другого способа отмщения за мои поруганные Стародубцевым высокие чувства, как задержать в лагере 72 человека, уже предназначенных к освобождению. Конечно, всем этим можно было бы аргументировать... Но если и ленинградское ГПУ в лице товарища Добротина ни логике, ни психологии обучено не было, то что же говорить о шпане из подпорожской третьей части?

Конечно, полсотни дел «по выяснению», из-за которых я, в сущности, и сел, было уже спасено — Минин забрал их в Медвежью Гору. Конечно, «несть больше любви, аще кто душу свою положит за други своя», — но я с прискорбием должен сознаться, что это соображение решительно никакого утешения мне не доставляло. Роль мученика, при всей ее сценичности, написана не для меня...

Я в сотый, вероятно, раз нехорошими словами вспоминал своего интеллигентского червяка, который заставляет меня лезть в предприятия, в которых так легко потерять все, в которых ни в каком случае ничего нельзя выиграть. Это было очень похоже на пьяницу, который клянется: «Ни одной больше рюмки» — клянется с утреннего похмелья до вечерней выпивки.

Некоторый просвет был с одной стороны: донос был сдан в третью часть пять дней тому назад. И я до сих пор не был арестован.

В объяснение этой необычной отсрочки можно было выдумать

 

- 134 -

достаточное количество достаточно правдоподобных гипотез, но гипотезы решительно ничего не устраивали. Борис в это время лечил от романтической болезни начальника третьей части. Борис попытался кое-что у него выпытать, но начальник третьей части ухмылялся с несколько циничной загадочностью и ничего путного не говорил. Борис был такого мнения, что на все гипотезы и на все превентивные мероприятия нужно плюнуть и нужно бежать, не теряя ни часу. Но как бежать? И куда бежать?

У Юры была странная смесь оптимизма с пессимизмом. Он считал, что из лагеря в частности, и из Советской России вообще (для него советский лагерь и Советская Россия были приблизительно одним и тем же) у нас все равно нет никаких шансов вырваться живьем. Но вырваться все-таки необходимо. Это — «вообще». А в каждом частном случае Юра возлагал несокрушимые надежды на так называемый Шпигель.

Шпигель был юным евреем, которого я никогда в глаза не видал и которому я в свое время оказал небольшую, в сущности, пустяковую и вполне, так сказать, заочную услугу. Потом мы сели в одесскую чрезвычайку — я, жена и Юра. Юре было тогда лет семь. Сели без всяких шансов уйти от расстрела, ибо при аресте были захвачены документы, о которых принято говорить, что они «не оставляют никаких сомнений». Указанный Шпигель околачивался в то время в одесской чрезвычайке. Я не знаю, по каким собственно мотивам он действовал — по разным мотивам действовали тогда люди, — и не знаю, каким способом это ему удалось — разные тогда были способы, — но все наши документы он из чрезвычайки утащил, утащил вместе с ними и оба наших дела — и мое, и жены. Так что, когда мы посидели достаточное количество времени, нас выпустили вчистую, к нашему обоюдному и несказанному удивлению. Всего этого вместе взятого и с некоторыми деталями, выяснившимися значительно позже, было бы вполне достаточно для голливудского сценария, которому не поверил бы ни один разумный человек.

Во всяком случае, термин «Шпигель» вошел в наш семейный словарь... И Юра не совсем был не прав. Когда приходилось очень плохо, совсем безвылазно, когда ни по какой человеческой логике никакого спасения ждать был неоткуда — шпигель подвертывался…

Подвернулся он и на этот раз.